Читать книгу Красные перчатки - Эгинальд Шлаттнер - Страница 11
Во встречном свете
9
ОглавлениеЕсли я осознáю, что сижу под замком и за засовами, то выйду из себя: семь железных ворот должны тотчас же распахнуться! Только прочь отсюда! Прочь!
В Фогараше, в большом саду моего детства, я поймал уличного мальчишку, который воровал яблоки. Проворно, как белка, он хотел перелезть через забор во двор францисканской церкви, но тут я набросил на него лассо, совсем как Том Микс[53], и запер в бомбоубежище с массивными дверями. Он словно обезумел, отбивался руками и ногами, мне стоило немалого труда его укротить. Изо всех сил парнишка барабанил кулаками в своем подземелье, и слушать, как он там беснуется, было невыносимо тяжело. Он крикнул: «Воды!» – и я отправился для него за водой в дом. Я решил, пусть, пока я хожу, посидит под замком, это будет ему наказанием. Когда я вернулся, в блиндаже царила тишина. Неужели он ускользнул? Распахнув бревенчатые двери, я обнаружил, что он лежит на полу без сознания, прижавшись ртом к дверной щели. Голова и лицо у него были в крови. Прошло-то всего несколько минут.
Майор не вызывает меня к себе. Бесконечно повторяющиеся белые стены, тиканье каждой секунды, отдающееся где-то в животе. Время становится угрозой. Терпеливо ждать и одновременно бежать, как это возможно? Свить гнездо внутри великого, исполненного злобы времени, как это пыталась сделать наша мама?
Тогда мы еще жили в доме со львом. И хотя коммунистам еще приходилось делить власть с королем, мы боялись их круглые сутки. Но боялись недостаточно, плохо представляя себе, чем грозит ослушание. То, что мы тогда себе позволяли, могло стоить нам головы, как я сейчас понимаю. После переворота тысяча девятьсот сорок четвертого года нам запретили иметь радиоприемники. Несмотря на это, когда их начали реквизировать, мама спрятала сразу два потихоньку от отца. Маленький почти овальный двухволновый приемник массового производства марки «Филипс», тяжелый и компактный, мама держала в платяном шкафу, в продолговатой плетеной корзине.
Во время ночного обыска осенью тысяча девятьсот сорок шестого года сотрудники королевской Сигуранцы и сопровождавшие их красноармейцы, грохоча сапогами, с мрачными минами перерыли все в комнатах, все поставили вверх дном и нашли корзину с ручкой. До этого они приказали нам, детям, сидеть в постелях, выпрямившись, ни к чему не прислоняясь спиной и положив руки на одеяло. Велели молчать. Плакать тоже запретили. И моя маленькая сестренка мужественно старалась выполнить все эти указания, хотя слезы текли у нее по щекам до уголков рта, и она ловила их кончиком языка, то слева, то справа.
Распахнув дверцы платяного шкафа, единственного во всем доме, куда нам, детям, заглядывать не позволялось и куда мы все-таки время от времени просовывали нос сквозь приоткрытую щель, наслаждаясь царящим там благоуханием, сотрудники Сигуранцы и красноармейцы заметили злосчастную корзину. Но не успели они к ней потянуться, как мама предупредительно нагнулась, схватила корзину, с легкостью поставила на пол и сказала: «Рваные детские чулочки! Для штопки!» И стала смотреть, как погромщики принялись перерывать все в шкафу, бросали все как попало и ничего не клали на свое место. Она поставила корзину со спрятанным приемником на свое место, а мерзавцы тем временем двинулись дальше, громя, круша и вынюхивая.
Второй радиоаппарат мама укрыла в уютном диванчике за декоративной подушкой: это был приемник побольше – марки «Телефункен» с «магическим глазом», который украдкой светился, отливая зеленым. Антенный провод мама провела по дымоходу наружу и на крыше припаяла к проволочной насадке. Музыка, льющаяся из расшитой подушки, так и манившей преклонить на нее голову, навевала приятные воспоминания. А известия иностранных радиостанций, доносящиеся из корзины с детскими вещичками для починки, переносили нас в какую-то другую реальность.
Можно ли повторить такой эксперимент в этих стенах? Восстановить время? Нет.
И все-таки неужели не существует таких убежищ во времени, где можно было бы укрыться от нынешних угроз?
Нас будят в пять. Каждый раз я испытываю животный ужас, который затем, когда на меня обрушивается день с его семнадцатью свинцовыми часами, распадается на отдельные страхи поменьше.
За одну секунду я разгладил тюфяк; с каждой ночью он делается тоньше, солома высыпается из него пылью. Быстро-быстро разостлал на тюфяке попону и взбил набитую стружками подушку.
Одеваться! Мне повезло, ведь среди моих вещей, доставленных из клиники, была и пижама, я сбрасываю ее и поспешно натягиваю костюм. Готово! А теперь прислушиваться. Ждать.
Распахивается дверь. В камеру просовывают совок, следом за ним метлу. Выметаю пучки седых волос, темных волос, коричневую швейную нитку, обрезки пергамента, сигаретный окурок в помаде.
Раз в неделю мне вручают тряпку для влажной уборки. Я выполняю все как положено, хотя и вяло. Не успею я смочить все уголки, как влажный каменный пол высыхает. Зато мой сокамерник каждое утро метет пол истово, с подлинным усердием. Готово. Ждать.
Наконец раздается команда: «La program!» Нас ведут в уборную. Побыстрее опорожнить кишечник, одновременно помочиться, поспешно помыть задницу. Дальше! Следующий, пожалуйста! Горе тому, у кого из заднего прохода выпадают кровавые геморроидальные узлы или на кого напал понос. Мы, здоровые, стараемся выиграть время, чтобы страдалец мог в муках справить нужду. Плохо, если его больше не держат исхудавшие колени, если он долго не способен находиться в неудобной позе, присев над дырой уборной. Но тут на помощь приходит более сильный товарищ по несчастью: одной рукой он поддерживает нечастного, который чуть не валится на пол, а другой в это время полощет рот. Охранник с горкой жестяных очков в руках барабанит в дверь: «Заканчивать!» Натянуть штаны, подобрать свою вонючую кружку. Гуськом назад в камеру. Ждать. Прислушиваться. Ну, вот наконец и завтрак.
Кстати, я обнаруживаю убежище во времени. Еще Розмарин как-то заметил: «До завтрака нас оставляют в покое». Я заползаю под прикрученный к стене столик. В эту пещеру я никого к себе не пускаю. Иногда надзиратель бранится, но не выгоняет меня оттуда. Страх замолкает. Мысли начинают блуждать.
А потом начинаются допросы. В коридоре грохочут сапоги. Громыхают двери, заключенных уводят, одиннадцать ступеней сюда, одиннадцать туда. Мы сидим, словно в окопе, и трепещем: «Вдруг свистнула картеча. / Кого из нас двоих?»[54]
Наконец, мы достигли спасительного острова обеда. Еда с привкусом жести и жидкого отвара. Кого уже успели допросить, тот не в силах обуздать мучительное возбуждение и никак не может успокоиться. Самые обычные вещи из повседневной жизни здесь величают ужасными именами: заговор, государственная измена, шпионаж.
Я вгрызаюсь в дифференциальное уравнение, чтобы спастись от навязчивых идей, которыми я обыкновенно бываю одержим здесь днем, процарапываю ногтем на попоне новые формулы небесной механики, разрабатываю новую модель автомобиля повышенной проходимости, приводимого в движение пропеллером, который даже из болота улетит, если понадобится. Только здесь и сейчас, в этой камере, мне удаются такие подвиги, требующие интеллектуального напряжения.
По вторникам и пятницам после еды среди заключенных распространяется сдержанное беспокойство. Дознаватели трудятся, выдергивают на допрос. В другие дни господствует предписанная правилами тишина. Обеденное убежище превращается в бесконечный туннель. Настроение ухудшается. Неожиданно сокамерник, сидящий на койке напротив, бодро заявляет: «А помнишь, как я сюда зашел?» И тычет пальцем куда-то вверх: «Через потолок». И слышит колокола, хотя мы тут сходим с ума от абсолютной тишины. Или срывается с края койки и изо всех сил бьется головой о стену, так что кровь хлещет из носа и ушей.
А что же тюремщик за дверью в коридоре? Как говорил Розмарин, ему еще хуже, чем нам, он ведь там один-одинешенек. Умирает от скуки. Он завидует, когда в камерах веселятся. Бывает же, что заключенные шепотом рассказывают анекдоты, делятся веселыми историями с воли, из прошлой жизни, и смеются, хотя это запрещено режимом. Бывает даже, что они от удовольствия иногда хлопают себя по ляжкам, что не запрещено, но и не одобряется, точно так же, как танцы и занятия физкультурой. А дежурный надзиратель-то сидит под замком, даже он. Дверь на лестницу заперта снаружи. Время его ой как донимает. Разговаривать с нами ему запрещено. Читать ему не позволено. Петь он не поет. А танцевать на службе? Вроде как тоже не положено. Самому себе рассказывать анекдоты – удовольствие ниже среднего. Вот он и крадется вдоль дверей, приникает то к одному глазку, то к другому, глядит внутрь, пока слезы на глазах не выступят, – одновременно и работа, и развлечение.
Однако караульный по-своему нас тоже веселит, когда во время обхода дает прикурить содержащимся в камерах курильщикам. Сколько камер предварительного заключения он может обслужить одной горящей спичкой? Он перебегает от одного глазка к другому, гремит задвижкой и подносит огонек арестанту, который его уже поджидает: «Repede, repede!» Арестант, одержимый никотиновым голоданием, томится у глазка с сигаретой в зубах. И единым вдохом урывает свою часть пламени, вместе с другими устанавливая рекорд. Сигарета дымится. Одурманенный счастливец втягивает дым, пока окурок не опалит ему губы. А караульный с зажженной спичкой семенит дальше вдоль дверей. Мы пересчитываем камеры.
Бывает, что задвижку отодвигают, арестант бросается к двери и поспешно просовывает сигарету в глазок. Но огонек никто не подносит, хотя, судя по всем звукам и запахам, должны бы. Наоборот, в отверстии появляется чей-то глаз, и это глаз высокопоставленного наблюдателя, который на цыпочках скользит от одной двери к другой и следит за нами, и тут в этот глаз попадает сигарета. Однако невидимый должен во что бы то ни стало остаться невидимым. И не имеет права произносить ни звука, пусть даже глаз у него запорошен табаком.
Одного такого я лично ткнул, добросовестно выполняя указания егеря; тот дал мне в зубы свою сигарету, я поднес ее к глазку. Когда он крикнул: «А теперь пихай ее туда быстрее, а то до вечера без огня просидим!» – я поспешно просунул сигарету в отверстие. Однако на сигарете не заиграло, извиваясь, трепещущее пламя, напротив, кто-то сначала жалобно охнул, а потом заворчал. Задвижка взлетела вверх, глазок целиком заполнил мясистый нос. «Idiotule!» Егерь заметил капитанские эполеты. До вечера посасывал он незажженную сигарету. А меня поставили в угол.
Но и днем, как всегда, как и во всех здешних камерах, остается ждать, прислушиваться, надеяться. Вдруг сейчас распахнется дверь и больше за тобой не закроется?
По субботам, во второй половине дня, мы принимаем душ в двойной открытой кабине. Нельзя сказать, что это сплошное удовольствие, ведь нам положено не только мыться, но и стирать белье, и все это одним грязно-коричневым кусочком мыла размером со спичечный коробок. Эту обязанность я выполняю небрежно: кое-как тру и скоблю только манжеты и воротник рубахи, и совсем уж малую часть подштанников. Носки стираются сами: все это время они лежат на сливе.
После душа нам бреет бороды настоящий цирюльник. Поначалу он обслуживал нас, как элегантных клиентов, по всем правилам своего ремесла: взбивал мыльную пену, использовал настоящую бритву марки «Золинген». Но в конце концов какой-то заключенный набросился на цирюльника, отобрал бритвенное лезвие и вскрыл себе вены. Кровь, шипя, вырвалась наружу, пятная белоснежный халат мастера. С тех пор нам скоблят щетинистые подбородки машинкой для стрижки волос, а руки привязывают к подлокотникам кресла.
Стригут раз в месяц, не наголо, но коротко, по-военному. Ведь мы еще не разоблаченные злодеи, каторжники без имени и звания, а всего-навсего подследственные. А раз в месяц двое солдат едко пахнущим порошком из какого-то устройства обдают наши постельные принадлежности и нас самих, заставляя спустить штаны и поднять рубахи. Один солдат держит воздуходувку, а другой проводит по нам концом шланга. Нижняя часть тела, вся в белой пудре, напоминает гипсовую статую.
Через нерегулярные промежутки времени нас навещает врач, майор с седыми висками, искусство которого заключается в том, чтобы отделить симулянтов от действительно больных. Болезнь при этом роли не играет.
Вечер принадлежит нам. Сумерки в камере слегка рассеивает свет лампочки вверху, за проволочной сеткой. Поужинав, мы начинаем тосковать по уютному прибежищу ночи. До отбоя еще раз звучит команда: «La program!»
В десять отбой. Укрывая глаза носовым платком, мы создаем искусственную тьму. Вот сейчас бы не помешали очки-заслонки. Сон… Даже он теперь принадлежит им.
Когда майор Блау спустя несколько дней вызывает меня на допрос, он ни словом не упоминает об Аннемари Шёнмунд, Энцо Путере и студенческом кружке. И уж тем более совершенно не пытается вовлечь меня в интеллектуальную беседу. Глядя в окно, он начинает задавать вопросы.
– Вы убеждали однокурсницу-саксонку Фриду Бенгель не выходить за ее друга, поскольку он румын по национальности. С другой стороны, вы притворяетесь, будто выступаете за взаимопонимание между народами и социализм. Как вы объясните это противоречие?
Выступать против смешанных браков между представителями разных народов считается националистической агитацией, это уголовное преступление.
– Разве отсюда не следует, что вы пытались проникнуть в ряды партии с бесчестными намерениями?
Все это он произносит не суровым тоном, а скорее, скучающим, словно ему надоело со мной возиться. Он в форме и не снимает синюю фуражку и замшевые перчатки, и потому кажется, будто он всего лишь на минуту заглянул в эту комнату. Я обеспокоен и почти оскорблен:
– Все просто. Согласно Ленину, национальности сохраняют свое право на существование, пока жива титульная нация. Если Румынская Народная Республика хочет, чтобы мы остались в ее составе как трансильванские саксонцы, значит, мы должны выжить. До войны в Румынии жили в общей сложности восемьсот тысяч немцев и, кстати, столько же евреев. Сейчас нас осталось меньше половины, и наше число сокращается. Речь идет об одной лишь статистике: смешанные браки лишают нас идентичности.
Майор хлопает в ладоши, но не так, как обычно. На зов является лейтенант, становится по стойке «смирно». Майор молча подталкивает к нему по столу записку. Спустя полчаса получает ответ.
– Вам нас не одурачить. Вот, пожалуйста, последние статистические данные: смешанных браков совсем мало. Из представителей вашей национальности только тридцать тысяч состоят в смешанных браках с румынами, а это ничтожно мало, quantité négligeable[55]. – И продолжает: – Даже если вы и не позволили расистским предрассудкам преступно ослепить себя, вы все же выступили на стороне реакционной пропаганды, практикуемой вашими соотечественниками. Будучи бдительным марксистом, вы должны были бы опираться на живую реальность. А вы что делаете?
Mon cher он меня больше не называет.
– Но я ведь именно так и поступал. Пастор Вортман, которого я недавно об этом спрашивал, приводил похожие данные. Смешанные браки не угрожают существованию нашего народа.
– А вы как ни в чем не бывало крутили старую шарманку.
– Нет-нет. Я пытался переубедить родителей другой однокурсницы, ведь я был уверен, что она и ее жених достаточно сильно любят друг друга и их любовь переживет столь сомнительное предприятие, как брак. Родители меня выгнали, а дочь заперлась в кладовке и рыдала.
– Вы что для саксонцев Господь Бог? – спрашивает майор, поворачивается ко мне и разглядывает меня со всех сторон.
– Нет, – отвечаю я.
Он хочет узнать фамилию людей, не пожелавших выдать дочь за румына.
– Не скажу. Вы ее установите и без меня.
Майор погружается в созерцание государственного герба на стене, а потом говорит:
– Только не подумайте, что мои земляки так уж радуются, когда в наши семьи входят иностранцы, прежде всего немцы. Куда там!
Он встает, поправляет офицерскую фуражку, одергивает китель, снимает перчатки, чтобы высморкаться. Не удостаивая меня взглядом, он направляется к двери. Поравнявшись со мной, он подходит ближе, бросает замшевые перчатки на мой столик и молча исчезает.
Мы ждем завтрака. Из коридора доносится обычный утренний шум. Егерь сидит у себя на койке и нюхает яблочную кожуру своих дочек. Я скорчился под привинченным к стене столиком, в своем убежище, и пытаюсь не думать о том, что изо всех сил хотел бы забыть. Но мысли все-таки плывут ко мне, словно беспомощно барахтающиеся в ручье паучки.
Среда. Вечер. Только что закончилось одно из многолюдных заседаний литературного кружка. Элиза Кронер делала доклад о «Докторе Фаустусе». Слова попросили немногие. Каверзных вопросов никто не задавал. Я вздыхаю с облечением.
Элиза увела меня за руку, еще до того, как основная масса слушателей повалила в коридор через две двери.
– Будь добр, проводи меня. Делай все, о чем я тебя прошу. И ничему не удивляйся. – Она украдкой оглянулась. – Меня уже несколько дней преследует какой-то человек. Он один из этих, я сразу поняла, ведь на нем страшно дорогие ботинки. Я хочу выяснить, точно ли он пойдет за мной куда угодно. А если да, то элегантным способом отучу его от этих фокусов. – Любена, который припорхнул к ней словно чертик, выпущенный из бутылки, она отослала прочь: – Иди, утешь Паулу Матэи. Я тут в хорошей компании, с надежным спутником.
Мы кинулись бежать по полутемному коридору, подальше от главной лестницы. И правда, за нами полетела какая-то тень.
– Да, – поспешно сказала Элиза, когда мы завернули за угол, – это он. Я сейчас пойду в дамский туалет и буду там сидеть, пока у него не лопнет мочевой пузырь. Наверняка ведь он выпил кружку пива, а то две. У нас в зале он просидел три часа, укрывшись за третьей колонной справа. Понадобится же и ему когда-нибудь в уборную. Тогда позови меня, или лучше, войди тихо, там все равно, кроме меня, никого не будет, и мы убежим. Но для начала исчезни! А то у тебя мочевой пузырь лопнет быстрее, чем у него!
Элиза Кронер продумала все до мелочей. Когда я вышел, оказалось, что соглядатай стоит, спрятавшись за газетой, под лампой, освещающей входы в оба туалета, над которыми красовались сокращения «То» («tovarăsch») и «Ta» («tovarăscha»). Какой же тренированный мочевой пузырь у этого идиота! Он прошел проверку на прочность, не давал течь, держал воду. Но потом, казалось, спустя целую вечность, шпик в дорогих ботинках все-таки начал пританцовывать на месте. Внезапно он сунул мне в руки газету и, отворачиваясь, чтобы я не успел рассмотреть его лицо, попросил: «Подержи, пока я не вернусь!» Это был старый номер студенческой газеты «Viaţă studenţească». Сжав ягодицы, он просеменил ко входу, слава богу, к тому над которым виднелось «То». Я продел его газету в ручку на двери мужского туалета и бросился в женский, быстро осмотрелся: у дам все было почти так же, как у нас, не хватало только писсуаров, – и мы с Элизой кинулись бежать, вниз по лестнице, в вестибюль, а потом на улицу.
Возле входа, под старинным чугунным уличным фонарем, таясь за номером газеты «Viaţă studenţească», нас уже поджидал тот самый человек без лица.
Пораженные, мы остановились. Куда же теперь?
– Сегодня ты ночуешь у меня, – решил я.
– Хорошо, – согласилась Элиза. – Но, где бы мы ни спрятались, от этих мерзавцев все равно не спасемся.
«Это точно», – подумал я.
– Недавно Любен вечером вырвал у шпика из рук газету и каблуком зимнего сапога как следует наступил ему на носок. Шпик сразу же отвернулся, но перед этим впервые подал голос: «Dumnezeule[56], мои дорогие ботинки!» Но не ретировался.
– Любен – балканский принц, он может многое себе позволить. Но я обещаю тебе одно: сейчас я нагоню на это чудовище страху. И ты сможешь спать спокойно.
Мы пошли кружным путем, через центральное кладбище, разросшееся прямо посреди города на горном склоне. Снег хрустел под ногами. Пройдя всего несколько могил, соглядатай, который от нас не отставал, спрятал газету. Он вытащил карманный фонарик и в отчаянии стал нас искать, а мы замерли, не произнося ни звука. Внезапно световой конус стал удаляться и, покачиваясь, поплыл по направлению ко входу.
– Они боятся духов мертвых, – заключила Элиза.
Я выбрал дорогу через православную часть кладбища, где каждую могилу освещал благочестивый свет лампады. Элизу я повел за руку, и она не стала противиться.
– Стыдно признаться, а ведь я раньше считала это суеверием… Какой удивительный путь, нам его указывает целая гирлянда лампад, светло-зеленых, алых. Это похоже на бегство в Египет, когда ангелы со звездами в кудрях освещали путь Святому Семейству.
Домик графини Апори примостился сбоку на склоне холма. Полуподвальный этаж, наполовину ушедший под землю, оседал вместе с ним. Через бревенчатый погреб мы вошли в душную прихожую, где я обитал летом, и оттуда попали в комнату моей хозяйки. В стене зияли трещины. Хотя я регулярно затыкал их тряпками, немилосердно дуло. «Ступай осторожно, тут полным-полно дыр и щелей». Чтобы экономить дрова, я на зиму перетащил сюда свою постель и отгородил один угол кашмирским ковром. «Как чудно, – прошептала Элиза, – здесь тоже лампадка, только рубиновая»… Фитиль плавал где-то в глубине светильника из опалинового стекла.
Графиня Клотильда Апори возлежала на своем ложе, укрытая ветхими пледами, а ноги ее укутывала шуба покойного мужа. Весь день постелью ей служило деревянное корыто, на дне которого покоился вместо матраца отлитый в гипсе отпечаток ее искривленной спины.
– Опаздываешь, мой дорогой Хлородонт, – упрекнула меня графиня. – Надо подлить масла в лампадку и раздуть огонь в печи. – И, обращаясь к Элизе, продолжила: – Не удивляйтесь, барышня. Так я его прозвала, а то имя у него просто невозможное, и не выговоришь. Садитесь куда-нибудь. Все едино, везде холодно. В параличе есть свои преимущества, почти ничего не чувствуешь. Я только вижу, как пар валит изо рта.
Я принес дров, развел огонь. Клотильда Апори только что прослушала новости по «Голосу Америки» и сообщила, что кардинал Миндсенти целый день стучал в стену своей комнаты в американском посольстве. Несколько месяцев тому назад один из венгерских повстанцев вызволил этого носителя высокого духовного звания из восьмилетнего заключения и посадил на скамейку во дворе посольства.
На маленьком радиоприемнике массового производства «Пионер» значились только названия радиостанций из стран Восточного блока. Западные радиостанции можно было узнать по пронзительному вою глушилок. Однако дама слышала все, что хотела услышать.
– Мы, аристократы, за столетия обрели очень тонкий слух. Нам постоянно приходилось быть начеку, опасаться не только простого народа, но и вообще всех. Это означало навострить уши, не упускать ни словечка, прислушиваться, о чем шушукаются служанки и конюхи, о чем перешептываются горничные, какие коварные планы вынашивают крепостные крестьяне, в чем деликатно, иносказательно хочет упрекнуть нас священник во время проповеди и где нас надул управляющий. – Она рывком села, так что хрустнули суставы. Я просунул ей подушку под поясницу, а Элиза опустилась на низенькую скамеечку рядом с ее постелью. – Спасибо, но я еще не закончила: догадаться, что скрывается за словами соседа по имению, что замышляет брат-недоброжелатель, о чем сплетничают у тебя за спиной золовки и какие интриги плетет вся твоя огромная родня. Вы же знаете, что все аристократы состоят либо в родстве, либо в свойстве друг с другом. Быть аристократом означает оставаться вдвойне одиноким: как личность и как представитель меньшинства, которому постоянно угрожает опасность. – Она попросила йогурта и хрустящих ржаных хлебцев. – После этого экскурса pro domo[57] мне надо немного подкрепиться. – Элиза вставила в скрюченные пальцы графини стаканчик с йогуртом и раскрошила тоненький, ломкий хлебец. – И все-таки запомните навсегда: защиту и опору можно искать только у своего собственного сословия.
Кислое молоко она высасывала из стаканчика трубочкой и больше никакой помощи не принимала.
– Спасибо, я все стараюсь делать сама, насколько это возможно. Кстати, дорогой Хлородонт, приготовь-ка небольшой ужин. Вы же наверняка оба голодные. Могу предложить вам джем, йогурт, маргарин, три дольки чеснока и тимьян для остроты, да, и полезные ржаные хлебцы.
И продолжала:
– A la longue[58] мы даже научились читать мысли. Например, сейчас я читаю твои, дорогой Хлородонт: ты хочешь оставить у себя на ночь эту прекрасную барышню. Благородная мысль. Видимо, именно поэтому ты стрелой унесся за дровами. Ты никогда раньше не проявлял такой прыти. В нашем дворце Сент-Мартон гостей, которые оставались ночевать, мы устраивали так: любовников вместе, супругов порознь, чтобы всем было приятно.
Элиза взяла у нее поднос.
– Поставь его в прихожую, – сказал я, – так и мышам будет чем поживиться.
– Да, мой Хлородонт, а теперь еще пару капелек атропина, чтобы я лучше вас видела. – Дама устремила на Элизу взгляд своих старческих глаз с неподвижными, невероятно расширенными зрачками. – Что ж, теперь можем по-настоящему познакомиться.
Элиза сделала книксен.
– Конечно, тебя зовут Клара. У тебя такие ясные глаза, как вы говорите по-немецки, «klare Augen», глаза одновременно добрые и мудрые. Стройность, соразмерность и благородство всего облика, вот только чуточку бы прибавить в росте. Впрочем, до двадцати пяти еще растут.
Неожиданно Элиза стала на колени и поцеловала подагрические пальцы графини.
В печи потрескивали поленья. Оконные стекла запотели. В комнате потеплело. Я принес постельное белье.
– Элиза, ты будешь спать здесь. В моей постели. Тебе придется удовольствоваться тюфяком, впрочем, набитым не соломой, а кукурузными листьями. А я устроюсь в передней на диванчике. Умыться можешь за ширмой. Вот там, у печки.
– Это японская ширма, – уточнила графиня. – Ширму с пеликанами мы привезли из Японии. Мы с мужем жили там в сороковые годы. Пожалуйста, Хлородонт, дай барышне мою ночную рубашку. А потом, будь добр, разотри мне живот французской водкой. У меня мигрень, даже затылок ломит. Дорогая Клара, вас же не испугает вид голого старушечьего живота?
– Нет, – заверила «Клара».
Даже меня он больше не пугал.
Из дорожного чемодана, одновременно служившего и табуретом, я извлек отделанную кружевами шелковую ночную рубашку, которая явно знавала лучшие дни, и Элиза натянула ее на себя. От рубашки сильно пахло нафталином и едва заметно духами «Мажи Нуар». В этом наряде она выглядела так забавно, что я невольно ее обнял. Ее макушка доставала мне до подбородка. Я чувствовал, как бьется ее сердце. Она прошептала: «Как красиво горит лампада под стеклянным колпаком, бордовым цветом! Не подливай масла, оставь как есть!»
Ароматическим спиртом я натер своей квартирной хозяйке живот, на вид очень и очень странный. От бесконечных сеансов массажа пупок соскользнул выше, к самой грудине. Там он висел, одинокий и грустный.
И внезапно память услужливо показала мне другую сцену: тогда, в голом лесу, на ложе из прошлогодней листвы, пупок Аннемари исчез под складкой кожи, и остался один огромный живот, и она лежала, как страшное сказочное существо. А еще, когда в нос мне ударил терпкий запах французской водки, я вспомнил, как мы с Аннемари жевали хлеб с салом. Мой кусок хлеба был густо намазан горчицей: «Увеличивает мужскую силу!», – ее – сплошь обсыпан ярко-красной паприкой: «Пробуждает темперамент дамы сердца!» Обе мудрые мысли принадлежали одному из ее деревенских дядюшек. И словно услышал, как Аннемари с губами и подбородком в красной пудре прошамкала полным ртом: «Я хочу получить от тебя письменное обязательство, что ты на мне женишься». Ну, вот она и вышла замуж, получив все письменные обязательства.
Посреди ночи Элиза разбудила меня, тихонько сказав:
– В тюфяке что-то шуршит.
Светящийся стеклянный шар отбрасывал красные отблески, озарявшие почти всю комнату, кроме самых темных углов. Графиня уютно похрапывала.
– Это просто мыши.
– Что? – выдохнула Элиза, впрочем, не вскрикнув, как требовали бы правила хорошего тона. Я отогнул восточный ковер и присел к ней на кровать. Крошечное трепещущее пламя лампадки отбрасывало на потолок причудливые тени. Прошло девяносто девять дней с тех пор, как я навсегда распрощался с Аннемари. Недавно Гунтер по секрету сообщил мне, что она не сдала государственный экзамен и куда-то уехала.
– У мышей такая мягкая шкурка, – объявил я и попытался было устроиться рядом с Элизой.
– Подожди, – нежно остановила она меня, – еще рано.
И осталась лежать, свернувшись калачиком.
– Я знаю, как их прогнать.
Она начала насвистывать мышиную польку. И действительно, мыши повыскакивали из тюфяка, шлепнулись на дощатый пол и закружились в хороводе. Тогда она затянула швабскую песенку: «За стенами городскими нищий свадебку играет, всех зверей хвостатых он на пир скликает. Блошки скачут, ежик топочет, мышки в пляс пустились. Вьем венки, пьем вино, пляшем и гуляем. У кого хвостик есть, хвостиком виляем!»
И правда, мыши как сквозь землю провалились. И в комнате, и в тюфяке все стихло.
– Знаешь, почему графиня не проснулась? – спросила Элиза. – Потому что она нас не боится. А теперь я поведаю тебе историю, которую не рассказывала никому, даже своей любимой сестре. Как-то раз я возвращаюсь домой и чувствую – кто-то меня тихонько обнимает. Удивленно оборачиваюсь – передо мной молодой человек, ослепительно улыбается, зубы просто загляденье. Значит, это румын из какой-нибудь горной деревни. У них всегда зубы прекрасные. А еще у него были красивые карие глаза. «Domnişoară[59], можно проводить вас домой?» – спрашивает он. И тут же добавляет: «Нет, так я быстро потеряю вас из виду. Вдруг вы живете совсем близко или бесследно исчезнете за углом? Приглашаю вас в кондитерскую “Красный серп”, тут рядом, странное название, вы не находите? Прошу вас, пойдемте, вы там закажете все, что захотите. Я больше не в силах смотреть на вас только издали. Такую прелестную саксонку я не встречал никогда в жизни».
Элиза пошевелилась на своем импровизированном ложе, тюфяк зашуршал, она приподнялась на локтях.
– А я ведь считаю себя уродиной. Вот пощупай! – Она взяла мою руку и поднесла к своему лицу. – Чувствуешь, какие выпирающие скулы? А глаза, слишком широко расставленные, а рот до ушей!
– Рот бывает до ушей, только когда ты смеешься, – принялся утешать ее я.
– Молодой человек преданно глядит на меня. «Почему бы и нет», – думаю я. Мы ведь с румынами знакомы только шапочно. Их ведь ужасно много, они какие-то другие, чужие, мы их язык с трудом выучили, в муках. Но вернемся к нашему Дечебалу Траяну Попеску. Мы встречаемся все чаще. Передо мной открывается новый мир. Он родом из большого пастушьего села Решинар. Там все мужчины в меховых шапках и с волосами до плеч действительно похожи на даков с колонны императора Траяна в Риме. Реши-нар расположен по соседству с Хельтау, родиной Кроне-ров. Он знает нашу фабрику, хвалит многовековое счастливое сотрудничество румынских овцеводов и саксонских ткачей, намекает, что чуть-чуть знаком с нашей семьей, сожалеет, что после войны с нами, саксонцами, так несправедливо обошлись. Всегда вежлив, всегда мил, явно радуется нашим встречам. Румыны в своей любезности трогательны, как маленькие мальчики, женщина приводит их в восторг, как ребенка – рождественский подарок, а потом, они так красиво ухаживают, даже на улице целуют руку. Короче говоря, он очарователен, любопытен, стремится к знаниям. Иногда мы с ним говорим по-английски. Он сотрудник агрономического института, а институт этот, как ты знаешь, находится далеко за городом, под Моностором. И живет со своей старенькой мамой в одном из этих новых многоэтажных домов.
53
Том Микс (1880–1940) – популярный американский актер, прославившийся ковбойскими ролями в вестернах.
54
Начальные строки известной немецкой песни «Хороший товарищ» («Der gute Kamerad») на стихи Людвига Уланда (1809) и музыку Фридриха Зильхера (1825). Пер. В.А. Жуковского.
55
Ничтожное количество (франц.).
56
Боже мой! (рум.).
57
Здесь: в историю своего происхождения (лат.).
58
Со временем (франц.).
59
Барышня (рум.).