Читать книгу Буреполом - Федор Сухов - Страница 2

Буреполом
Буреполом
Роман
Часть первая
I

Оглавление

– Его Овдотья в мокром подоле принесла, – так баяла моя мать, когда в нашу избу заходил какой-нибудь сторонний человек, когда человек этот не мог не обратить внимания на мои полные слез глаза, на лужу, в которой я сидел среди только что вымытого, сбитого из широких тесин, оголенного пола.

– Больно хил…

Мать соглашалась, был я и вправду хил, и не было даже малой надежды, что я встану на ноги, сделаю свой первый шаг.

Трудно сказать, когда, в какую пору запечатлелся в памяти этот разговор, но мне кажется, разговор этот – самое первое восприятие человеческой речи моими младенческими ушами, восприятие неосмысленное, такое, какое бывает на втором или третьем году жизни.

Осмысленное восприятие пришло ко мне на шестом, а может, на седьмом году моего пребывания под куполом, нельзя сказать безоблачного – часто непроглядно заволоченного неба.

Мать моя – «остроушка», так звали всех баб, которые родились за Волгой, была она из бедной, многодетной семьи, сирота, отца не помнила, росла под присмотром старшего брата. И вот страшное известие – старший брат убился, упал в колодезь…

Не помню, как я попал в Великовское, в родное село своей матери, но хорошо помню длинный, выдолбленный из смолистой ели гроб, а в гробу – черная борода, она не так длинна, не прикрывает сложенных на груди, искалеченных тяжкой работой рук. Борода не страшит меня, не страшат и руки, но два положенных на глаза пятака – страшат.

– Да ты не бойся, попрощайся с дядей-то, – слова эти проплакала кривая старуха, мать моей матери, моя бабушка, которую я почти не знал. Она стеснялась своей бедности и редко навещала свою дочь, к тому же дочь она выдала за вдовца, обремененного двумя малыми детьми, восьмимесячным мальчиком и полуторагодовалой девочкой.

– Мал, ничего еще не смыслит, – проговорила другая старуха, проговорила просто так, но я приподнял опущенные под ноги глаза и уставился ими в прилепленные к гробу, плачущие тихими слезами, восковые свечи.

– Упокой, Господи, раба твоея, – размашисто крестясь, пропел седобородый, облитый черным лоснящимся сатином, крепко сбитый старик.

– Это наш настоятель, – прошептала мать только для того, чтоб я тоже размашисто перекрестился, показал свою приверженность к древлему благочестию.

Я перекрестился, я даже преодолел страх, придвинулся к тихо слезящимся свечам.

И тогда-то жена убившегося дяди, та самая Овдотья, которая, как мне думалось, принесла меня в мокром подоле, привстала со своей табуретки и слепо потянулась к смирно сложенным на груди, крепко спящим рукам.

– Отработали твои рученьки, отдержали соху-сошеньку…

Впоследствии я много слышал вопящих по своим мужикам наших русских баб, но их вопли не могли приглушить во мне впервые услышанного, потрясшего все мое существо, остолбеняющего плача укутанной в шерстяной платок нежданно-негаданно овдовевшей Овдотьи.

Отдержали соху-сошеньку,

Отпахали пашню-пашенку,

Откосили они зелены луга,

Отметали сена в высоки стога…

Ах, пойду-ко я во чисто поле,

Ах, ступлю-ко я на свой загон,

На загон на свой, на полосыньку,

Что не орана, что не пахана,

Во тоске лежит, во кручинушке,

Вопрошает она своей горечью,

Что подеялось с сохой-сошенькой,

Что-то сталось с ее пахарем?

Ах, пойду-ко я в зелены луга,

Опущу-ко я на траву-мураву

Грусть-тоску свою, свое горюшко,

Приподнимутся травы буйные,

Подойдут ко мне с укоризною,

Иссушило их лето знойное,

Белей льна стоят по угоринам,

По угоринам, по поеминам…


Глаза мои застлали слезы, и я не углядел, как был поднят гроб, как гроб этот на белых холстинах доплыл до двери, мешали мне и спины выходящих из просторной избы, понуро склоненных взрослых людей.

Горизонт детского зрения узок, он расширяется с годами, я многое не углядел, многое не увидел, я даже не видел матери.

Кинулся к двери, с трудом открыл забитую инеем дверь, скрипя промерзлыми сенями, выкатился на улицу. Широкая, утыканная кургузыми ветлами улица утопала в глубоком, кое-где запятнанном вылитыми помоями снегу. Откуда ни возьмись появилась мать.

– Ты куды? – накинулась она на мои прихваченные морозом, неутешные слезы.

Я долго молчал. А в это время размеренно, удар за ударом, звонил колокол, грустно ронял свои слезы.

Мать схватила меня за руку, и мои слезы покатились к грустно роняемым слезам.

Рано, чуть ли не с самого рождения я был приобщен к благовесту древлего миропонимания, еще не встав на ноги, на руках матери по паутри, по павечери я вбирал в себя дух каждодневно попираемого, но не попранного благочестия в нашей упрятанной на задворках моленной.

Думаю, не будет лишним, ежели я потревожу бороду протопопа Аввакума, что-то скажу о его последователях, что утвердили себя по всему Нижегородскому Заволжью, утвердили и по Приволжью, по правому и по левому берегу величавой, на удивление красивой реки. Гонимые, не имеющие права на какое-либо существование, они, последователи старой веры, выжили. Сила духа оказалась сильнее великодержавного Левиафана, эта же сила духа явила удивительное по своей целомудренности искусство: в краске, в слове, в дереве. Весь мир удивляется русской иконописи, русскому деревянному зодчеству, аввакумовскому Житию. К сожалению, современный читатель почти не знает творение братьев Денисовых, их «Поморские ответы», которые, по утверждению величайшего поэта XX века, были близки создателю новой государственности, нового мироустроения:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в «Поморских ответах».


«Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии яко одушевлении».

Автор одного из проникновеннейших повествований, великолепной лирической поэмы не посчитал нужным уведомить читателя, что начальные строки его вдохновенного создания слово в слово повторяют начало «Поморских ответов», только кавычки, только они указывают на заимствование[1].

А я вслед за матерью протиснулся в дверь осененного деревянным крестом невеликого строения и – обомлел: на меня со всех стен уставились угрюмые лики великомучеников; в свое неполное семилетие я, конечно, далек был от какого-то понимания, но память моя запечатлела увиденное, правда, оно теперь – как давнее-давнее сновидение. Запомнился всадник на белом, тонко выточенном коне и змея под копытом коня.

Не скажу, сколько времени я пробыл под приподнятым копьем низко склоненного всадника, наверное, не так уж долго, потому что еще засветло очутился возле заледенелого, как будто обросшего седой бородой, колодца.

– Гнал он, так гнал, што, может, и не заметил этого колодца, а тут вон какой раскат-то, сани-то, раскатившись, о сруб ударились. И – вышибло человека-то… Никто не ведает, где нас смертушка-то сторожит.

– Говорят, выпимши здорово был?

– Может, был, может, нет.

– Ежели б не был, не гнал так скакуна-то…

Такой разговор услышал я, когда к колодцу подошли уж больно басенные молодицы, подошли с деревянными (как кадушки) ведрами.

– А ты-то откуды? – наклонясь к моему малахаю, вопросила одна из молодиц, та, что утверждала, что убившийся человек был выпимши.

Я упрямо молчал.

– Из Оселка он, – ответил за меня мой двоюродный брат, сын убившегося дяди, он-то и привел меня к обледенелому колодцу.

Повалил снег, повалил так густо, что нельзя было разглядеть стоящей поблизости избы. Что в такую непогодь может держать на улице? Вроде ничто, вроде надо скорее убираться домой, к теплу жарко потрескивающего подтопка, но белая магия падающего снега долго держала нас возле колодца, хотелось заглянуть в его ледяное нутро, но удерживал страх. У меня уже был кое-какой опыт в преодолении страха, я мог среди ночи выйти на улицу, мог по павечери пройти мимо кладбища, поэтому я первый отважился заглянуть в ледяное нутро. Омут черного-черного ужаса обдал меня своим жутким холодом. И тогда-то по моей спине заколотились чьи-то кулаки. И – крик:

– Ах, ты! Што ты делаешь?

Мать, она схватила меня за рукав ветхого, сшитого из домотканого сукна пиджачишка и, оттащив от колодезной бадьи, опять начала урезонивать меня своим плачущим криком:

– И тебе охота на тот свет уйти!

Мне не хотелось на тот свет уходить, не хотелось, хотя бы потому, что на том свете вряд ли есть такой снег, такая широкая улица…

Я прогулял поминки, поминальный обед, прогулял этот обед и мой двоюродный брат Иван, Вашурка, как его звали, но голодными мы не остались, опосля поминок всегда в изобилии бывает всякой снеди, и нам перепала не только одна каша, но и по большой деревянной ложке янтарного, маслянисто-тягучего меда. Опосля поминок обычно наступает какая-то неприкаянная, удручающая тишина, даже дети, даже они смирнеют, не скажут лишнего слова. Казалось бы, опосля поминок есть повод поговорить о бренности земного бытия. Но говорят, наоборот, смерть близкого человека, его уход из жизни усиливает узы этой жизни. Живые хоронят мертвых не для того, чтоб пасть в уныние, хоронят мертвых для того, чтоб через боль утраты обрести упорство в преодолении выпадающих бед, напастей, в приобретении стойкости, без которой немыслимо пребывание на этой земле, на этой планете.

– Не убивайся, Овдотьюшка, Бог не без милости…

А и впрямь не без милости, долго-долго не уходили из просторной избы убившегося Василия Иваныча его младшие братья: Алексей Иваныч, Андрей Иваныч, Михаил Иваныч, Федор Иваныч, ушел только Кузьма Иваныч, старший брат, он все время уединялся, он не выносил даже запаха (духа) сорока-градусного зелья и не возлюбил своих младших братьев за их пристрастие к этому зелью, он был уверен, что Василий Иваныч убился только потому, что не избежал пагубного соблазна, выпил и уж, конечно, сверх меры. Впрочем, меры тут не может быть, даже одна капля злосчастного пойла таит в себе погибель.

– Не убивайся, Овдотьюшка, – эти слова так часто слышались, что можно было подумать, что внезапно овдовевшая Овдотьюшка зря убивается, зря льет неутешные слезы. А она привстала со своей скамьи и, пошатываясь, прошла в чулан, к челу печи, открыла ее заслон, потом взяла в руки ухват (рогач), вытащила им большой котел (чугун) подогретой воды.

– Лошадь нады напоить, – убитым голосом просипела Овдотьюшка, она вылила из закопченного котла подогретую воду, хотела приподнять это ведро, но моя мать перехватила, ведро очутилось в ее руках.

– Тетка Марья, я сам…

Мой двоюродный брат, он уже почувствовал себя хозяином, ухватился за дужку ведра.

– А донесешь ли?

– Донесу.

Я не утерпел, слез с печи и тоже приблизился к еще неостывшему пару, что бело стоял над вынутой из печи подогретой водой.

– Ты фонарь понесешь, – так сказал мой двоюродный брат Иван, Вашурка.

Фонарь зажгла мать, тот самый фонарь, который звался летучей мышью.

– А как лошадь-то зовут? – спросил я несущего тяжелое ведро Вашурку.

– Любим.

Пожевывая, хрупая зубами сладкое, сброшенное с высоких сушил сено, он чуял, может, воду, может, наше дыхание и – приветливо заржал. Темно-серый, в крупных яблоках, не такой уж редкой в наших краях масти, он приподнял точеную, с красиво поставленными ушами голову, думается, он хотел увидеть своего старого хозяина, но, увидев двух парнишек, двух мальчишек, потупился.

– Любим… Любим…

Покосился глазами, показал яичную белизну белков, будто боковину ущербного месяца приподнял в тускло освещенной сутеми, влажными гуттаперчевыми ноздрями учуял поставленное на дощатый настил ведро, налитую в него еще неостывшую воду.

– Любим…

Любим приоткрыл рот, обнажил верхние и нижние зубы – как две подковы, было видно: темно-серый, в крупных яблоках, жеребец нервничал, наверно, потому, что валил снег. А когда валит снег, кони нервничают, не могут стоять спокойно, вообще всякая непогода воздействует на любую животину, коровы и те проявляют свой норов, когда пуржит и непогодит.

Приподнятое и опущенное в хлев ведро не успокоило темно-серого жеребца, пил он неохотно, неохотно мочил свои губы в остывающей, выкачанной из оледенелого колодца воде. Есть какая-то сила, которая вызывает усмешку у людей, спознавшихся с наукой, постигших тайну того или иного явления, но у людей, не постигших тайны даже собственного существования, эта сила сильнее всякой силы, она управляет всеми поступками, она верховодит, она незрима, неощутима. Люди науки, мужи научного миропонимания, они неопровержимо доказали, что земля вертится, они поднялись над землей, они летают по воздуху, говорят, могут долетать до иных планет, иных миров – хвала и слава им, людям научного миропонимания, но не надо пренебрегать опытом тех, которые свято верят в чудеса, в те чудеса, которые почему-то называют сверхъестественными…

– Он по тятяне тоскует, – так сказал Вашурка, мой двоюродный брат, он был старше меня на целый год, а раз старше, мог в чем-то просветить меня.

Я уже много знал сказок, но не все сказки казались мне правдивыми, особенно сказки о животных, не верилось, что медведь мог поступать, как человек. А ежели взять лису, она в каждой сказке выглядит такой смышленой, что куда там какой-нибудь настоящей Патрикеевне.

– А лошадь может плакать? – спросил я своего брата. Брат, не задумываясь, ответил:

– Может.

– Как человек?

– Как человек.

Ровно через неделю, накануне Рождества, в сочельник дядя Андрей (он жил напротив) вывел темно-серого жеребца из тесовых ворот, запятил его в оглобли легких, с подрезами, саней. На этот раз я дивился не только крупным яблокам, но и увешанному медными бубенцами ошейнику, начищенным до блеска, сразу запотевшим на морозе бляхам и расписной дуге, ее, нет, не колокольчику – большому, как пригоршни моего отца, колоколу.

– Садись, Марьяшка! – крикнул дядя Андрей стоящей на приступке крыльца, собравшейся в дорогу матери.

– Не убей нас, – сказала мать, когда вместе со мной села в подрезные, набитые сеном сани.

1

Имеется в виду роман И. А. Бунина «Жизнь Арсеньева» (здесь и далее примечания Ф. Г. Сухова).

Буреполом

Подняться наверх