Читать книгу Красные перчатки - Эгинальд Шлаттнер - Страница 9
Во встречном свете
7
ОглавлениеВо время завтрака ко мне в камеру заталкивают нового «постояльца». Не успел он снять очки-заслонки, как уже поворачивается к окну под потолком, втягивает носом воздух и объявляет: «Выпал снег». Мы здороваемся, как полагается, обменявшись рукопожатием, громким шепотом сообщаем друг другу свои имена. Он бросает узелок на свободную койку:
– Откуда вы знаете, что выпал снег?
– Просто носом чую, я же егерь.
Егерь, охотник? Я об этой профессии ничего не знаю, кроме охотничьих рассказов… Украдкой разглядываю нового соседа. Лицо у него бледное, значит, в заключении он уже давно. Он в домашних тапочках. Выходит, его перевели сюда из другой камеры.
Он начинает раздраженно бегать рысцой туда-сюда между койками. Освобождая ему место, я протискиваюсь в угол рядом с ведром и замолкаю. Когда один молчит, оба пребывают в одиночестве. Что его так взбесило? Ну, не я же. Может быть, когда ему приказали: «С вещами на выход!» – он решил, что его освободят? На ходу он тычет в меня пальцем и спрашивает:
– Венгр?
– Трансильванский саксонец.
– Надо же, сюда даже кроткие саксонские овечки попадают? Моя жена из ваших, чистокровная.
Тем самым лед сломан. Он еще раз подает мне руку, коротко обнимает меня, садится. И тут же незамедлительно излагает мне всю свою биографию. Родился он в Медиаше. Его отец служил придворным капельмейстером в замке Пелеш, летней резиденции короля в Синае.
– Высокая, почетная должность. Играть перед его величеством моему отцу приходилось только летом. Зимой он томился от скуки. Потому-то все дети у нас в семье родились в мае и в июне. Когда король Фердинанд и королева Мария приезжали из Бухареста в свой летний замок, их непременно уже поджидал ребеночек. Царственная чета и многие аристократы крестили нас всех.
Мать его была дочерью придворного садовника, настоящей немкой из Германской империи. Однако ни он сам, ни его шестеро братьев, ни единственная сестра не выучили этот язык.
– Жалеть об этом или радоваться, сейчас непонятно. Знаешь ты немецкий, не знаешь, все равно окажешься здесь.
Он неподвижно уставился на каменный пол, между койками вытоптанный до желобка.
– Но обе мои дочки, Ленуца и Петруца, двух и четырех лет говорят с матерью по-немецки. Девочки родились в один и тот же день в феврале, только с разницей в два года. Меткий выстрел, вот какой я молодец! Жена Гермина, по образованию библиотекарь, в городской библиотеке Медиаша ведает детскими книгами на немецком языке. А отец ее – известный пьяница. В нем души не чают все городские выпивохи вне зависимости от нации и религии, как предписывает пролетарский интернационализм. В семье его не столь уважают, зато внуки от него без ума. С точки зрения марксизма мой тесть принадлежит к люмпен-пролетариату Медиаша. Из числа саксонцев не вышли настоящие пролетарии, слишком уж чистенькая публика. А сейчас об это жалеют.
– У меня тоже был такой родственник, двоюродный дед из Германштадта, разорившийся дворянин. Его простой народ не то что ценил, а просто обожал, а когда он умер, бедняки выстроились по обеим сторонам улицы, провожая его в последний путь, и кричали на трех языках: «Виват!» Он доживал свой век в богадельне.
– Вот видишь, люмпен-пролетарием каждый может сделаться.
Он достает из кармана рубашки засохшую яблочную кожуру и показывает мне отпечатки, оставленные двумя парами детских резцов разного размера.
– Когда меня арестовали, жена сунула мне яблоко. Я дал дочкам от него откусить. Вот и все, что осталось мне от них на память. – Едва он называет их имена, как глаза у него наполняются слезами. – Из-за одних только девочек я во что бы то ни стало должен вернуться. Сейчас они еще маленькие, славные, так меня любят. А уже годам к семи научатся притворяться и дерзить. Тогда уже будет все равно, выйду я или нет.
Он снова замолкает, явно борясь со слезами.
Я перевожу разговор:
– Вы не ослышались. Саксонцы здесь тоже содержатся. Но меня арестовали по недоразумению.
– Я тоже в первые недели предполагал, что меня взяли по ошибке. А сижу здесь уже с октября. Кто к ним в руки попадет, того уж они не отпустят.
Тотчас же после войны, которую Румыния то ли проиграла, то ли выиграла, девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года Влад Урсеску вступил в Коммунистическую партию, едва достигнув восемнадцати. По профессии он фрезеровщик, простой рабочий по металлу, платят ему сдельно, после того, как восемь часов за станком простоит, а то и дольше. Вполне могу в это поверить, ведь он демонстрирует мне свои варикозные вены. Но вот как партийный активист он тринадцать сельскохозяйственных производственных кооперативов создал с нуля, да еще и быстро. А попутно подстрелил триста тридцать четыре кабана.
– Для нашей партии я был просто находкой. Ведь кабанье мясо отправлялось прямиком в национализированные холодильники Ноймаркта-на-Миреше. Там его замораживали. Когда требовалась валюта, обледенелых ископаемых продавали капиталистическому Западу.
Он входит в число немногих, кому народная республика присудила звание заслуженного охотника. В районе Медиаш он полновластно распоряжался любой псовой охотой. Его слушались все стрелки вплоть до заключительного свистка, не важно, об охоте шла речь или о питье, – все как один, даже гарнизонный командир, Colonel[39], и начальник медиашского отделения Секуритате, майор. Разумеется, рано или поздно это должно было плохо кончиться. Урсеску отобрал у шефа Секуритате бутылку шнапса, к которой тот хотел приложиться, когда все стояли на номерах, еще до первого выстрела, и после этого пробыл на свободе всего день. Его арестовали прямо у станка. При обыске в его комнате на подоконнике нашли семь патронов для дробовика, не зарегистрированных в Секуритате. Тем самым его вина была доказана.
Нам обоим предстоят тихие выходные. Я провожу в КПЗ уже вторую субботу. После обеда нас отводят в душ, потом бреют. Два свободных дня пролетают быстро и незаметно. Охотник говорит без умолку. О дочерях и о других родственниках он повествует печально, словно поп, поминающий усопших в конце службы. Он говорит, чтобы облегчить душу. Я слушаю. И время от времени про себя читаю наизусть что-то из репертуара, накопленного за годы раннего детства и учебы в школе. Спасибо тем, кто заставлял меня учить наизусть! Благочестивой бабушке, лирической учительнице Эссигман, вдохновенному пастору Штамму, маме с ее тонким эстетическим вкусом и нашей преподавательнице французского и румынского Адриане Рошала. Немецкие баллады, румынские средневековые эпические поэмы, французский «Отче наш», псалмы, Лютеров катехизис, Нагорная проповедь: «Блаженны нищие духом». Я очень обязан и бывшей возлюбленной, ведь это она открыла для меня стихи Райнера Марии Рильке.
По воскресеньям дают жаркое с картошкой и рисом. Мясо сладковато на вкус.
– Что бы это могло быть?
– Победа социализма, – откликается охотник. – Это конина, добрый знак, выходит, механизация сельского хозяйства завершена. В наших колхозах лошадь дешевле колбасы. Но мой старший брат Нику из Медиаша будет этим недоволен. Он служил в кавалерии майором.
Дни проходят. Нет, они не проходят, ведь время подстерегает нас, наваливается всей своей тяжестью. Розмарин и майор правы: если хочешь выжить, научись его убивать. А не то оно само тебя убьет.
Мой сосед разыгрывает передо мной весьма эффектные облавные охоты. Очень часто его рассказы длятся не меньше, чем сама погоня и травля зверя в лесу и на лугу. Он умолкает только вечером. Он не торопится, времени-то хоть отбавляй, вот оно – стоит вокруг нас в мешках.
После завтрака в нашей камере собираются охотники с собаками. Влад Урсеску шепчет: «У-лю-лю!» И дикая охота срывается с места, устремляясь в какое-то иное время. Представление настолько захватывает меня, что границы между камерой и свободой исчезают, они сливаются. Но где-то на самом дне моего сознания все-таки брезжит неумолимая мысль, что мы отрезаны от мира. И пока охотник в зеленом лесу стреляет дичь, какую ему заблагорассудится, меня преследует строфа из «Леноры» Бюргера: «И лётом, лётом легкий рой / Пустился вслед за ними, / Шумя, как ветер полевой, / Меж листьями сухими»[40]. Вот, наконец, и смертельный выстрел: охотник поднимает несуществующее ружье и прицеливается в меня. Вот и все! Вот и зловещий финал, пробуждение. Для нас не звучит трубный зов, провозглашающий конец охоты, она не сменяется сказочным пиром, за которым мы могли бы сойтись и веселиться до рассвета, пока не навалятся на нас опьянение и сон, нет, охота скрывается от наших глаз в кровавой дали.
Мы едины в одном: нам хочется поскорее отсюда убраться. Он жаждет вернуться к жене и детям. А я? Десятая годовщина основания республики не принесла с собой амнистии. Поэтому на сцене должен появиться легендарный генерал, без которого не обходится ни одно румынское семейство, будь он друг, крестный отец или родственник.
По словам господина Влада, друг юности его отца дослужился до генерала Секуритате. Он вступится за невиновного. Для этого-де есть все основания: прежде всего несправедливость, причиненная охотнику, потом вред, который неизбежно будет нанесен отечеству, если такого меткого стрелка и дальше станут держать в неволе. И не в последнюю очередь воспоминания юности… Отец Влада и не называемый по имени друг его отца начинали свое военное поприще в чине младших лейтенантов королевской армии. Однако Урсеску-старший не понял объективных законов, согласно Сталину, управляющих ходом истории. Поэтому он стал королевским капельмейстером и ушел в отставку с придворной службы в чине капитана, еще до того, как свергли его сиятельного работодателя Кароля II. Друг его юности, напротив, перешел в военную разведку и потому заранее знал, что грядет и чего ожидать. После того как его повысили в звании до генерала тайной полиции, друг семьи перестал открыто навещать означенную семью. Даже на похоронах отца Влада его ждали напрасно. Почетное место рядом с попом на поминках осталось пустым. Однако он передал скорбящим слова соболезнования через одного члена медиашского Союза любителей карликовых кур.
Кроме того, высокопоставленный военный нередко участвовал в охотах в медиашском лесничестве, ни одеждой, ни оружием не отличаясь от прочих. И беспрекословно подчинялся распорядителю охоты Владу Урсеску. Во время одной из грандиозных облавных охот наш егерь все устроил так ловко, что высокий гость из Бухареста уложил сразу трех кабанов: одного секача и двух свиней. В благодарность за удавшееся развлечение несколько дней спустя нарочный из Бухареста доставил прямо к дверям начальника охоты корзину с дюжиной крымского шампанского. Поскольку комната, которую он занимал с женой и дочерь-ми, была слишком тесной, он откупоривал бутылки пенного напитка во дворе. Хлопанье пробок слышали даже на саксонской колокольне. Праздник братания со всеми народностями, проживающими в доходном доме, так и забил ключом. «Даже цыгане так напились шампанского, что у них из ноздрей и из ушей пузыри пошли!»
Генерал не стал возражать против того, чтобы егерь регулярно присылал ему на Новый год лучшие части свежедобытой кабаньей туши, присылал по почте большой скоростью с пометой «Корм для птиц. Отправитель: Союз любителей карликовых кур». Имени генерала егерь не знал. Оно осталось государственной тайной. Однако бухарестский конспиративный адрес ответственный за карликовых кур в Медиаше помнил наизусть.
– Наверняка найдется кто-нибудь, кто поведает генералу о моих злоключениях. Однако сотрудники учреждения, где мы сейчас находимся, тщатся этому помешать.
Он угрожающе указывает пальцем куда-то вверх, на расположенные выше этажи. Осенью, спустя несколько недель после его ареста, этот самый генерал обошел с инспекцией все камеры предварительного заключения, не заглянул лишь в грустное пристанище егеря.
– Совершенно очевидно, что эти, наверху, делают все, чтобы наша встреча не состоялась. По-моему, это убедительно доказывает, что генерал может вытащить меня отсюда.
– А откуда вам известно, что это был именно ваш генерал? Вы ведь даже его имени не знаете.
Егерь отвечает, ни секунды не помедлив:
– Такие вещи всегда знаешь. Рано или поздно в тюрьме все разъяснится. Наш генерал и тебя вытащит. Ты ведь тоже невиновен.
Что же мне, радоваться? Или, скорее, удивляться? Я так и вижу, как металлическая дверь распахивается, в нашу камеру, блестя эполетами и звеня шпорами, заходит генерал, обнимает и целует егеря и даже мне подает руку. И раздраженно осматривается: «Какое убожество!» – а затем пренебрежительным жестом приказывает конвоиру взять узелок егеря. Вижу, как они уходят в широко распахнутую дверь. И я за ними следом!
Гремят засовы. В камере появляется не генерал, а всего-навсего конвоир. И препровождает меня на допрос.
– Вам надо сосредоточиться, – говорит майор.
Сосредоточиться? Меня тревожит то обстоятельство, что, когда отворили дверь камеры, я вскочил и, следуя предписаниям, отвернулся лицом к стене – впервые с тех пор, как меня сюда привезли.
– Вам сегодня потребуется все ваше внимание, вся ваша концентрация. Речь идет о чрезвычайно важных вещах.
– Мне все труднее сосредоточиться. Меня преследуют навязчивые идеи, я слышу голоса. Я неотступно вижу какие-то ужасные картины.
– Например?
– Например, не могу отделаться от «Леноры», – глухо произношу я. – От «Леноры» Августа Бюргера. Его первое имя, «Готфрид», я опускаю, уж слишком благочестиво оно звучит[41]. Ужасное стихотворение, все эти сонмы призраков, которые в нем описаны, так и носятся по моим извилинам, пока они не раскалятся.
Я пытаюсь остудить закипающий мозг, запуская дрожащие пальцы в волосы.
– Мистическое стихотворение, феодальная лирика. Не для читающего рабочего, – журит меня майор. – Впрочем, мастерски переведено на румынский.
– Стефаном Октавианом Иосифом. Румынская поэзия испытала влияние не только Франции, она точно так же прислушивалась к немецким голосам. Величайший лирик, когда-либо писавший по-румынски, Эминеску, чувствовал себя как дома в Берлине и в Вене, господин майор. А комедиограф Караджале умер в Берлине.
– Русские, русские – вот величайшие образцы прошлого и настоящего, – поучает меня майор.
– Русские, господин майор! В детстве нас ничто так не пугало, как угроза «Вот придут русские!». И они пришли. Я был уверен, что они сразу же всех нас вырежут.
– Страх – плохой советчик, – глухо произносит майор.
– Конечно. Но если вы, господин майор, действительно хотите привлечь нас, саксонцев, к делу социалистического строительства, то вы должны учитывать этот страх. Все события, происходившие после осени тысяча девятьсот сорок четвертого, неизгладимо врезались в нашу память. Ужас. Смерть. Не молниеносная, мгновенная, как я боялся в детстве, а постепенное умирание. Кстати, всякая истинная философия начинается с вопроса о смерти.
Неподвижная маска на его лице словно оживает. Он язвительно спрашивает:
– Выходит, диалектический материализм – это не философия? – И задумчиво отвечает сам себе:
– Вы правы. В нашем мировоззрении нет места смерти.
– Вот потому нелегалы, подпольщики обоего пола, презирают смерть и отличаются невероятным мужеством, – вежливо добавляю я.
– Нет-нет, – пренебрежительно произносит он, – Вам этого не понять. Мы и нам подобные не любим думать о смерти.
– Это заметно по советским фильмам, – вырывается у меня. – Смерть, уход из жизни, похороны всегда показаны эстетически неубедительно.
Я кошусь на него. Он молчит.
– Но послушайте, domnule maior[42], как с нами поступили после войны. И тогда поймете, почему мы такие, какие мы есть.
Майор молча смотрит на меня, его желтоватое лицо совершенно неподвижно. А я тем временем повествую о том, на какую судьбу нас обрекли, возложив на нас коллективную вину за участие в войне. Я говорю и говорю, я не могу остановиться, описывая наши бедствия, не раздумывая, не ссылаясь на Маркса и Энгельса, забыв о Секуритате, не пытаясь загнать правду в догмы материалистической диалектики. У меня на глазах словно вырастает гигантское жестяное дерево не в цветах и плодах, а сплошь в горе и ужасе.
– Моего отца в январе тысяча девятьсот сорок пятого угнали в Россию, хотя он был уже старше положенного возраста и служил в румынской армии. Мужчин и женщин в лютый мороз побоями сгоняли в вагоны для скота. И всех депортировали в Россию, простите, в Советский Союз, не разбирая, безземельные крестьяне это или фабриканты, поддерживали они Гитлера, или безучастно смотрели на его злодеяния, или протестовали.
Почему он не скажет: «Я все это знаю?» Он не говорит. Я поспешно продолжаю:
– Когда моя мать на вокзале в Фогараше, не сдержав возмущения, закричала, что с людьми обходятся, как со скотом, русский офицер приказал бросить ее в следующий вагон. Мне удалось ее увести, а жандармы нас защитили. Ирония в том, что в руках она держала отпускное свидетельство, выданное на имя моего отца полковником Руденко, русским военным комендантом Фогараша. Эта бумага пригодилась матери только для одного: помахать вслед уходящему поезду. А отцу оставалось только утешать себя мыслью, что он мог быть освобожден, пока его угоняли в Россию, где он чуть было не замерз и не умер от голода. Как же прикажете тогда мне, подростку, относиться к Советам? Как к освободителям человечества, стоящим на страже добра и милосердия?
Я разгорячился и опасаюсь, что офицер вот-вот с проклятиями меня перебьет, не дав выговориться, рассказать о наболевшем.
– После массовых депортаций в январе остались старики да дети. Той же весной у крестьян отняли землю, выгнали со двора, и все это не под предлогом восстановления классовой справедливости, а в наказание пособникам Гитлера, не важно, поддерживали они его или нет.
Майор меня слушает? Он молча смотрит в стену.
– Вы позволите поведать вам, как сложилась судьба моей тети Адели из Фрека, одинокой старой девы? Новые владельцы ее бывшего дома не собирались работать, в их планы входило только пожить в свое удовольствие. У целого семейства – у мужа и жены, чад и домочадцев, у дряхлого старца и младенца – на уме было только одно: опустошить весь дом. В кладовке и погребе все съели подчистую, мебель распродали или сожгли, как и все, что не приколочено. В кухне они положили на пол металлический лист и разводили на нем костер, а вместо дымохода пробили дыру в потолке. Огонь они поддерживали всем, чем только можно, от барочного комода моей тети до гамаш дедушки. Они изрубили на куски даже оконные ставни, как это ни глупо, ведь так они лишились защиты от холода. После этого они выдолбили из стен деревянные дверные рамы и сожгли. В гостиной над погребом они пропилили дыру в полу и справляли туда нужду. А съев все, что можно, спалив в костре все, что можно, загадив дом так, что смрад ощущался даже на улице, они убрались восвояси. Заодно украв все, вплоть до соломенной шляпы-канотье из Триеста, оперного бинокля из Будапешта и зонтика от солнца с островов Фиджи. Все это тетя описала на последних страницах фамильной Библии.
Майор невозмутимо слушает.
– Теперь, когда у нас есть такой опыт, вряд ли стоит ожидать, что мы начнем кричать «ура», заговорим об освобождении и станем на сторону социализма. Должно пройти немало времени, чтобы мы это забыли. Здесь требуется не только просветительская работа. Нужны меры, чтобы завоевать наше доверие, чтобы каждый почувствовал, что и он – часть новой общности.
Майор молчит, я продолжаю:
– Наоборот, хотели мы того или нет, нас стали всеми силами превращать в немцев, нас словно коллективно заклеймили позором, подобно тому, как в тридцатые годы, не спросив, скопом сделали частью Великой Германии. Поэтому вас не должно удивлять, господин майор, что основные труды национал-социализма, «Майн Кампф» и «Миф двадцатого века» Розенберга, я прочел только после тысяча девятьсот сорок пятого года. Позднее под влиянием пастора Вортмана я обратился к социалистической литературе. И осознал, что мы не немцы, просто немецкий – наш родной язык, как у швейцарцев и австрийцев. Я спрашиваю вас, что же будет в этой стране с нами, с теми, кто лежал не в той колыбели, с теми, кого не так пеленали?
Высокопоставленный сотрудник органов молчит, не желая вступать в разговор.
– Такая же судьба постигла в Третьем рейхе немецких евреев: однажды утром они проснулись и обнаружили, что отныне они еврейские евреи. И по большей части не знали, чего от них требуют. Их вынудили быть евреями в куда большей степени, нежели они когда-либо себя ощущали.
– И были отправлены в газовые камеры! – строго возражает он. – Объединять евреев и немцев, сравнивать их судьбы – это кощунство. Вы, саксонцы, ощутив себя немцами, прекрасно знали, чего от вас потребуют, и с радостью на это согласились!
– Простите, – говорю я, – я ограничусь только своими соотечественниками. Нас на каждом шагу проклинали как пособников Гитлера и фашистов. Когда я катался на санках, с меня сорвали лыжную шапочку, потому что похожие головные уборы носили немецкие альпийские стрелки, а с моего брата стянули пуловер с норвежским узором, потому что он слишком напоминал о пристрастиях прошлого режима ко всему германскому. Нам даже хотели запретить носить короткие штаны!
Но не успел я это произнести, как уже понимаю, что ответит мне офицер за письменным столом: «Что это по сравнению с теми страданиями, которые вы принесли другим народам?»
Он невозмутимо слушает дальше.
– А теперь о последнем, что я испытал на собственной шкуре и что произошло с моей семьей. Это я еще только пенки снимаю, господин майор! В ноябре тысяча девятьсот сорок восьмого мы сидели за столом и ужинали, – мой отец, только что вернувшийся из России, мама, мы, трое мальчиков, и маленькая сестренка, – как вдруг в комнату ворвалась служанка с криком: «Они пришли!» Да, у нас еще была служанка.
Рыжий бургомистр Фогараша распахнул потайную дверь, скрытую обоями, вошел, не здороваясь, и заорал:
– Как, вы еще не убрались из дому! Сюда въезжает партийная школа!
За его спиной теснились четверо громил.
Мама сказала:
– Bună seara[43].
Мы, дети, сказали по-немецки:
– Здравствуйте.
Не поднимаясь с места, мама добавила:
– Вы, domnule primar[44], не предложили нам квартиру.
– Еще как предложил, – закричал он, – да к тому же поблизости, в складском помещении напротив, очень удобно, вам даже телега не понадобится, чтобы перебраться на другую сторону улицы.
– Нет, – возразила мама. – Это ведь огромный зал с бетонным полом, неотапливаемый. А мы не сброд. И не военные преступники.
К тому же речь идет о четверых несовершеннолетних детях.
– Мы не уедем отсюда, пока вы не предложите нам человеческое пристанище, где можно выжить.
– Не уедете, тогда мы вас выселим. Сейчас же, немедленно, не сходя с места.
Двое его подручных протиснулись между моей маленькой сестренкой и мной, отодвинули нас вместе со стульями, схватились за скатерть, подняли ее со всем, что на ней стояло; получился мешок, в который без разбору посыпались столовые приборы и еда. Primar открыл окно, и его прислужники со звоном и дребезгом отправили собранное вниз. А потом принялись выкидывать мебель!
– Так все и было: нас в буквальном смысле слова вышвырнули из дому. Самым тяжелым предметом оказался рояль. Чтобы протолкнуть это чудовище в окно, пособникам бургомистра пришлось выламывать оконные рамы из стены металлическими прутьями, пока мои близкие беспомощно смотрели на все это опустошение…
– Бедные… – негромко произносит майор.
Во время моего рассказа он ничего не записывал, просто сидел, устремив взгляд на висящий напротив портрет первого секретаря ЦК партии товарища Георге Георгиу-Дежа. Неужели майор действительно произнес слова сочувствия? У меня на душе теплеет. Повествуя о том, что мы пережили тем ноябрьским вечером, я так и вижу перед собой свою маленькую сестренку: она безмолвно искала в свете уличного фонаря своих кукол, волосы у которых слиплись под моросившим дождем, а платьица насквозь промокли в грязи. Только споткнувшись о расколотую кукольную коляску, такую большую, что в ней помещалась она сама, она заплакала тихо, как ночной дождик. «Бедные мы…» – подумал я.
– Бедные ребята, – говорит майор. – Могли бы сделать все куда проще. Сначала они могли бы отвинтить три ножки, а потом перекинуть рояль через подоконник, – просто и изящно. Но откуда детям из пролетарских семей знать, как обращаться с роялем?
Я прерываю свой рассказ. А потом на меня что-то находит: я принимаюсь декламировать по-немецки и по-румынски балладу «Ленора», которую выучил наизусть в школе имени Брукенталя в Германштадте и в лицее имени Раду Негру Водэ в Фогараше:
Леноре снился страшный сон,
Проснулася в испуге.
Майор еще какое-то время созерцает своего высшего начальника на стене. Потом поворачивает ко мне голову с черными, аккуратно разделенными пробором волосами.
Он встает, натягивает серые замшевые перчатки и медленно подходит к столику, за которым я сижу, послушно держа руки перед собой, и заклинаю образы баллады, повторяю строфу за строфой, путая, переставляя фрагменты, запинаясь:
Угасни ты, противный свет!
Погибни жизнь, где друга нет!
Сам бог врагом Леноре…
О горе мне, о горе!
С ним розно умерла я
И здесь и там для рая.
Майор останавливается передо мной. Не бьет. Нет, он всего-навсего подвигает стул и садится напротив меня как во время первого допроса, когда он беседовал со мной о душевных болезнях и о «Волшебной горе». Он как зачарованный слушает балладу с ее жуткими, зловещими сюжетными поворотами и не сводит с меня глаз:
И вот… как будто легкий скок
Коня в тиши раздался:
Несется по полю ездок;
Гремя, к крыльцу примчался;
Мой визави что-то произнес? Приказал замолчать? Немедленно замолчать? Он это сказал. Он скомандовал: «Termină! Termină imediat!»[45]
«Не страшно ль?» – «Месяц светит нам!» —
«Гладка дорога мертвецам!..»
Не двигаясь с места, майор властно зовет: «Gardianul!»[46] Он не подзывает надзирателя хлопком в ладоши, как обычно, он зовет пронзительным голосом, впервые отвергнув конспиративную обходительность и любезность, принятую в этих стенах: «Охрана, ко мне!» И строго повторяет: «Termină! Termină cu moartea!» А ну, хватит о смерти! Но при этом ничего не предпринимает: не обрушивает на меня кулак, не дает мне пощечину. Даже не встает со своего места напротив. Приблизив лицо ко мне, он слушает последние строки, которые я выкрикиваю:
Лучи луны сияют,
Кругом кресты мелькают
В минуту мы у места,…
Приехали, невеста!
Приказал ли он что-то караульному или подал знак, я толком не заметил. Солдат поворачивается кругом и уходит. Возвращается он с полной воды стеклянной кружкой в руках. Майор кричит мне: «Перестань немедленно!» – а я, как одержимый, выпаливаю строку за строкой. Солдат уже опускает кружку, подносит к моим губам, но тут майор снимает перчатки и вырывает у него посудину из рук. Поэтому я успеваю продекламировать последнюю строфу:
И что ж, Ленора, что потом?
О страх… В одно мгновенье
Кусок одежды за куском
Слетел с него, как тленье;
И нет уж кожи на костях;
Безглазый череп на плечах;
Нет каски, нет колета;
Она в руках скелета.
В этот миг майор собственноручно выливает кружку мне на голову и, размахнувшись, выплескивает остаток воды прямо в мое пылающее лицо.
Я рассеянно произношу:
– Вот так мы и прожили все эти годы со времен освобождения. – И, отфыркиваясь, сдуваю капли.
– Мы здесь обсуждаем не поэзию, а государственную измену, «trădare de patrie», – говорит майор. И, обращаясь к солдату, добавляет: – Увести его!
39
Полковник (рум.).
40
Пер. В.А. Жуковского. Речь идет о сонме призраков, составляющих свиту умершего жениха героини.
41
«Готфрид» означает «мир Божий».
42
Господин майор (рум.).
43
Добрый вечер (рум.).
44
Господин бургомистр (рум.).
45
Прекратите! Прекратите немедленно! (рум.).
46
Надзиратель! (рум.).