Читать книгу Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье - Федор Иванович Панфёров - Страница 4

Часть первая
Глава третья

Оглавление

1

Бережно неся на сердце то теплое, что пробудилось в нем к Марии Ивановне, Иннокентий Жук со строительства коровьего городка заехал во двор при домике с вывеской «Мастерская костяных изделий». Ну, вы, конечно, понимаете, что такую надпись придумал Вяльцев. Что это такое: «Мастерская гребешков и расчесок»? Не кричит! А «Мастерская костяных изделий» – это уже горланит.

Здесь, во дворике, под навесом Иннокентий Жук увидел старушек, вырабатывающих гребешки и расчески всех видов.

Наклонясь к мастерице, Максим Максимович вопрошал:

– А? Чего? Не слышу.

«Все еще притворяется. Зачем?» – подумал Иннокентий Жук и громко поздоровался:

– Здравствуйте, наш драгоценный пролетариат!

Старушки медленно разогнули натруженные за долгие годы спины и весело ответили, уже зная эту шутку о пролетариате:

– Здравствуй, вождь тутошнего пролетариата.

И все весело рассмеялись.

– Чего не хватает вам, наши драгоценности? – уже серьезно спросил предколхоза, не слезая с коня.

– Меду… арбузного, – ответил Максим Максимович.

– Бочоночек прикатят. Еще что?

– Жара. Квасу.

– И это будет, Максим Максимович. Только обернись-ка. Все работницы смотрят: я, что ли, исцелил тебя от глухоты?

– А? Чего? Громче! Не слышу! – спохватившись, прокричал Максим Максимович.

Выехав со дворика, предколхоза проворчал:

– Что это ты, Иннокентий, какой добрый стал? Бочоночек меду, бочоночек квасу – и задарма. Конечно, старушек мы уважить обязаны. Так ты и уважь, а колхозное добро не транжирь.

Подъехав к правлению колхоза, он крикнул в открытую дверь:

– Вяльцев! Прикажи, чтобы отправили в распоряжение Максима Максимовича бочоночек арбузного меду и бочоночек хлебного квасу.

В окне показалась взлохмаченная голова Вяльцева, затем по пояс и он сам с перекошенными на носу очками.

– Чего? Бочоночки меду, квасу? Кто это говорит? – в упор глядя на Иннокентия Жука, удивленно спросил Вяльцев.

– Я. Не видишь, что ли?

– Иннокентий Савельевич? Вижу, да не верю доброте такой.

– За мой счет… доброта.

– А! В таком разе хоть десять бочат отправим.

– Вот научил вас скупости на свою голову, – проворчал предколхоза и добавил: – Я к Егору Васильевичу. Ежели что, ищите меня там.

2

Одобрительно покачивая головой, посмеиваясь, Иннокентий Жук прошептал:

– Какие радетельные они у меня стали, тот же Вяльцев! – и направил коня с главной улицы на боковую… И тут им снова стала овладевай тревога, да такая, знаете ли, что лучше бы и не ведать ее.

В самом деле, что это такое?

В колхозе «Гигант» все на работе, а у некоторых соседей просто беда: уходят колхозники на новостройки, в областной город Приволжск и там «опустошают продуктовые магазины».

«Уходят. Ну а я-то тут при чем? Мы-то при чем? – размышлял Иннокентий Жук, направляя Рыжика по новой улице, где растут, красуясь красно-пламенным кирпичом, новенькие домики колхозников. – У нас строятся. А у них уходят в город. Отчего так? Конечно, из-за этого и нас потревожат. Аким Петрович Морев, наш секретарь обкома, скажет: «Помогай продуктами, Иннокентий Савельевич: дело-то общее». И правильно. Надо бы нам самим ринуться на помощь. Но к чему лезть наперед? Эдак одному помогай, другому помогай, сам и останешься голеньким, как очищенная рыбешка-плотвишка. Погодим, посмотрим, увидим. Не горит. Да что это ты так судишь, Иннокентий? Горит, не горит. Тебе, что же, пожар нужен? Государственная беда – наша беда».

Рассуждая так, Иннокентий Жук вошел в дом Егора Пряхина, которого навещал почти ежедневно, всякий раз говоря:

– Силища-то какая в человеке. А бессильная. Видно, в нем жилка какая-то лопнула…

А сегодня, когда заиграл май и куры уже купаются в придорожной пыли, Иннокентий Жук с особой тревогой подумал: «Скоро июнь, затем июль, август, сентябрь, а там чабаны погонят овец на Черные земли. А Егор что ж? Так и будет нутром гнить? Ягненок умрет – и то жалко. А тут человек… Что это я глупость какую порю? Расправит крылья наш орел, Егорушка», – и, присев на табуретку, которая под ним крякнула, Иннокентий Жук только теперь впервые обратил внимание на внутренний вид хаты.

Все-то у Егора крупное, как и он, как и его ребята. Стены из толстых, аккуратно обтесанных сосновых бревен. Пазы основательно проконопачены скрученной паклей. Бревна от времени посинели и кажутся литыми из стали. Табуретки тоже массивные: такой вполне можно убить быка. А стол? Он на толстых ножках, ножки на концах выгнуты, будто копыта быка, и прибиты к полу гвоздями, очевидно для того, чтобы ребята не передвигали его: буйная орава! На стене три карточки. Две – портреты Егора и Клани, третья – групповая, вся семья: дочки, сыновья, а впереди два волкодава – любимцы, прошлой зимой погибшие в борьбе со стаей волков. Над кроватью длинный, толстый кнут – память об умершем отце-пастухе.

«Крепко ты все сколотил, Егор», – подумал Иннокентий Жук и снова посмотрел на больного. Зная любовь знатного чабана к сыновьям, предколхоза заговорил, пытаясь его расшевелить:

– Эх, Егор Васильевич! Ребят-то каких отпечатал: всех в себя! И капли от Клани не взял. – И до боли в душе позавидовал Егору: «Сыны понесут его дела, а я вот бобыль!»

Егор на призыв предколхоза не шелохнулся, не приоткрыл глаз, ни слова не вымолвил.

– Ты вот что, Кланя. – Иннокентий Жук поднялся с табурета, сам похожий на табурет: такой же приземистый, на сильных, твердых ногах. – Ты вот что, Кланя, влей в него литровочку горючего. Марию Кондратьевну слушай: она лепестками разными лечит – вреда от них нет. А к лепесткам-то все-таки литровочку добавь. Поднимется, верю. Не может такой человек прежде время с земли убраться. Не может. А вот с Аннушкой Арбузиной беда похлестче: свалилась Аннушка. Женщина, да еще на сносях, – сообщил он, хотя и знал, что это давно известно не только Клане, но и всему Разлому.

Выйдя из дома Егора Пряхина, Иннокентий Жук сразу почувствовал, как тревоги, большие и малые, о нуждах колхозного хозяйства снова стали полонить его.

Из седьмой отары сообщили: ягнята заболели воспалением легких.

«Дуботол чабан: с жары пригнал овец к колодцу, напоил студеной водой, вот и воспаление».

Надо принимать срочные меры. Иннокентий не счетовод. Тому что? Пало столько-то ягнят – записал. Появилось столько-то на свет – записал. Иннокентию Савельевичу положено срочно скакать на место происшествия, устранить беду.

Или вот пришло сообщение с Черных земель – на строительстве чабаньих точек острая нужда в гвоздях.

А кроме того, завтра утром на берегу озера Аршань-Зельмень собираются на круг чабаны, больше ста человек, – это уж затея самого Иннокентия Жука.

– Затеять-то затеял, а какой пирог получится, не знаю, – шепчет он и садится рядом с шофером в грузовую машину, кузов которой уже загружен ящиками с гвоздями: надо ехать в седьмую отару, а оттуда на прокаленные солнцем, пустынные Черные земли.

Впервые Иннокентий тяжко вздохнул: хоть и на короткое время, но не хочется ему уезжать далеко от Марии Ивановны.

– Хороша! Что и говорить, хороша! – снова прошептал он.

Проезжая мимо, взглянул на домик Анны Арбузиной.

Несмотря на то что солнце уже близко к обеду, домик, казалось, еще дремал: на всех окнах задернуты белые занавески. Но это лишь казалось. Разукрашенный причудливой резьбой, с петухом-флюгером на коньке, домик вовсе не дремал: в нем осела большая беда.

3

Представьте себе на минуточку: в течение двадцати лет растите вы сына, кладете на него все свои силы, все умение, отдаете ему всю любовь и наконец видите – сын крепко стоит на ногах, сильный, румянощекий, волосы на голове пышные, непослушные, глаза разумные и дерзкие… Он уже превосходный инженер, вот уже и женился, вот уже появился у него и сынишка… Замечательно! Теперь вы, родитель, можете передохнуть и жить без тревог и волнений: сын завоевал свое место в обществе. И вдруг: вышел ваш сын со двора завода и попал под трамвай…

Нечто такое же страшное обрушилось и на Анну Арбузину, жену академика Бахарева.

В течение пятнадцати лет она вместе со своими подругами выращивала сад в полупустыне. Пятнадцать лет. Ведь это половина сознательной жизни. Да как выращивала! Сколько вынесла насмешек, подковыриваний, а порою и открытых издевок! Даже в областной газете первое время писали: «В колхозе “Гигант” некая Анна Арбузина решила на каменной глыбе вырастить сад». Да и в самом деле, что такое полупустыня для плодового сада, как не каменная глыба? Земля тут твердая, как чугун. Воды нет. А летом солнце так накаливает землю, что на нее не ступишь босой ногой.

И вот заявился в колхоз некто Василий Чуркин, родственник Анны, человек какой-то вихрастый, горячий поклонник «обновления пустыни». Он несколько лет (думали, умер) пропадал где-то в глубине Черных земель, говорят, вырастил там тутовые деревья, затем с кем-то не поладил и вернулся в родной Разлом. Вернулся и, поблескивая колючими глазами, насел на Анну.

– Уж ежели решили тут с мужем век вековать, обновляй пустыню!

Анна, не грех теперь признаться, даже побаивалась Чуркина: порывистый, и глаза безумные. Поэтому она растерянно ответила:

– Да ведь обновляем… пшеницу по лиманам сеем, кукурузу садим. Небывалое заводим.

– Сад разведи.

– Да что ты, батюшка! Каждой яблоньке водичка нужна, как грудному ребенку молоко матери.

И все-таки она пошла за ним, за Чуркиным: он в долине, видимо, в русле какой-то высохшей древней реки, окаймленной пологими, пустыми берегами, откопал подземный ручеек, построил плотину, и когда в пруду собралась вода, привел сюда Анну и сказал:

– Вот рай земной, сажай тут.

Сказал и опять куда-то скрылся.

И сад вырос на площадке в десять гектаров – масштабность в духе Иннокентия Жука. Яблони, груши тянулись рядами, будто на параде. В весну стволы яблонь наливались такой желтизной, что, казалось, они созданы из пчелиного воска, а к осени ветви никли к земле: на них гнездами висели плоды всех сортов и такого запаха, какой встретишь разве только в Крыму. И каждой яблоне, каждой груше Анна дала название: «красавица», «горбунька», «разлетайка», «барышня», «комиссарша». А сам сад не только Анна, но и вся бригада называла «сыночком».

– Сыночек! Здравствуй! – так каждое утро здоровалась с садом Анна.

О «сыночке» заговорили в печати, в той же областной газете, о нем узнали в Академии наук, но там называли его не «сыночком», а «Аннушкиным садом». Да, сад приносил не только большую материальную поддержку, но и стал гордостью всего колхоза. В споре с соседями, с приезжими горожанами о способах благоустройства колхозного хозяйства разломовцы под конец всегда пускали в ход такой довод:

– А у нас Аннушкин сад, – и тем нечем было крыть.

Так гордились колхозники. Но ведь у Анны с садом связана не только общественная, но и вся ее личная судьба, и потому, когда с садом стряслась беда, Анна переживала ее еще тяжелее даже, чем Егор Пряхин свою беду. Тот сгорал от стыда перед колхозниками, но был уверен, что Кланя примет его «в любом состоянии». А вот «примет» ли без сада Анну академик Иван Евдокимович Бахарев? Анна не знала. Она великолепно понимала, что академик стал ее законным мужем и отцом будущего ребенка не только потому, что ему «на сердце пала красивая вдовушка», а и потому, что эта вдовушка смогла вырастить такой сад. И где?! В пустыне, на земле жесткой, как камень, при свирепых ветрах, что коня с ног валят, при резких морозах и при солнце, накаливающем степи до восьмидесяти градусов.

– На такой земле впору блины печь, – говорят чабаны.

Аннушкин сад еще и еще раз подтвердил убеждение Ивана Евдокимовича, что полупустынные степи Нижнего Поволжья, «этот предысточник суховея, ворота всепожирающей жары, идущей из Среднеазиатской пустыни», можно облагородить и должно облагородить, «иначе Кара-Кумы окончательно осядут в Поволжье». Так писал в своей статье академик и призывал ученых – агрономов, лесоводов, химиков – «выехать на передовую линию огня, если вы на самом деле бойцы, а не оловянные солдатики». И многие ученые действительно выехали вместе с Иваном Евдокимовичем из Москвы: на берегу искусственного озера Аршань-Зельмень основано отделение Академии наук.

В своих задушевных беседах с Анной академик не раз откровенно говорил:

– Ты, Аннушка, сыграла роль последнего толчка в моем решении переехать на передовую линию огня. Конечно, я полюбил тебя еще тогда, в прошлую осень, когда впервые увидел на пароходе… И полюбил, конечно, не просто красивую бабу… В глазах твоих светились гордость, достоинство, ум. Да, ум. Я колебался еще тогда, порывать или не порывать с Москвой. А увидав тебя, подумал: простые люди уже облагораживают степи, сады в них выращивают, а мы, ученые, все еще спорим в Москве… о проблемах… И твоя чаша весов перевесила. Среди моих теоретических противников есть и такие пошляки, которые вмиг загорланили: «Бахарев влюбился в красивую вдовушку, потому и укатил в полупустыню, к бабе на кровать». Нет! И к тебе, Аннушка, но и к твоему саду, к великому делу рук и ума твоего.

И по-хорошему хвастался, ощупывая на себе мускулы:

– Смотри, около тебя в степи какой я стал – твердый. А там, в Москве, рыхлость одолевала.

И вот сад был неожиданно порушен…

В марте же месяце, когда под броней льда погибла отара Егора Пряхина, лед обрушился и на Аннушкин сад. Сначала сучья плодовых деревьев покрыла, как замазка, студеная изморозь. Она сыпалась беспрестанно в течение дня и ни у кого не вызывала даже незначительной тревоги. Ну, сыплет и сыплет. Шут с ней. Но на следующий день ударил мороз, и кашица изморози вдруг превратилась в лед. Под тяжестью этой ледяной брони стали отламываться сучья, и к вечеру на месте Аннушкиного сада торчали как попало заостренные стволы деревьев.

На все это смотреть было так же тяжко, как на поле, заваленное трупами убитых. Но еще тяжелее смотреть на такое поле матери, когда она тут же видит и своих сыновей. Так смотрела и Анна на порушенный сад: пятнадцать лет труда, принесшего и ей и ее бригаде народную славу, рухнули в течение двух дней.

И Анна слегла.

Она слегла не сразу: недели две бродила по комнатам, по двору, совалась то в курятник, то на погребицу, погруженная в такое глубокое раздумье, как будто потеряла самое главное, самое важное и не знала, где искать. На обращения к ней соседей отвечала глазами: «Не тревожьте меня». А на вопросы Ивана Евдокимовича отзывалась строго, даже грубо.

– Что с тобой, Аннушка? – спрашивал он.

– Плясать, что ль, мне? – И только однажды сказала: – Баба осталась.

– Баба? Что за баба?

Она некоторое время думала, затем еле слышно добавила:

– Знаю, не пустая баба тебе была нужна, а с приданым.

– Это еще что?

– Приданое мое – сад. Его нет, и ты отвернешься, – и вдруг, побелев, упала навзничь, словно кто с тычка ударил ее кулаком в лоб.

Иван Евдокимович понял: страдание, принесенное гибелью сада, боязнь, что теперь он покинет ее, – все это вместе и свалило Анну.

– Аннушка! Глупенькая! Ведь духовный-то сад остался в тебе, – растерянно говорил он, сидя у ее постели.

Анна смотрела пустыми глазами куда-то в потолок, временами что-то шептала или отчаянно, испуганно вскрикивала, точно ее толкали с обрыва.

А к вечеру температура подскочила до сорока, и Анна заметалась, взмахивая руками и тяжело дыша, будто стремилась вынырнуть со дна глубокой реки. Тело у нее горело, даже блуждающие глаза – и те, казалось, охвачены пламенем.

Мария Кондратьевна определила:

– Малярия, да еще тропическая. Болела ею Анна в прошлом году. Тогда хиной отходили. А теперь? – И положила руку на вздутый живот Анны, в котором жил и развивался плод. – Душевное потрясение ослабило организм, и враг – микроб тропической малярии – заработал.

Вот это Мария Кондратьевна сказала академику и стала продумывать, чем и как лечить:

– Хина? Сальварсан? А ребенок? Без него, конечно, сальварсан, конечно, хина, даже синька. А как быть, чтобы и больную вылечить и ребенку не повредить? – И Мария Кондратьевна приступила к лечению, осторожно комбинируя лекарства и больше надеясь на крепкие физические силы больной, чем на свои снадобья.

И началось что-то страшное: тропическая малярия, не отпуская Анну, терзала ее подряд день, два, три, затем, как насытившийся зверь, стихала и снова кидалась.

Иван Евдокимович не отходил от жены, тревожась за исход болезни. Он за это время исхудал, постарел: нос вытянулся, глаза стали больше, а мочки ушей отвисли.

Ежедневно в домик тихо, сняв обувь в сенцах, входили колхозницы – подружки Анны. Они задерживались на кухне, шепотом спрашивали о здоровье Анны Петровны и, посоветовав каждая свой способ лечения, уходили, сокрушенно опустив головы. Два-три раза в день заезжала Мария Кондратьевна и выкладывала на стол новые порошки, новые микстуры. Ее наставления о том, как их надо давать больной – в какое время и поскольку, – Иван Евдокимович выслушивал будто и внимательно, но, проводив Марию Кондратьевну, убирал микстуры и порошки на подоконник и прикрывал простыней.

Иногда он думал: «Хоть бы заплакать! Говорят, плач – разрядка». Но слез не было, и порою у него в глазах чернело от душевной боли. «Вот, еще ослепну!» – Он с силой встряхивался и снова смотрел на разметавшуюся на постели Анну.

Даже теперь, в эти дни, Анна была красива: от ее сильного тела, вот от этих высвободившихся из-под одеяла рук, мускулистых и в то же время женственных, от ее лица, пылающего румянцем, от загорелого высокого лба, от густых каштановых волос – от всего веяло красотой. Временами она сбрасывала с себя одеяло, будто оно давило, и тогда обнажались ее ноги, тоже мускулистые и в то же время женственные, а на животе, прикрытом ночной рубашкой, появлялись выпуклости, – то тут, то там: внутри матери развивался плод.

– Он живет, значит, живет и мать! – шептал Иван Евдокимович.

И любил он теперь Анну еще сильнее, нежели в первые дни встречи. Тогда у него вспыхнула непреоборимая тяга к ней, ныне к этой тяге присоединились еще и отцовская нежность, бережливость, ласка, а главное, они во всем были вместе: во взглядах, в устремлениях, в работе. То, что делал Иван Евдокимович, было родным, близким и для Анны, а то, что делала Анна, глубоко интересовало Ивана Евдокимовича. И все это теперь могло рухнуть, как рухнул сад, сваливший Анну.

Сегодня, сидя у постели больной и думая так, Иван Евдокимович и не заметил, как в комнату вошла Мария Кондратьевна.

– Давали вы ей порошки, те, что я утром принесла? – спросила она.

Он машинально ответил:

– Да. Да. А как же!

– И микстуру?

– Да. Да. А как же!

Она подошла к окну, приподняла простыню и ахнула:

– Все не тронуто! Вы это что же?

– Ему может повредить, – ответил он, умоляюще глядя на врача.

Мария Кондратьевна внимательно посмотрела на академика, думая: «Не тронулся ли?» – и произнесла:

– Вы хотите сказать: «ей»?

– Нет. Ему. – И Иван Евдокимович кивком головы указал на живот Анны.

– Ребенку? А вы ее-то жалеете? Ведь без нее и ребенку не быть. Нет, я лечить больше не буду. По нескольку раз в день таскаюсь сюда, а он простыней все прикрыл! – И Марья Кондратьевна в гневе покинула домик.

– Самой нужно в санаторий! – крикнул ей вслед Иван Евдокимович и на простыню положил еще подушку.

4

Иван Евдокимович не из тех, кто при первой же, даже значительной беде впадает в уныние, растерянность. Нет, он не такой: горести, невзгоды и беды только взвинчивали его, заставляли много и с еще большей энергией работать. Даже смерть первой жены, с которой он прожил около тридцати лет, даже то, что сын стал алкоголиком, даже критика, с которой порою обрушивались на него в печати, – ничто не могло оторвать Ивана Евдокимовича от дел.

А дел здесь, в полупустыне, оказалось куда больше, нежели там, в Москве. Неподалеку от озера Аршань-Зельмень, где расположилось отделение Академии наук, заложен лесопитомник. Замечательный! И это в то время, когда «ура-лесоводы» с лесопосадкой в степях прогорели: вместо дуба у них растет трын-трава.

– На ура хотели взять, вот и лопнули! – горестно смеясь, говорил академик. – А вы вот что, – настойчиво советовал он работникам отделения Академии наук. – Опыты в лабораториях ведете – это полезно… Но окунитесь и в жизнь. В совхозе имени Чапаева мастера без нас с вами вывели новую породу коров – устойчивую, молочную и в то же время мясную. Там две женщины творят огромное дело – Марьям, дочь чабана, и Наталья Михайловна Коврова. Поезжайте-ка к ним. Присмотритесь и, если понадобится, своими знаниями помогите им, а одновременно и сами поучитесь у них. Егор Васильевич Пряхин самостийно вывел породу овец, дающих изобилие шерсти. Академию он не кончал. Поучитесь у него. Анна Петровна Арбузина вырастила сад. Займитесь ее садом – ума от народной мудрости наберитесь. Учитесь, учитесь у народа!

И академик развернул такую деятельность, что некоторые сотрудники в полушутку говорили:

– Пена с нас пошла.

Но вот отара Егора Пряхина погибла под броней льда, и одновременно эта же самая броня порушила Аннушкин сад, и оба они слегли… И академик сник, стал чрезмерно раздражителен. Может быть, потому, что беда настигла его на рубеже, за которым все уже катится под горку: ныне пятьдесят, потом стукнет шестьдесят и… готовь саван. Может быть, это, а может, другое. Одно он ясно чувствовал и понимал: никогда еще так полно никого не любил, как любит Анну.

«Все светилось по-другому: живешь, работаешь, и все хочется быть перед ней лучше, чтобы она радовалась, глядя на мои труды, на мои поступки, чтобы гордилась мною, – думает он, неотрывно всматриваясь в раскрасневшееся лицо жены, следя за ее дыханием. – И все это может… может…»

И академик, не в силах назвать то, что может случиться, поднялся со стула и стал расхаживать по комнате, мягко ступая. Затем приблизился к рабочему столу Анны, выдвинул ящик и достал толстую в черном переплете тетрадь. Этого он никогда не делал, но теперь ему нестерпимо захотелось хотя бы так побеседовать с женой.

Раскрыв тетрадь, он прочитал первую страницу, исписанную рукой Анны. Прочитал и вторую… и так с десяток страниц. Записи были еще робкие, довольно туманные, иногда в виде вопросов.

«Иван Евдокимович сегодня сказал мне, что имеется уже около тридцати тысяч видов пшеницы. А что такое вид? Сорт? Тридцать тысяч?»

В другом месте она записала: «Ванюша у меня хороший: не сердится, если я его даже о какой-нибудь глупости спрашиваю».

Иван Евдокимович приложил развернутую тетрадь к груди и, глядя на Анну, прошептал:

– Спасибо, Аннушка!

Дальше запись шла уже более серьезная: «Живем, работаем, садим сад, сеем зерно, и кажется нам, просто сеем и сеем, садим и садим. А оказывается, как сегодня рассказал мне Иван Евдокимович, во всем есть свои законы. Нарушь этот закон – и провал. Закон природы – сила великая. Познаешь эти законы, и сам станешь силой».

– Правильно, Аннушка!.. Правильно, Анна Петровна! – вслух проговорил Иван Евдокимович, читая эти строки.

Но в конце тетради пошло другое: «Погиб сад, и мне вроде отрубили голову: черно свет глянул на меня…»

И опять сердце у Ивана Евдокимовича заныло. Он спрятал тетрадь в стол, подошел к Анне, положил руку на ее горячий лоб и прошептал:

– Что нам делать, Аннушка? Что делать? Ума не приложу! Груб я стал: Марии Кондратьевне нагрубил, Назарову…

Вчера Назаров, председатель Разломовского райисполкома, чтобы отвлечь Ивана Евдокимовича от горестей, да и похвастаться тем, как эти годы он, агроном Назаров, верный его ученик, «внедрял в колхозах района травопольную систему земледелия», преодолевая консервативное упрямство местных полеводов и председателей колхозов, особенно Иннокентия Жука, уговорил академика проехаться с ним.

Он не повез его по владениям колхоза «Гигант», с насмешкой заявив:

– В «Гиганте» смотреть нечего: ни системы, ни порядка там… Иннокентий-то Савельевич совсем от рук отбился, особенно после того, как о нем лестное слово сказал секретарь Центрального Комитета партии. Окончательно порушил гармоническую травопольную систему, и воцарилась полная неразбериха. Клевер из посевного клина выкинул, чередование – побоку, на поля стал возить торф, суперфосфат, сеет яровую да озимую пшеницу, а овсы, просо, подсолнух – все к едреной тетере. Дует себе по низинам и лиманам, – говорил Назаров, подражая «разломовскому» простонародному языку. Он знал, что этот язык очень нравится академику, и не замечал, как тот все время морщится, слыша его «к едреной тетере».

Назаров, как все упрямые люди, явно сгущал краски, нагоняя тень на Иннокентия Жука, который вместо клевера, овса и проса ввел обширный клин кукурузы, и она в первый же год дала колхозу обильный урожай початков и замечательный корм для скота. Назаров знал, что наперекор его желанию у Иннокентия Жука «на нынешний день все превосходно», и именно поэтому повез академика на поля соседних колхозов. Но, как ни крутился, все равно не миновал окрайки ярового поля колхоза «Гигант». Пшеница тут была густая, чернеющая в своей зелени и явно сильная. Академик обратил на нее внимание, но Назаров, желая унизить Иннокентия Жука, сказал:

– Суперфосфат сделал свое преступное дело. Анархизм в психике Иннокентия Савельевича укрепится теперь бесповоротно.

– Умный, – задумчиво, с какой-то затаенной скорбью сказал академик.

– Кто? – спросил Назаров, в душе уверенный, что похвала академика относится к нему, агроному Назарову.

– Иннокентий Савельевич, – все так же задумчиво вымолвил Иван Евдокимович.

«Семейная беда, видно, пошатнула академика», – решил Назаров и повез его в колхоз «Рассвет».

Здесь озимые вышли из-под снега хорошими, обещающими урожай: выпали майские обильные дожди, и влаги в земле накопилось много, потому пшеница стелилась на огромной площади, как зеленоватый бархат. Она уже раскинулась, покрыла землю сплошь и вот-вот пойдет в трубку, а там даст зерно. Яровые тоже выглядели неплохо. Но посевы клевера напоминали остриженную голову в лишаях: куда ни глянь, сизоватые пятна. Да и сам клевер выглядел весьма убого.

– Зачем вы его вводите? – неожиданно для Назарова спросил Иван Евдокимович. – Укос он вам дает нищенский…

Назаров, худенький, особенно без пиджака, в голубой рубашке, забежал наперед Ивану Евдокимовичу и, удивленно глядя на него, проговорил:

– А как же, Иван Евдокимович? Без клевера нарушим травопольную систему.

– Вы ее уже нарушили. Клевер, как вам известно, должен подготовить соответствующую питательную среду для зерновых и дать обильный укос. Так ведь? А ваш клевер сам подох и почву, я уверен, изгадил. Да и зачем вам заниматься клевером? Вы житняк не убираете. Едешь на машине десять, двадцать километров, степь ровная, как стол… и стоит нескошенный, пересохший житняк ростом в пояс человека. Сотни тысяч гектаров пропадают. Дескать, житняк что? Дикая трава. Но житняк по питательности почти не уступает клеверу и люцерне. Дикая трава! Ай, позор какой, дикую траву не убираем, а клевер сеем!

Назаров снова заглянул в глаза академику, более уверенно подумав: «Умом пошатнулся: агрономическую науку побоку», – и робко заговорил:

– Но, Иван Евдокимович… ведь вы сами учили нас… а теперь – к прадедам, значит, возвращайся?

– И возвращайся, раз жизнь диктует! – резко ответил академик. – Для внедрения травопольной системы здесь должны быть сначала созданы все условия: лесопосадки и в первую очередь вода. А пока?.. Пока используй все возможности, чтобы хлеб был на столе у государства и на столе у колхозника. А у вас? Красивая система – и крохи на столе. Или вон – бугры распахали! – говорил он, показывая на распаханные в поле бугры, которые так выдуло ветрами, что склоны их оголились вплоть до белесоватого песка.

В это время в ряде мест поднялись черно-рыжие вихревые столбы пыли, похожие на морские смерчи, и побежали по степи, все ввинчиваясь и ввинчиваясь в яркое голубое небо.

– Вот результат вашей науки: бугры распахали, возвышенности распахали! – кивая на вихревые штопоры, уже гневно проговорил Иван Евдокимович.

Назаров, ожидавший похвал от академика, еще больше растерялся и пробормотал:

– Ну а озимые, яровые?

– Матушка-природа в этом году помогла вам. Но она такая: ныне поможет, а на следующий год пристукнет. Эх вы, победители природы! На травопольную систему надеетесь, как в былые времена верующие на Боженьку!

– Но ведь Вильямс… – заикнулся было Назаров.

– Что Вильямс? Он посмотрел бы на ваши поля и сказал: «Глупо! Я такой глупости никого не обучал».

– Что ж… создавали, создавали, а теперь порушить? – обидчиво проговорил Назаров.

– Рушить нечего. Все уже порушено. Я от Иннокентия Савельевича Жука узнал: за десять лет здесь только один раз собрали приличный урожай зерновых. Значит, не зря он порушил у себя вашу «гармонию»: умный! А вы в газете кричите: «Корова проголосовала за травопольную систему земледелия». Черта с два она будет голосовать за такой клевер! Отвернется от него, как от заразы. Присмотритесь к нашим посевам. Они у нас в низинах, лиманах… и урожай соберем куда лучше вашего. А вас надо за ушко да на солнышко: «Посмотрите, мол, вот так балаболка!» – Иван Евдокимович приподнял руку, сложив большой и указательный пальцы так, словно приподнял за ухо Назарова, затем круто повернулся к машине и вплоть до дома молчал, иногда лишь сокрушенно вздыхая.

А сейчас академик думал: «Зачем нагрубил Назарову? Ведь сложное это дело – освоение земель в полупустыне».

По существу-то и у самого Ивана Евдокимовича тоже рушились годами сложившиеся убеждения: их расшатала суровая практика. Пока он жил в Москве и яростно спорил со своими теоретическими противниками, его собственные умозаключения казались ему очень логичными, даже красивыми. В уме рисовалась травопольная система: введен клин трав, созданы водоемы, овраги и неудобные земли засажены лесом. Совершается логический круговорот. Но вот академик обосновался в полупустыне и увидел, что все красивое, так стройно разработанное в статьях и докладах, не так-то просто применить на практике. Но согласиться с этим – значило склонить повинную голову перед своими противниками, а противники-то все молодые, пришедшие в агрономию от земли.

5

Простившись с академиком, рассвирепевший Назаров не вошел, а прямо-таки влетел в кабинет секретаря райкома, как влетает на стадион запоздавший яростный болельщик: потный, глаза навыкате, растрепан.

– Слушай… секретарь! – закричал он еще с порога и, посмотрев вокруг, спросил: – У тебя никого нет?

– Видишь, кроме тебя, никого, – как всегда, уравновешенно произнес Лагутин. Подергивая левой густой бровью и поводя желваками на выпуклых скулах, он внимательно всматривался в суетливого Назарова.

– Академик, по-моему, того… – И Назаров постучал себя по лбу пальцем.

– В чем же ты это усмотрел, товарищ психиатр? – насмешливо спросил Лагутин.

– Только что мы были в поле. Клевер долой! Зерновые долой! Науку долой! И бери в пример кавардак нашего любезного Иннокентия Жука!

Назаров и Лагутин оба были агрономы, только Назаров – полевод, а Лагутин – животновод; поэтому как-то само собой получилось, что Назаров взял шефство над полеводами, а Лагутин – над животноводами, главным образом над чабанами. И сейчас, сидя за столом, секретарь райкома думал, как поднять на ноги Егора Пряхина. Отвлеченный от дум стремительным натиском Назарова, он откинулся на спинку стула, запрокидывая лицо с монгольскими скулами и чуть раскосыми черными глазами.

– Понимаешь, неладное творится с академиком. Тут у него! – И Назаров снова постучал пальцем себя по лбу.

– А может, это у тебя тут? – стуча по своему лбу карандашом, проговорил Лагутин.

– Ну, ты это брось! Мы же все перенимаем от Нижнедонского района. Там за двадцать лет поля вон какие стали: земля изменилась, климат изменился. Астафьев, он знает, как управлять землей. Вот секретарь так секретарь: не чета некоторым. На днях мне сказал: «Мы перестали кланяться земле и просить ее: «Матушка, уроди». Заставили землю служить нам и диктуем ей: «Давай зерно, давай мясо, давай овощи, фрукты».

– Астафьев водоемы имеет, милый мой! У Астафьева лесопосадки великолепные, милый мой! А у тебя? Степи. А в них девятиполье… Прислушайся, может, академик-то прав.

– Эх, ты!.. Ты! – гневно прокричал Назаров, видимо, намереваясь отпустить острое словцо, но перед ним сидел секретарь райкома. – Тебе бы только степи: овечек пасти. А недавно на Пленуме ЦК сказано: зерно государству нужно.

– И о другом сказано: мясо нужно, шерсть. А ты вместо зерна «логическую систему» государству преподносишь. Жук-то все-таки прав: изгнал эту выдумку с полей.

– Знаешь что? Я тебя по-товарищески предупреждаю: доиграешься ты со своим Жуком.

– Если уж доиграюсь, то грех буду делить пополам с секретарем Центрального Комитета партии: тот хвалит Жука.

Разгоряченный Назаров, безнадежно махнув рукой, выбежал из кабинета Лагутина. Из райисполкома он позвонил в отделение Академии наук – Шпагову, помощнику Ивана Евдокимовича, и рассказал ему обо всем, что сегодня произошло в поле:

– Постарайтесь же, наконец, оторвать академика от Аннушки. Не то такое натворит, что потом всем нам не расхлебать. Вишь ты, Вильямса не признает!

И в дело вмешался Шпагов, или Обтекаемый, как его и здесь все уже звали.

Бывают иногда у академиков помощники, которые как тень следуют за своими патронами. Шпагов другого склада: предприимчивый, хозяйственный, в его руках все крутится, вертится. Зная характер Ивана Евдокимовича, он умел подойти к нему. Недаром Шпагов хвастался друзьям: «Я к академику в любую минуту ключи подберу». И подбирал. Но за последнее время тот «отбился от рук».

Шпагов, несмотря на свои тридцать лет, был все еще холост, и тянули его к себе женщины «изящные», чего он желал и своему академику. А Иван Евдокимович избрал совсем не «изящную» Анну Арбузину. Шпагов, пустив в ход всю свою изобретательность, попытался было расстроить этот брак, открыто называя его пошлым. Но академик знал образ жизни Шпагова, знал и то, что подобные ему пошляки, дабы прикрыть собственное душевное гнильцо, все, что они не приемлют, всегда пытаются осквернить, опошлить, и поэтому, когда Шпагов попробовал иронически пошутить по адресу Аннушки, академик грубо оборвал его:

– Гляди у себя под носом!..

– Ах, ах! – после разговора с Назаровым воскликнул Шпагов, подражая Ивану Евдокимовичу: тот, находясь в глубокой задумчивости, всегда произносил: «Ах, ах!» – Дурень я! Не смог вовремя переубедить старика. Вот теперь и крутись: Арбузина с садочком провалилась, а академик нас проваливает. – Рассуждая так, он вызвал шофера и сказал: – В Степном совхозе работает сестра Анны… ну, этой… хозяйки нашего… Елена, – и он брезгливо покривил губы. – Слетай за ней и привези сюда… Ах, ах! – поахал он еще, уверенный, что Елена такая же, как и Анна, – «в телогрейке, на босу ногу», – и взялся за хозяйственные дела: ему было поручено закончить строительство городка отделения Академии наук.

Когда машина вернулась с фермы и остановилась у парадного, Шпагов, глянув в окно, снова брезгливо скривил губы, ожидая, что сейчас откроется дверка и на землю ступит «простоволосая» сестра Анны Арбузиной.

– Наверное, напудрилась. Любят пудриться: набелятся, словно печка, – проговорил он, нехотя поднимаясь из-за стола. И сразу вздыбился, как кот, увидавший мышь. Из машины вышла женщина в цветистом платье, в туфельках, очень стройная, с глазами до того синими, что они напоминали небесную лазурь.

– Ох, ты! – произнес Шпагов и стремительно кинулся, чтобы встретить ее на ступеньках крыльца. И отсюда услышал, как Елена, повернувшись к шоферу, произнесла:

– Спасибо. Ну а где ваш Обтекаемый?

– Да вон, на крыльце, – ответил шофер, выбираясь из машины.

«Ой, Васька! Уже проболтался», – пронеслось в голове Шпагова. Но, не подавая вида, стуча по ступенькам каблуками модных ботинок, он ринулся к Елене.

– Елена Петровна! Прошу! – хотел было поцеловать ее руку.

– Не принято это у нас. – Елена отвела руку.

– Прошу вас, проходите, Елена Петровна, – говорил он, словно не слыша ее слов, и, держа свою руку так, будто собрался подхватить Елену под локоть, стал бочком подниматься по ступенькам, весь извиваясь и жадно заглядывая ей в лицо.

– Не споткнитесь, – предупредила она, еле слышно смеясь. А в кабинете спросила: – Зачем я вам так спешно понадобилась?

– Ваша сестра очень больна. Я хочу с вами посоветоваться. Иван Евдокимович около нее тоже заболел: забросил работу… и мы сироты. Что нам делать?

– Я думала, вы меня вызываете именно для того, чтобы сказать, что делать, – ответила она, не садясь в кресло. – Мне кажется, надо вызвать ее сына, студента. Он под Саратовом, на практике.

– Это кто? Кузен ваш?

– Послушайте, – наконец уже с досадой вырвалось у Елены. – У нас в стране «кузен» вообще звучит странно, а здесь, в глухих степях, и просто дико. Тем более, что кузен – двоюродный брат, а тут – мой племянник… Ну, я еду к Анне.

– Вас проводить?

– Зачем же рабочее время тратить? – И Елена вышла из кабинета.

Шофер, присутствовавший при этом разговоре, наклонил голову и шепнул Шпагову:

– Что? Зубки как? Пообломал?

«Молчать!» – хотел было крикнуть Шпагов, но не крикнул: слишком много знал шофер о его похождениях. Поэтому, зло посмотрев тому в глаза, он сквозь зубы процедил:

– Отвези!

А когда шофер вышел, Шпагов прильнул к окну и, глядя на то, как Елена занесла ногу, как уселась в машине рядом с шофером, вздохнул и выругал себя:

– Дурак! К чему это ты ручку-то полез целовать? Кузена-то к чему? И почему кузен? Ой, дурак, дурак! И зачем спросил: «Проводить?» Надо было просто сесть рядом в машину и, глядишь, сейчас прикасался бы к прекрасной степнячке.

Не отрывая взгляда от окна, он долго еще что-то шептал, хотя машина уже давно скрылась из виду, накрывшись пыльным хвостом.

6

Елена вошла в домик в тот час, когда Иван Евдокимович находился в самом тяжелом состоянии. До сих пор он отстранял всякого рода порошки и микстуры, боясь, что они повредят ребенку. Но, заметив, что у Анны посинели ободки губ, перепугался и как только завидел Елену, бросился к ней, говоря упавшим голосом:

– Не знаю, что предпринять. Теряюсь. Может, в обком позвонить, чтобы прислали профессора?

Елена молча пожала академику руку, прошла в комнату, где лежала Анна, всмотрелась в лицо сестры и только тут по-настоящему встревожилась. До этого она думала, что у сестры просто снова вспыхнула малярия, но сейчас, увидев, как болезнь сокрушила Анну, взволнованно проговорила:

– Иван Евдокимович, так не годится – все медикаменты отбрасывать. Передали мне, вы до того разобидели Марию Кондратьевну, что она даже не заходит больше сюда.

Иван Евдокимович раздраженно отмахнулся.

– Позвоните Акиму Петровичу, чтобы прислал профессора… Сам-то я не могу дозвониться: в голове ералаш.

– Хорошо, позвоню, – согласилась Елена и пошла к телефонному аппарату, но как раз в эту минуту под окна подкатила грузовая машина и из кузова выпрыгнул юноша – высокий, с длинными, словно у журавля, ногами.

– Петенька! – обрадованно проговорила Елена и на недоуменный взгляд академика ответила: – Сын Анны. Видимо, Иннокентий Савельевич, помимо нас, сообщил ему…

На пороге домика Петр стряхнул с себя пыль, снял фуражку, обеими руками пригладил волосы и, глубоко вздохнув, через другую дверь, миновав комнату, где находился академик, вошел к матери. Он долго смотрел на мать, на ее вздутый живот, ничего не понимая. Затем сел на стул, взял ее за руку и зашептал, зовя, как в детстве:

– Маманька моя!

Рука Анны дрогнула… Какая-то сила открыла глаза матери. Сначала они, затуманенные, поблуждали по потолку, по стенам; затем взор стал проясняться, как проясняется туманное утро в теплых лучах восходящего солнца.

– Петяшка, – еле слышно проговорила она и приподняла голову.

Петр обеими ладонями охватил ее пылающее лицо и, легонько опустив голову на подушку, повторил:

– Маманька моя!..

А Елена в это время уже звонила в город, бессознательно радуясь возможности еще раз переговорить с Акимом Моревым. Как-то она позвонила ему – это было в начале апреля, – чтобы сообщить: под бронею льда пало семьдесят восемь коней, больных анемией. Аким Морев тогда вместе с ней погоревал. На днях еще раз звонила, прося его приехать: «У нас степи цветут. Все пламенеет тюльпанами». Чаще звонить не имела возможности: телефон стоял на центральной усадьбе совхоза, в сорока километрах от фермы… А теперь представился случай, и Елена, волнуясь, думала: «Он, конечно, сидит у себя в кабинете… Секретарь обкома… Для меня он не секретарь… Для меня – Аким! Мой хороший Аким! Но ведь не скажешь ему этого по телефону. А сказать хочется! Очень хочется!»

Как и всегда, Елена натолкнулась на Петина.

– Аким Петрович выехал в северные районы области. Будет через три-четыре дня, впрочем, может, и сегодня вечером.

Елена сообщила о болезни сестры и о том, что Иван Евдокимович просит прислать профессора. На что Петин ответил:

– Профессора подыщу. Позвоните погодя.

– Передайте, пожалуйста, Акиму Петровичу мой самый теплый привет.

«Что это?.. Привет, да еще теплый?» – не в силах уяснить себе отношений Елены и Акима Морева, подумал Иван Евдокимович, ожидая ответа о приезде профессора, но Елена уже входила в комнату, возбужденно поблескивая глазами, чему-то радуясь.

– Вы что же профессора-то? – спросил он.

– Слышите, очнулась: свой профессор приехал, – показывая на соседнюю комнату, где находились Анна и ее сын Петр, проговорила Елена. – Идите туда, Иван Евдокимович, – посоветовала она и ушла на кухню.

Здесь, уткнувшись разгоряченным лбом в прохладное стекло, она с надеждой подумала: «Выехал. Наконец-то. Северные районы области – это не Северный полюс. Непременно заедет ко мне… и я стану его женой. Женой!»

Иван же Евдокимович, войдя в комнату Анны, как-то сразу стушевался, увидав у постели долговязого юношу с гладко причесанными волосами.

Анна несколько секунд просветленно смотрела на академика, затем, обращаясь к сыну, взволнованно прошептала:

– Не писала тебе, Петя, думала: приедешь, увидишь и сам рассудишь. Ну, вот и суди!

Петр взглянул на академика, потом на мать. Щеки у него вспыхнули.

«Не примет: уж больно отца-то своего любил», – мелькнула у матери мысль.

А Петр медлил, глядя куда-то в сторону. Да, в нем боролось уважение к академику с любовью к отцу, что погиб на фронте под Москвой, к тому мастеру-столяру, который построил вот этот домик и так любовно разукрасил его резьбой.

– Петя, – еле слышно позвала Анна, готовая снова впасть в забытье.

Сын быстро поцеловал ее, затем шагнул к окаменевшему академику, собираясь его обнять, но постеснялся и сказал просто:

– Всегда уважал вас как ученого, Иван Евдокимович. Теперь любить буду… и не только потому, что подчиняюсь желанию матери. От сердца любить буду.

На кухне звонко, заразительно расхохоталась над чем-то Елена, и все находившиеся в комнате, не исключая Анны, невольно улыбнулись.

7

Академик, Елена и Петр сидели на кухоньке и пили чай, чутко прислушиваясь к тому, что делается в комнате Анны.

– Что с садом случилось? – спросил Петр, глядя на Елену, потому что все еще не в силах был открыто посмотреть на Ивана Евдокимовича. Хоть Петр и сказал ему: «От сердца любить буду», – но все еще никак не укладывалось у него в голове: академик и его мать-колхозница – муж и жена!

«Мама у меня – умница, никогда и никаких безрассудных шагов не делала, – думал он. – И если ей хорошо, то и мне будет хорошо. Только… по книгам Ивана Евдокимовича мы, студенты, учимся, а она? Не блажь ли это с его стороны? Не горести ли какие там, в Академии наук, загнали его сюда, в глушь? Пройдут огорчения, и его снова потянет в Москву. А с мамой что станет? Здесь она передовая женщина, а там? Да и возьмет ли он ее с собой?» Эти мысли волновали Петра, и он временами украдкой кидал взгляд на Ивана Евдокимовича, полагая, что тот этого не замечает.

Но академик все видел и понимал душевное состояние юноши.

«Многие и неожиданные чувства проснулись в нем, – думал он, тоже украдкой всматриваясь в Петра. – Ехал и ожидал встретить мать одну, а тут трое, и, конечно, у него ералаш в голове: осуждает. Хотя и сказал «одобряю», а в душе осуждение. Не из тех ли он – с ветерком в голове, вроде Крученого барина?..»

Еще до того несчастья, которое так неожиданно обрушилось на Егора Пряхина, на Анну, а стало быть, и на весь колхоз, Иван Евдокимович провел беседу с колхозниками села Разлом. Беседа была вызвана решениями весеннего Пленума Центрального Комитета партии. Академик на основе опыта отделения Академии наук горячо рекомендовал использовать полезную бактерию как в полеводстве, так и в животноводстве. Но после его доклада, как это часто бывает, разгорелись страсти.

Незадолго перед этим собранием Назаров пригласил правление колхоза «Гигант» к себе в райисполкомовский кабинет и тут, при обсуждении «хозяйственных мероприятий колхоза в связи с решением Пленума Центрального Комитета партии», подначил Мороженого быка, и тот обрушился на руководство колхоза за нарушение травопольной системы. Говорил он довольно путано, но зато угрожающе и весомо постукивал кулаком по столу.

Иннокентий Жук тогда промолчал, зная, что колхозный Пленум» лишил райисполком права вмешиваться во внутренние дела колхоза. Он только еле слышно, но зло произнес:

– Пустобрех!

В кабинете все притихли, даже всегда находчивый Назаров, и тот растерялся, а напыщенно-гневное лицо Мороженого быка из красного превратилось в иссиня-серое.

– То есть как это… да… это? – растерявшись и ища поддержки у присутствующих, проговорил он.

– Да это же он в мине́… в мине́ кинул! – почему-то произнося «в мине́», прокричал Вяльцев. – И впрямь, пустобрех я: как начну, как начну, так и взовьюсь в небеса, только пятки сверкают.

Все поняли хитрый ход Вяльцева, но придраться не смогли. Иннокентий Жук тоже сообразил, что Мороженого быка «выпустил» Назаров, и теперь на собрании тоже сам «выпустил» Вяльцева.

– Мы этой самой системой травопольной, – горячо говорил Вяльцев, – вроде румяна на губы девки наводим. Ну а если девка урод, горбунья, допустим? Тогда к чему румяна?

На Вяльцева напали. Сначала Назаров в пылу горячности назвал его «верхоглядом», затем выступили работники райисполкома и принялись доказывать Вяльцеву, что он «отводит колхоз от генеральной линии».

После всего этого выступил академик и популярно изложил теорию Вильямса о травопольной системе. Но под конец с грустью заявил:

– Только вы нам на слово не верьте. Проверьте нашу «генеральную линию» на практике.

Колхозники задумчиво молчали, а паренек с завитушками на голове, сидящий в первом ряду, бросил реплику:

– Мы вам верим: вы для нас авторитет!

Иван Евдокимович вздрогнул, посмотрел на паренька и зло произнес:

– В данных случаях авторитетам верят только дураки. – Он спохватился было, но слово уже вылетело. – Извините, конечно…

После собрания академик спросил Иннокентия Жука, кто тот паренек, что бросил реплику. Председатель колхоза шепотом ответил:

– Ешков, по прозвищу Крученый барин. Стихоплет. Псевдоним у него – Уроков. Он теперь вам задаст.

Сейчас, вспомнив Крученого барина, особенно его отвратительные, злобные стишки о гибели отары овец и сада Аннушки, Иван Евдокимович покраснел и обругал себя за то, что сравнил Петра с этим стихоплетом.

«Чепуха! Ничего общего! Хотя, видимо, и он тоже обо всем судит с наскоку. Но почему с наскоку? Может, просто ему не по душе наш союз?»

И, снова потеплев, академик обратился к Петру:

– Что случилось с садом? – переспросил он. – Мороз, вернее, лед все сучья пооторвал. Порушил.

– Такое бывает и во время обильного мокрого снега: навалится всей тяжестью на сучья и выдирает их с мясом, – живо подхватил Петр, краснея.

– Вот-вот, именно с мясом, – согласился Иван Евдокимович.

– А мороз на корневую систему не подействовал? – спросил Петр, открыто глядя в глаза академика, и опять вспыхнул: на равных началах говорит с таким известным ученым, как академик Бахарев!

– Не думаю. Мороз был, насколько помню, от пятнадцати до двадцати градусов. Так ведь? – И Иван Евдокимович повернулся к Елене.

– Не больше, – не сразу ответила она, думая о своем: «Аким сейчас там – в северных районах. Закончит дела – и ко мне. Милый мой! Хороший мой».

– Лечить надо… сад, – задумчиво произнес Петр, на его лбу появилась морщинка, наивная и смешная; сейчас Петр напоминал ребенка, который только-только начинает ходить и растерянно улыбается. – Так я… Можно мне туда сбегать? – по-мальчишески произнес он и, встав из-за стола, поправил поясок на украинской рубашке.

– Далеконько: километров двенадцать, – уже любуясь Петром, проговорил Иван Евдокимович.

– А я прямиком. Всего километров шесть.

– Беги. – Ивану Евдокимовичу в эту минуту хотелось добавить «сынок», но слово «сынок» не получилось: снова охватили его сомнения.

«Улыбается, а на душе у него, наверное, хмурь!» – глядя вслед удаляющемуся Петру, подумал он.

8

Как только Петр отправился в сад, в комнату вошел Иннокентий Жук.

– Лекарство мы придумали, – заговорил он, выпячивая сильную грудь. И пояснил в ответ на недоуменный взгляд присутствующих: – Для Егора Васильевича Пряхина. Народное лекарство. Идемте, поглядите, да и сами, может, что придумаете для Анны Петровны. Негоже, товарищ академик, по нынешним временам болеть передовым людям колхоза. Глядя на них, и колхозники душой исходят.

Оставив Елену при Анне, Иван Евдокимович направился с Иннокентием Жуком к Пряхину.

Егор все еще лежал в постели, хотя его физические силы уже покорили душевный недуг. Одного он все еще не мог: смотреть людям в глаза – и потому сказал Клане:

– Никого не пускай: спит, мол, и спит, – и разговаривал только с сыновьями, рассказывал им небылицы о каких-то удавах с огненными глазами, будто виденных им самим на Черных землях, о конях с пламенными гривами. «Гривы горят, кони мчатся, и в степи вроде солнце сияет». Рассказывал об озерах, в которых водятся жареные рыбы. Беседуя с сыновьями, он ощупывал на их руках мускулы, которыми они хвастались перед отцом, особенно Степан.

– Кырпыч, – вместо «кирпич» говорил тот, надувая при этом не мускулы на руке, чего делать не умел, а живот, и тогда второй сын, Егорик, кричал, показывая на живот братишки:

– Ба-ра-бан!

Малый хватал что попадало под руку и гневно запускал в Егорика, грозя:

– Накостыляю!

Егор Пряхин рассказывал ребятам небылицы, смотрел на их возню, прислушивался к их спору, а порою и сам вступал с ними в спор, особенно со старшим сыном, Васей, которому взбрело в голову стать шахтером, а не чабаном.

– Что такое шахтер? – возражал отец. – Копается вроде суслика где-то там под землей. А чабан? Хозяин степей – вот кто такой чабан!

– Уголь – голова всему, папа, на угле паровозы бегают, электричество горит, шерсть перерабатывается, чугун-сталь плавится. Убери уголь – затухнет все.

– Ого! А ты шерсть убери – нагишом ходить будешь! Вот у меня каждая овечка по шести килограммов в год шерсти дает. Это, почитай, четыре костюма в год. А со всей отары восемь тысяч костюмов. Целый город могу одеть! – И тут отец скисал: овцы-то у него все полегли, там, в лимане. И он снова надолго смолкал, горестно думая о том, как будет теперь жить. Отару ему, конечно, не дадут, а он любит степи, вся его жизнь в них, вся радость…

«Ну, сторожем… на коровник. Эх, докатился ты. Егор!.. – И подсчитывал: – Семь тысяч деньгами на сберкнижке – раз. Сорок восемь пудов хлеба – два. Мало, мало: ртов-то сколько у меня!»

В такую минуту и вошли к нему Иннокентий Жук и Иван Евдокимович. При виде их Егор Пряхин отвернулся к стене, глухо выдавил:

– Явились хребтюк доламывать?

– Народ не дает, – твердо произнес Иннокентий Жук и, шагнув к окну, напряженно посмотрел на улицу, почему-то недовольно прикрикнув: – И чего там мусолются?

И в этот миг со всех сторон на улицу, точно по команде, посыпались сизо-золотистые шарики – овцы тонкорунной породы. Они выкатывались группами в тридцать, пятьдесят голов и перед домом Егора Пряхина смешивались, громко блеяли, подпрыгивали. Вскоре площадка была запружена тесно сбившимися овцами. Появился шест, а на нем полотнище с крупно выведенными словами: «Отара знатного чабана Егора Васильевича Пряхина».

Егор как был в нижнем белье, так и сполз с кровати. Припав к окну, он долго смотрел на овец и наконец, повернувшись к Клане, тихо вымолвил:

– Ноги не те… У моих и на ногах шерсть росла. Однако это легче – шерсть на ногах вырастить.

Не знал Егор о том, что несколько дней назад Иннокентий Жук созвал всех чабанов Разломовского района «на круг» около озера Аршань-Зельмень и рассказал им о беде, какая постигла Егора Пряхина.

– Сами чабаните, понимаете, как и чем лечить Егора Васильевича, – так закончил он свою речь.

Чабаны, уже закопченные майским солнцем, стояли вокруг, опираясь на высокие посохи, и, склонив головы, думали. Они всегда больше думают, нежели говорят: с кем в степи поговоришь? С овцами разве? А тут надо крепко подумать, как быть…

Иннокентий Жук, зная, что чабаны – «молчальники», «долгодумы», не торопил их, а только пристально смотрел на татарина Ибрагима, закадычного друга Егора Пряхина: Егор когда-то во время снежной метели спас Ибрагима от неминуемой смерти.

Ибрагим чабанил в совхозе имени Чапаева, километров за сто от озера Аршань-Зельмень. Прослышав о беде Егора Пряхина и о том, что чабаны собираются «на круг», он на гнедом иноходце раньше всех прискакал сюда.

Сейчас, войдя в круг и встав рядом с Иннокентием Жуком, такой же короткий и плотный, он задумался: «Что делать? Как помочь другу? Отделить от каждой отары по десяти овец – и Егор Пряхин полный чабан? Но это плохо, – рассуждал про себя Ибрагим. – Согласятся ли колхозники? Опять же заседать надо. Правление заседай. Колхозники заседай. Да и какой в этом толк, если добро из одного колхозного кармана переложить в другой. Что же тогда делать?»

Ибрагиму было известно, что у каждого чабана при отаре гуляют свои овцы – у одного десять, у другого двадцать: премии.

Пока так думал Ибрагим, из зарослей озера поднялся в воздух лебедь-самец. Его все чабаны знали: ранней весной какой-то бессердечный охотник убил его подругу-лебедиху и, видимо, устыдившись своего поступка, кинул ее в канаву на большой дороге… и лебедь остался один. Вон он поднялся с озера, раскинул широкие, с бахромой на ободках, крылья и, посвистывая ими, проплыл низко над чабанами. И все задрали головы, глядя на него, на вечного вдовца, ибо знали, что он в тоске по своей подруге обязательно направится на глухие Сарпинские озера искать ее… и не найдет.

У Ибрагима дрогнуло сердце.

– Егор без отары такой же одинокий, как и наш лебедь, – задумчиво, ни к кому не обращаясь, прошептал он и ударил высоким посохом о землю. – Горе-беда может и богатыря свалить. – Затем, вскинув руку с растопыренными пальцами, что означало пять, опустил и снова вскинул, что означало уже десять. – Отделяю от своих овечек десять голов, чтобы Егор Васильевич не горюнил. Своих овечек жалко, ясно… но дружба. Как вы, чабаны? – и вышел из круга.

Тогда чабаны поодиночке стали входить в круг. Стучали посохом, и каждый два раза вскидывал руку с растопыренными пальцами, повторяя:

– Своих овечек жалко, ясно… но дружба.

И сейчас Егор, не отрываясь от окна, долго смотрел на отару, не зная, откуда она взялась.

Иннокентий Жук подсказал:

– На круг собирались… чабаны.

И Егор, сразу поняв все, взволнованно прошептал:

– Вон оно что! – и, повернувшись к жене, прогремел: – Гуляем!.. Весь капитал – на стол, угостим людей сердечных!

– Пир, значит? – спросил Иннокентий Жук.

– Пир на весь мир, – подтвердил Егор и распрямился – высокий, широкогрудый, рыжий, как красный камень. Глыба!

– Нет. Допреж давайте Аннушку на ноги поставим, – возразил Иннокентий Жук и – к академику: – Видите, Иван Евдокимович, какое лекарство народ для Егора Васильевича придумал? Вы ученый, сообразите такое и для Анны Петровны.

Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье

Подняться наверх