Читать книгу Буреполом - Федор Сухов - Страница 8

Буреполом
Буреполом
Роман
Часть первая
VII

Оглавление

Наш полудомок не был утеплён, не был ухичен, он быстро остужался, даже нагретый на ночь подтопок не мог отдышать своим теплом залубеневших от мороза, запележенных окон. Особенно холодно было к утру, когда поднимался, слезал со своих полатей дед, когда он подходил к рукомойнику, брал его за глиняное рыльце, клонил к деревянной лохани, чтоб омыть свой лик колодезной водою. Но вода заледенела, не лилась, дед тяжело вздыхал, неохотно отходил к столу, ненадолго присаживался, потом, привстав, начинал будить угретую печными кирпичами бабушку.

– Онисья, вставай! Хватит спать-то…

– Опять встал ни свет ни заря, опять не дает никакого покоя, – жалобилась в захолонувшую темень бабушка Анисья, но жалоба обычно не воспринималась.

– Люди-то давно встали, – пытался урезонить Анисью Максимовну рано проснувшийся Пётр Матвеич, он несколько раз подходил к печи, всё впустую, с печи никто не слазил, только я отзывался на раннюю побудку, может, потому-то и возлюбил меня мой батя-батенька.

– Кто рано встаёт, тому Бог подаёт, – часто повторял он всем известную пословицу, повторял не ради назидания, а просто так, из-за любви к подтверждённой самой жизнью, неоспоримой истине.

В моей памяти навсегда запечатлелось то раннее зимнее утро, которое умильно слезилось огоньком только что зажжённой лампадки. Огонёк этот показался горицветом из недосказанной сказки, благо, что я ничего не заспал, видел Зоряну-Заряницу, видел такой, какой виделась неродная (по матери) сестра, которая была моей няней, которую я жалел… Жалел потому, что уже заметил всю неприязнь, всю несправедливость, какую может явить жизнь. Бабушка и Марья Петровна старались заронить в мою душу сострадание, оно, это сострадание, пожалуй, больше всего печалится в наших российских сказках…

– Озяб? – оборотясь к моим очнувшимся от сладкого сна глазам, проговорил обрадованный тихо слезящимся огоньком лампадки, неугомонный старик, «петух-полуночник», как в глаза и за глаза звала его бабушка Анисья Максимовна.

– Я сейчас за дровами сбегаю, – сказал я, услышав голос петуха-полуночника.

Сунул свои босые ноги в дырявые в пятках валенки и без шапки, в одной рубашонке очутился на дворе, возле поленницы крупно наколотых дров. Набрав целое беремя тяжелых берёзовых поленьев, благополучно возвратился к тому самому подтопку, возле которого я прокоротал успевшую обутреть длинную зимнюю ночь.

Березовые поленья так грохнулись об пол, что прикрытая ветхой одеялкой Марья Петровна подняла голову, не понимая, что за оказия приключилась. А когда поняла, опять с головой упряталась под одеялку.

Я засовал в подтопок дрова, открыл сторонку (заслонку), потом взял лучинку и с разрешения деда преподнёс её к тихо горящей лампадке, лучинка, потрескивая, загорелась, а вскоре загорелись и березовые поленья в подтопке.

– Может, керосином плеснёшь?

Я удивился, лишнего керосина в нашем полудомке не было, дед сам попусту не жёг его, часто сидел при едва вывернутой тесьме, при тускло горящей семилинейной лампушке, а тут – на тебе – не поскупился, наверно, посчитал, что принесённые мною поленья сразу не воспылают пламенной любовью к его старым косточкам, не растопят лёд в глиняном рукомойнике. А они воспылали, сразу занялись, сухо потрескивая отдающей дёгтем берестой.

Вспоминая дни и ночи своего давнего-давнего малолетства, я не могу не удивляться той бедности, в какой пребывали близкие мне люди, ратаи, оратаи русской земли. И – что удивительно! – произошла великая революция, которая в корне должна была изменить весь уклад давно окондовевшей жизни, но особенно памятных изменений не произошло: те же запележенные окошки, те же промёрзлые пазы, те же набитые чёрными тараканами щели, тот же поющий от дружно горящих дров подтопок. И всё-таки я не буду наводить тень на плетень. Больше того, упомянутая мною бедность обогатила меня такими впечатлениями, какие я не мог бы получить в иной обстановке. Без худа не бывает добра, ежели под добром разуметь всю мою последующую жизнь, полную всевозможных превратностей.

А как он весело поёт, сложенный чьими-то добрыми руками подтопок! Чугунная с барельефно отлитыми конями дверца уже успела раскалиться. Я хочу открыть её, но – поди открой – не откроешь, не прикоснёшься, запряженные в колесницу кони скалят зубы, больно кусаются…

Встала, слезла с печи бабушка, она тут же ухватилась за рукомойник и – ополоснулась только что оттаявшей, ещё не потеплевшей водой. Ополоснулась, утёрла концом своего платка, потом осенила себя крестным знамением.

– Печь затапливай, – проговорил дед, проговорил так, что бабушка развела руками, недовольно огрызнулась:

– А я и не знала, что надо печь затапливать, ждала, коли скажешь, коли прикажешь.

Замычал бычок, молока захотел, но молока не было. Бабушка взяла подойник и, накинув на себя шубейку, выкатилась во двор, присела к бело раздутому вымени припорошенной инеем коровы. Я видел (я вслед за бабушкой выбежал на нижний мост), как наша Жданка скосила свои большие, с яично выпуклыми белками глаза. Глаза эти – как два омута неизбывной печали. Не знаю когда, но я уже успел приметить какое-то предназначение во всяком коровьем взгляде. Омутоватоглубок, полуночно-тёмен был взгляд нашей коровы, как будто в глазах отразились все невзгоды несуразной жизни крестьянской Руси. Было в этом взгляде и то непорочное святое благолепие, которое так зримо запечатлено на иконах древлего письма. Глаза святых великомучениц похожи на коровьи глаза. Сама Богоматерь взирает на мир коровьими глазами – так мне казалось, так представлялось.

– Набери дровец, – сказала мне бабушка, когда учуяла моё дыхание на присыпанном снежинками оледенелом мосту. Но я всем существом прилип к недвижимо стоящей Жданке, любовался небольшими, красиво загнутыми рогами. Три кольца, три – хорошо ли, плохо ли? – прожитых года выпукло круглились на рогах. Я не забыл. Я помню, когда Жданка появилась на свет, на второй неделе Великого поста, а это значит: она могла рассчитывать на более полное ведёрко только что надоенного молока. И – что важно – не разбавленного тёплой водицей. Бог Саваоф установил Великий пост только для потомков Адама и Евы – как наказание за тягчайшие грехи. Может, потому-то я так рано стал завидовать всякой безгрешной твари, всякой непорочной душе.

Увитые тремя прожитыми годами рога недвижимо застыли над окаменевшими шевяками, а омутовые глаза, утыканные белыми от мороза ресницами, сладко прижмурились. Жданка давно ждала оцинкованного подойника, подставленного под её отяжелённое молоком вымя. А когда бабушка закрыла в своей пухлой горсти один из сосков, я увидел, как в разжмурившихся глазах что-то радостно вспыхнуло, их тёмный омут что-то повернуло, приподняло, а потом повернуло к присевшей на корточки бабушке, к её старенькой шубейке. Корове, наверное, показалось, что к её соскам прикоснулся тёплыми губами бычок-белолобыш, но когда поняла, что это пальцы бабушки, послышался еле уловимый вздох. Вздох этот выражал неизбывную печаль о куда-то исчезнувшем бычке-белолобыше и примирение с уготованной судьбой…

Долго, не меньше четверти часа, поначалу звонко, как дождь о железную крышу, стучалось о чисто вымытое дно дойника, голосисто пело Жданкино молоко. На какое-то время мне показалось, что из-под бабушкиных пальцев сыплется снег, Может, потому-то я забыл об уложенной под избой поленнице, забыл о дровах, которые я должен принести к остывшей за ночь, угрюмо притихшей печи. Меня потянуло на улицу, за неплотно прикрытую сенную дверь.

Сыпался снежок. Моё воображение не обмануло меня: снежок – как молоко. Синеватая белизна снега – как белизна парного молока. И – что примечательно – свежесть снега и парного молока вызывали одинаковые ощущения и восприятия, навеянные, по всей вероятности, синеватой белизной зимнего утра. Утро-то уже успело выбрезжиться, наверно, уже взошло солнце, но оно не могло пробиться сквозь обильно падающий снег.

Закукарекал петух, не зря закукарекал: погода-то переменилась, смягчился мороз. Всегда так бывает, когда начинает порошить, мороз слабеет, перестаёт щипать уши.

Не знаю, окликала ли меня бабушка, может, и окликала, но я не слышал, я уже вытащил салазки, взобрался на бугор, катился с бугра…

Умиляюсь, не могу без умиления повествовать о той, теперь невозвратно далёкой, до слёз, до замирания сердца памятной поре моего раннего пребывания на белом свете, во многом походившей по своей вопиющей бедности на те картины, которые в красках и слове явили наши русские художники.

Вот моя деревня,

Вот мой дом родной,

Вот качусь я в санках

По горе крутой.


Нет, не из букваря вошли в моё сознание эти удивительные по простоте строки, услышал я их из уст Ивана Васильевича Пермякова, услышал тогда, когда катился с припорошенного свежим снежком заледенелого бугра, возвышавшегося рядом со двором Ивана Васильевича, которого всё село звало стражником. Слово «стражник» страшило, но вышедший из приземистой, крытой железом избы, старый, с белой-белой бородой человек не вызвал во мне никакого страха, а пропетые им стихотворные строки как-то приободрили меня. Я приподнял руки, готов был взлететь к небу. Не взлетел. Потому, что увидел рядом свою мать.

– Сейчас же домой! – вскричала моя родительница, да так, что вместе с салазками я кинулся под гору, туда, где коряжисто возвышали себя три ветлы. Домой идти не хотелось, уж больно вольготно было на улице: снежок мягко ложился на уши моего малахая, услаждал губы. Я неохотно возвратился к ступенькам крыльца, боясь прогулять завтрак. Но это уже случилось, завтрак я прогулял.

У ревнителей древлего русского благочестия приём пищи осуществлялся в строго определённое время. Совершался семейно, никто не ел в усобицу. Завтрак, обед, ужин проходили под строгим надзором старшего в семье. Строго соблюдалось правило, ритуал: помой руки, подойди к столу, сотвори молитву, поблагодари Всевышнего за дарованный им хлеб.

– Где ты пропадал? – спросила выглянувшая из чулана бабушка Анисья Максимовна. Она знала, что я проголодался, но знала и то, что согласно заведённому порядку мне до самого обеда придётся ходить с пустым брюхом.

Я ждал, что скажет дедушка, но он молча сидел у запележенного окна, примостясь к углу застланного браной холстиной обеденного стола. Другого стола в нашей избе не было. Дедушка листал божественную книгу, он был в шубнике, седины его редкой бороды тускло индевели на овчине заношенного охабня.

– Прогулял завтрак-то! – нет, это не дедушка, это отец проговорил – не поднимая головы, не отрываясь от остро наточенной и умело разведённой пилы.

Я обрадовался, потому что отец редко обращал на меня какое-то внимание. А как хотелось, чтобы мой родитель что-то сказал мне! Я готов был сделать что угодно: подать брусок, подпилок, рубанок, фуганок…

Отец – я заметил – был опять обут в те лапти, в которых он приехал из-за Волги, из неведомой мне Пенякши. Неужели он снова на целую неделю, а может быть и на две, покинет свой родной дом?

Бабушка поставила на стол светящийся медалями самовар.

– Наливай, Гриша…

А Гриша приподнялся с продольной скамьи, широко шагнул к печи, бережно – как большую рыбину – опустил на печной приступок пилу. Послышался умиротворяющий звон, по которому можно было судить, что пила осталась довольной, зубы её остро блестели…

К самовару никто не подсел, даже дед недовольно покосился на его медали и, ничего не сказав, уткнулся в книгу.

– Поехали! – не входя в избу, прокричал в приоткрытую дверь мой старший брат Арсений.

Я недоумённо встал, не зная, что остро наточенная пила скалила свои зубы на те берёзы, которые я заприметил в пору поспевания ягод, когда вместе с матерью ломал развесистые, с липкими пахучими листьями ветви на банные веники…

Буреполом

Подняться наверх