Читать книгу Мультиверс. Литературный дневник. Опыты и пробы актуальной словесности - Евгений Ермолин - Страница 22
На литературном фронтире. Три критика
Агеев
ОглавлениеЕще до того, как сложился ландшафт нашей новой словесности, критик Александр Агеев искал и нашел способ говорить о ней, постоянно промерять, оценивать, рефлексировать свое положение в мире, свой статус: концепт проекта «Голод» – тому доказательство.
Замысел рубрики, писал Агеев, «родился из четкого осознания того, что письменно отрефлектировано (то есть приведено в порядок и присвоено-переварено) оказывается лишь процентов 10 прочитанного. Столь низкий КПД, как я понял после некоторого раздумья, связан с неумением отказаться от почтенного принципа „опуса“. Принцип простой и существует, должно быть, не только в моей голове: любой законченный и цельный текст („опус“) я могу реально присвоить, только ответив на него своим собственным „опусом“. Чрезвычайно затратно. Хочется поискать какую-нибудь ресурсосберегающую технологию. Хотя бы и в школьной физике. Помните про странную природу света – не то он волна, не то поток частиц-квантов? Так вот, оглядываясь на почти любой свой „читательский день“, я все определеннее думаю, что его легче описать „волновым“ „эпосом“, чем дискретным рядом „опусов“. А от ограниченного опуса к безразмерному эпосу где же можно перейти легче, чем в интернете?»
Это промер ситуации рождал у Агеева такие реакции на мир в целом и на его литературные области, которые не девальвировались и сегодня.
Очарование и разочарование живут в его текстах вместе. Агеев принципиально не был страстен, поскольку страстность прописывал по части нелюбимого им пафоса, глобальных социальных или религиозных идей, от которых четко дистанцировался. Но выгоняемая из парадной страсть возвращалась к нему с черного хода, как нелюбимая, но верная подруга. Она была связана с утверждением свободы как нормы жизни и творчества, с утверждением серьезной значимости литературы, со стремлением жить интенсивно здесь и теперь, сегодня. Падший мир неидеален. Но можно креативить и прециозничать в литературе, почему нет?..
И это не единственное противоречие его замысловатой натуры. Агеев был бессистемным интуитом, трудоголиком-сибаритом, вообще какой-то не сводимой, наверное, ни к какому знаменателю протеистичной личностью.
Сейчас переиздана самая принципиальная часть его наследия. «Голод». В первом предисловии Илья Кукулин говорит, что Агеев создал интеллектуальный дневник, «собственную версию новейшей интеллектуальной истории России – советской и постсоветской», стремясь «связать фрагменты разорванного бытия». Во втором предисловии Вячеслав Курицын объясняет, что Агеев предвосхитил фейсбук, точнее способ блогинга в этой сети, где живет сейчас почти вся мыслящая Россия.
И оба правы. Если не считать, что интенция связывания у Агеева выражена не столь уж сильно, сравнительно с точечной диагностикой, а намекать, что напрасно критик опережал время и предвосхищал фейсбук, потому что ничего хорошего в нем, фейсбуке, нет, – это, по-моему, как минимум преждевременно. (Да и в целом фальшиво.)
Вообще, продуктивный скепсис Агеева Курицын доводит до тотального скептицизма, делегитимирующего литературу как таковую, да и любое серьезное творческое усилие и намерение. А скепсис Агеева был, решусь утверждать, продуктивным. Креативным. Агеев был замечательный ворчун и заводила. Он злил и заводил. Но блистательное его злословие, великолепная снисходительность, умение походя развенчивать и демифологизировать все то, что цвело и «венчалось» мифами, – делали такую зарубку в памяти, которая не оставалась без последствий.
У многих из нас было мало иллюзий. Но у него их, кажется, не было совсем. И это самое первое, за счет чего он опередил время; оно догнало его уже посмертно, вот прямо сейчас и догнало. И перегнало, и как нам теперь быть?..
Он первым, одним из первых начал искать новые возможности и ресурсы критического высказывания, отвечающие общественному настроению, духу времени, новым техническим возможностям. И можно что угодно ставить ему в вину, но в «Голоде» он нащупал и отчасти реализовал наиболее творческую, продуктивно-перспективную формулу актуального присутствия критика в литературе и в жизни. Ретроспективно видишь теперь в нескольких десятках выпусков «Голода» самый выразительный портрет литературной повседневности на рубеже веков. Как она мелькает – и как непринужденно, но убедительно сцепляются усилием авторской воли разные контексты и всплывают смыслы, апеллирующие к разным сферам бытия, к истории и современности. Многое из написанного в те годы останется в его субъективном пересказе, который иной раз был, пожалуй, лучше оригинала. Помимо всего прочего, это красиво.
Наконец, еще одно. Агеев вывел на авансцену творческую личность критика как полноценную фигуру литературного процесса, конгениальную лучшему, что вообще в нем (процессе) есть. Или, по крайней мере, обозначил личность критика как вполне независимую величину. Он берет на себя те обязательства, какие считает нужным взять, а в целом живет в литературе на равных правах с прозаиками или поэтами.
Критик – свободный художник, странствующий рыцарь литературы, свободный, внепартийный интеллектуал, а не функция литпроцесса, не поденщик на службе у богатых заказчиков. Мыслитель не по найму.
Мой патетический идеализм тех времен плохо сочетался с агеевским свифтианством, со скептическим фатализмом, который я в нем угадывал (а был бы умнее – угадал бы скорее скептический стоицизм). С тех пор прошли годы. Агеев умер. А я стал немного похож на него. Я теперь больше всего ценю критику в заостренно дневниковой форме a la Василий Розанов, стилистически форсированное личностное в ней начало.
«Если я вообще задумываюсь над тем, кто же я есть, так предпочитаю неопределенное слово „литератор“, то есть человек, пишущий тексты. Какая, в сущности, разница, что послужило поводом для текста – художественное произведение или некий факт жизни? В какие-то исторические периоды больше поводов дает литература, в какие-то – жизнь. Если мне самому есть, что сказать, то происхождение повода практически безразлично. Не то чтоб это было некое продуманное „кредо“, – просто я так живу и, видимо, буду жить».
Что-то в нем было еще от великолепных французов XVIII века. Да и то: конечно, он – в сильной степени просветитель, пытавшийся пролить немного света в потемки коллективной постсоветской души. Не весьма удачное русское Просвещение имеет в нем беззаветного рыцаря на службе простых истин разума, практического гуманиста и «критического реалиста»-патриота.
Он служит истине? Да, но отношения с истиной у Агеева непросты. В абсолютную истину он не верил, но брал на себя риск утверждать те ценности, которые считал несомненными. В итоге он нередко бессистемен (и форма его свободных записок, поисковые маршруты его творчества воспроизводят эту бессистемность как принцип). Но ситуативно очень часто убедителен.
Ну да, в те давние уже времена, я однажды уличал критика: «Агеев – либерал, но либерал каприза, либерал чувства; вовсе не мыслитель». (Как бы неполноценный такой либерал, с моей концептуальной анархо-ультралиберальной кочки.) Однако прошло время, и я так думаю теперь, что я недооценил тогда свободную игру его ума и вообще не вполне ценил игру, поскольку подозревал, «прозревал» у ее апологетов избыток релятивизма и циническое оборотничество. А это не всегда так. И когда я теперь перечитал выпуски «Голода», я нашел у Агеева много родного и близкого. Там есть то веяние свободного духа, без которого не имеет смысла жить.
Нет готовых истин. Нет завершенных мыслей. Конец начала – это и начало конца. Как это странно и как чудесно: в ловушке момента трепещет живой, новорожденный смысл. Момент ушел, а смысл остался. Почему-то Агеев сегодня современнее многих из нас. Его «голод» заразителен.
Жизнь неокончательна, и личность в конце-то концов не сводится к формуле и штампу, она мерцает и перетекает из контекста в контекст, из ситуации в ситуацию. Агеевская провоцирующая рефлексивность сегодня, возможно, нужнее, чем декларирование готовых истин, не всегда доброкачественных. Его поисковый критицизм враждебен спекулятивному лукавству и демагогической безапелляционности.