Читать книгу Мультиверс. Литературный дневник. Опыты и пробы актуальной словесности - Евгений Ермолин - Страница 23
На литературном фронтире. Три критика
Чупринин
ОглавлениеРоман о литературе. Роман с литературой. Роман литературного человека, свидетеля и участника литературной жизни последних десятилетий. «Читать меня, эгоцентриста, стоит только литературоцентристам. Погодой, природой, политикой, женщинами, мало ли чем еще, я, конечно, интересуюсь. Но … – без остроты». Так пишет Сергей Чупринин в книге «Вот жизнь моя».
В книге немало диккенсовского добродушия, и она чем-то напоминает пиквикиану, небрежно опрокинутую в чертополох отечественных исторических и культурных реалий. Кажется, что ее автор то и дело к чему-то прислушивается, с немного недоверчивой улыбкой человека, много повидавшего на своем веку, но не ожидавшего некоторых случившихся подвохов, а потому готового теперь уже ко всему вообще. В сочетании с доброжелательной чуткостью автора к флуктуациям пространства и времени, открытостью миру и толерантным либерализмом в отношении к человеку с его изъянами и доблестями, – все это страшно располагает к себе в литературном романе Чупринина.
Не сразу различишь в полукомической эксцентриаде особый привкус, какой бывает в легкомысленной пьеске, которую в последний раз играют музыканты на кренящейся палубе тонущего корабля.
Было да сплыло. Раса, среда, момент. Весь тот радужный пузырь литературной суеты, фонтанирующая околесица и чепушина баснословных советских и уже неближних постсоветских времен – главный предмет в книге с подзаголовком «Фейсбучный роман» – они уже давно не имеют к нам прямого отношения, и мы, когда-то тоже схватившие, как теперь говорят, печеньку с этого стола, вместе с автором вспоминаем ее затейливый вкус с каким-то странным чувством, в котором много сочувствия, но немало и снисходительности.
Не так ли, впрочем, устроена (взять хоть Пруста) жизнь вообще, а русская жизнь в особенности? В ней нет ничего прочного, ничего надежного, и былое величие, былые отличия не гарантируют почета сегодня и завтрашней памяти. В культурном контексте последних десятилетий это отозвалось и выразилось, в частности, в социальном сломе и поколенческом разрыве, в потере литературой своего особого статуса, инсигний и привилегий старинного литературоцентризма.
Литературная элита, союзписательская и толстожурнальная аристократия, внезапно маргинализировалась. Великие литературные темы закрылись или находятся под подозрением. Жизнь пошла мимо.
Кажется, это и есть главный чупрининский сюжет, если присмотреться хорошенько.
Из страны, страны далекой наш автор усилием памяти достает, как фокусник из шляпы, артефакты прошлой жизни. Мало чего в ней было хорошего, но вот молодость, литература и сопутствующая им писательская и читательская жизнь – точно были. И это даже не казалось чепухой, признаться. На фоне мутного бреда эпохи и затухавших горизонтов будущего это казалось эмиграцией в страну, где жизнь явно полнее и веселее.
Некоторые в Израиль, другие на Брайтон или даже в Париж, а мы – пишем и читаем. Читаем и пишем.
Если вы угадали в том, что я сейчас говорю, иронию, то, наверное, тоже недалеки от истины. Впрочем, это опосредованная реакция на не самое простое отношение к своему предмету автора книги. Он взболтал и поднял муть былой эпохи, о которой теперь не ностальгирует публично только самый ленивый обыватель. Но обыватель на то и годится, чтобы ностальгировать в пору кризиса и упадка. Да еще на то, чтобы служить живой пародией на какого-нибудь ветхого скелета советской эпохи. А Чупринин годится на многое остальное. Честность свидетельства, неакадемический, но системный ум и внятный здравый смысл, либерализм (то есть любовь к свободе, доходящая даже до некоторого попустительства и всеприятия) и чуждый радикальных ноток демократический прононс – все это собрано и предъявлено им в том букете, который уникален и как-то по-особому обаятелен.
Писали ж и печатали уже литературные мемуары о недавней эпохе, но как-то все не так, гораздо более сектантски и с подвохами, с комплексами, с умолчаниями. Не таков Чупринин. Он – вдохновенный живописец-панорамист, отдающий дань всему, что кажется ему занятной и любопытной краской треклятого и прекрасного прошлого.
В момент существенного оскудения творческих импульсов он, может быть, даже пытается подзарядить нас каким-никаким примером на основе личных воспоминаний – и о том, что казалось гранитом, а стало трухой, и о том, что сохранило качество и прочность.
Все имеет стоимость на рынке воспоминаний, всяк человек чем-то да занятно наследил, даже какой-нибудь убогий Дымшиц. А такие дымшицы в книге Чупринина бродят по литературным пампасам стадами. Колор локаль. Много пастозной живописи, хотя и акварелька случается, и медальоны поблескивают.
Описываемый автором литературный мир поздней советской цивилизации сложился странным стеченьем обстоятельств. Всеобщая образованность при дефиците возможностей заняться ли бизнесом, или съездить за границу давала писателю благодарную аудиторию читающих сограждан в большой русскоязычной стране. Поезд встал. Затянувшаяся историческая пауза предоставляла обывателю досуги для чтения, а историческое возмездие за эти продолжительные каникулы было еще далеко впереди, и чудовища мести и скорби не навещали нас даже в самых кошмарных снах. Это была удивительная историческая авантюра, в рамках которой амбиции и гебефренический маразм малограмотной власти сочетались алхимическим браком с писательской партизанщиной (то бишь попыткой сочинителя насолить этой власти за ее счет), а впрочем – также с литературными коллаборационизмом и коммерцией.
Так сложился этот двусмысленный литературный космос на грани света и мрака, официоза и андеграунда (но в печальные и веселые потемки откровенного андеграунда Чупринин был не ходок, о чем честно извещает читателя почти сразу). То ли это работал регрессивный рефлекс архаики с ее сакрализацией слова, то ли тлела недовоплощенная утопическая мечта о всецело понятом и понятном мире, проникнутом светом разума, то ли давала о себе знать отрыжка пропагандистской установки на воздействие силой слов. То ли все это вместе.
«Человек на маскараде», – так, помнится, в те времена я назвал свою студенческую рецензию на один из знаковых текстов той эпохи. И это выражало мой тогдашний ментальный узус.
Эпоха была не столько символичной, сколько эмблематичной, слишком часто плоской, а то и просто двухмерной. Западный мир весело расставался с эпохой насилия и принуждения, нехваток и недостач. Там человечество было уже почти в постмодерне, а мы всё болтались где-то в сомнительном междумирье, переполненном кондовыми, реликтовыми социальными окаменелостями: моноидеологизм, партийность, жесткий контроль и угроза репрессий, цензура и унификация…
Присмотримся к тому, что можно назвать авторской позицией и авторским методом.
Интерес энтомолога или патологоанатома. Вообще-то самый популярный жанр в книге – анекдот, байка. «Так жили совписы». Такие мутации случились с ними, когда савраска окочурилась. Удивительно, но Чупринину удалось написать об этом интересно. Его книга гораздо интереснее той жизни, которую тогда приходилось проживать, томясь от ее пустот, от ее скудных возможностей и убогих квипрокво.
Скорее всего анекдот больше всего и подходит для описания позднесоветских и постсоветских перипетий и обстоятельств. Анекдот, простите, адекватен окололитературному процессу, событиям и нравам подцензурной литературной среды. Анекдотичные ситуации. Анекдотичные люди. Жизнь состояла в основном из коротких сюжетов, происходила на коротком дыхании, взахлеб, глотками, на длинный сюжет, последовательно-значительный, глубокого дыхания хватало у единиц. Еще и потому в этом былом немного дум.
Чупрининская летопись поколения состоит в основном из коротких историй, многие из которых занятны, но нисколько не поучительны. Урок из них при желании извлекается – но он самого общего, философического свойства: про то, что самый простой человек непрост, или про то, что нельзя дважды войти в одну проточную воду. Про то, наконец, что все подвержено гибели и финальному небытию.
Интерес соучастника и подельника, даже отчасти подпольщика, впрочем так и не ставшего внутренним эмигрантом (а тем более выезжантом из ссср), рефлексирующего о мере своей и общей вины и ответственности за тот перманентный социальный скандал, которым была советская жизнь и которым обернулась жизнь постсоветская… «Смешно было бы мне снимать вину с себя самого и своих коллег. Мы не были героями, хотя как победу понимали всякую удавшуюся попытку отбить у начальства какую-нибудь крамольную фразу. Люди, не способные жить по лжи, в „Литературной газете“, как и вообще в советской печати, не задерживались. Увы, но это так. Среди нас, вне всякого сомнения, были трусы, были дураки, были раздолбаи, но подлецов при мне все-таки не было».
Да нет, кто спорит: тогдашняя литература была пространством свободы, Чупринин свидетельствует об этом россыпью чудесных сведений и наблюдений. Она была и местом выбора, требовавшего иной раз риска. На край – местом малых дел, компенсирующих большую мнимость.
Нет, не обязательно это рацеи конформизма, могло быть и наоборот, – человек вдруг загорался чем-то совершенно неуместным и на минуту-другую отрешался и воспарял над чадом и адом. Здесь – оттаивало. И вроде как занималась заря, метался пожар голубой, творились неистовства и бесчинства, проливались слезы и хмурилась седая толстовская бровь: «не могу молчать». Конечно, немногие, увы, сравнялись с гигантами былого и современниками, рожденными в начале века (Шаламов, Домбровский, Солженицын), немногим дано было отогреть мороженые песни, чтоб они зазвучали в полную силу. Особенно в прозе и критике. Но ведь неписанному этикету, в изголовье которого мерцала звезда свободы, иной раз старались соответствовать литературные мужи и дамы даже с самой подчас запятнанной репутацией, куртизаны советских привластных пастбищ. Унылая догматичка Скорино привечала того ж Шаламова. Ну, как добрая барыня уличного музыканта. «И ведь не все же, как тогда говорили, скурвились – кому-то действительно удавалось, взяв ту или иную значимую должность, пробуждать в окружающих добрые чувства: то слабым помогут, то достойную публикацию пробьют, то партбилетом за кого-то поручатся. Так что – вслед за моим тезкой Сережей Боровиковым процитирую популярное тогда mot: „В партии – не все сволочи, но все сволочи – в партии“». Ага.
Интерес сочувственника, который одной ногой по-прежнему застрял там. Увяз. Но где это там, если половина книги посвящена разрушению советского литературного уклада. Таяние слишком быстро обернулось гниением, переходящим в разложение и аннигиляцию. И кульминация сочувствия выпадает на тот ключевой момент, когда писатель приобрел свободу, потеряв почти все остальное: статус, положение в обществе, читателей, издателей, начальство. Образ московской литературной среды обаятелен и человечен. Но сама эта среда оказалась эфемеридой, не могла себя отстоять и удержать на высокой ноте, претерпела ряд мутаций, по итогу давая подчас впечатление неловкости, неуместности, конфуза.