Читать книгу Господин Трофiмоффъ. Роман - Федор Юрьевич Самарин - Страница 3
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Оглавление«Бонцо… Что ж за название-то такое: Бонцо. Я бы на месте его высокопреосвященства, приказал бы переименовать. Что-нибудь такое, с окончанием на „берг“ Из чувства меры. В фамилии оно ничего, даже породисто, а для города как стекла наелся. И нахально как-то… Будто спицей по медному тазу…»
Быстро нарисовался ему сад яблоневый, тяжелый стол со скатертью и самоваром, и огромный, с одного боку примятый медный таз с малиновым вареньем, над которым осы; лето ленивое, вальяжное: в тазу плавают мучнистые облака, а пеночкою закусил давеча пьяненький домовой…
В облака, как во взбитые в сотейнике сливки, и впрямь хотелось окунуть пальцы и облизнуть. В полупрозрачной мгле терялись будто воском натертые берега парного, неуклюжего как буква «щ», озера. Сквозь полдень искрились шпили колоколен рассыпанных у самой воды дальних деревушек. С островерхих, чересчур правильной формы пиков веяло оттепелью и страстной седмицей.
Вся эта живопись приелась ему недели, пожалуй, за две. Или за три. Как завтрак с круассаном.
Поежился. Просто показалось, что надо бы поежиться, сообразно моменту. Поднял воротник, оправил, снова поднял. Еще раз оглянулся на двухэтажный узкий фахверк с балкончиком под мансардой, где притаился вход в эрботеку, укрытый, от черепицы до мостовой, ковром лиловой глицинии. На каждом цветке, как на серьгах, посверкивала капля росы, и в какой-нибудь капле обязательно сучила лапками шмелевидка-бражник, пытаясь выплыть – и не могла, потому что не умела плавать.
Он прошелся по пирсу, нащупал в кармане трубку, курить передумал, наконец, закурил, тут же выбил табак и пепел о каблук, резко развернулся спиной к воде и за два шага от выхода на набережную еще раз – последний! – нащупал пальцами конверт в жилетном кармане: «Приходите тотчас же по получении этого письма. А.М.».
Поднес дорогую рисовую бумагу к глазам: «Приходите тотчас же…». Тотчас же. Решительно выдув ноздрями воздух, тщательно сложил письмо, очень бережно вложил его в левый брючный карман. Замешкался – выпирает: переложил в сюртук; снова вынул, развернул, читать не стал, скомкал, опять расправил, сложил вчетверо и отправил во внутренний карман.
В конце концов, все же опустил воротник, подтянул галстук и с достоинством, стараясь делать шаги помельче, так, чтоб непременно наступать на булыжник, а не между, двинулся к эдиколе.
На деревянном планшете перед окошечком продавца, которого след простыл, был приколот свежий номер «Нойе Кронен-Цайтунг»: портрет мужчины с набрякшими веками и со щеткою усов, кажется, знакомого. Заголовок вполовину прикрывало срочное объявление о найме жилья: «… BANKROTTIERE». Банкрот. Скользнул взглядом, любопытство не разобрало – мало ли, что ни день, то кого-нибудь сажают в долговую. Такие времена.
Теперь надо зайти в эрботеку. Если время не обманывать, оно само тебя обманет. Лучше подольше не знать, чего оно тебе готовит – воспоминание о том, что было до предъявления претензий с его стороны, обыкновенно, называется счастьем.
В лавке с низким потолком вдоль стен и между окнами, как в домике у ведьмы, свисали вязанки чеснока, веники шалфея, стоял густой аромат майорана, розмарина, эстрагона и базилика. На бюро возле прилавка стоял новенький телефонный аппарат, который, казалось, брезговал соседством со специями и прочей деревенщиной. Не дожидаясь вопроса приказчика, однако, попятился к двери, зацепив нечаянно дверной колокольчик на выходе. Оставалось повернуть направо. Всего три шага от лавки. Осмотрел себя в витринном стекле: узел галстука, лацканы, стрелки на брючинах, носки туфель… И еле устоял, растопырив руки и цепляясь за воздух. Опять на левую ногу. Третий, нет, кажется, второй, что ли, раз за день… Левым носком. Кособокая трещина между булыжниками у порога вдруг саблезубо ощерилась, поперла, полетела в глаза. Точно такая же кособокая мостовая лежала по четной стороне Новой Пешей, и по ней неслась небольшая свора грязных, отощавших, голодных русских борзых, каждая ценою с этот вот самый дом вместе с глицинией и эрботекой.
В ноздри ударила волна вони от размочаленного войлока и онучей, и расщелина меж двух отшлифованных базальтовых каменюг обратилась в неподвижный взгляд китайца с красным бантом в петлице ватника, который долго, долго, долго пялясь на кириллицу, изучал сначала его паспорт с двуглавым орлом, а потом мандат за подписью какой-то могущественной товарищ Герш.
Остальное он просто выдавил из себя, как фурункул, вместе с гноем и сукровицей. Оставив в памяти только собор святых Петра и Павла в Гёрлице, вкус копченой форели и копченого же пива, разноцветные лодки на Нейсе, к бортам которых прижимались, низко сидя в воде, толстые белые гуси, почти русские слова в лепете какого-то лужичанина на вокзале да матушкин ридикюль с ватрушками, деньгами и книжицей преподобного Якоба Бёме про премудрость Божию, переложенную вместо закладок рекомендательными письмами к приору церкви Святого Вигилия падре Гаэтано. («Владимир, обязательно попроси отца Гаэтано, чтобы он показал тебе ледяную мумию человека из Эцтальских Альп! Ей пять тысяч лет!…») И куда-то в потайной карман припрятал самую первую, самую долгую, бездонную, кромешную ночь в Бонцо, растянувшуюся на дни, недели, месяцы и годы…
В парадной пахло ноябрем, стылыми сенями, антоновкой, мышами и квашеной капустой. За пять последних ступеней до двери №4 без таблички, вдруг резануло под ребрами слева. Почки. Надо бы съездить… куда? В Мерано? Карлсбад? Или сразу сдаться и попроситься сначала в Пятигорск, а там потом уж пусть и расстреляют?..
***
« – Бонцо… О чем со мною говорить: я не читал Бонцо. Я и Пруста не читал.
– Напрасно, мой друг. Напра-асно. Если вы собрались устроить себе место… как это называется.. архивариуса в Венеции, у францисканцев, так вам надобно обрасти подробностями о том, кто является нунцием в Австрии и имеет влияние на папу, стало быть, в курсе всех дел насчет государственного архива при Деи Фрари. Вам же потребуется рекомендация от приора, приор сделает запрос в Венецию, там снесутся с Веной, стало быть, с самим Бонцо, а уж его высокопреосвященство непременно пожелает знать, что за человек этот Владимир Трофимофф. И что он услышит?.. Что вы, слава Богу, научились отличать дзукетто от биретты, биретту от фашья, не называть падре «батюшка», а кардинала – «владыко».
– Меня интересует Тициан и Донателло, Флорентийская капелла, в особенности. А не переписка кардинала с папой. Я не читаю чужие письма.
– Поэтому вы, мой друг, никогда не станете ученым.
– Да, но… зачем? При чем тут… Нет, я согласен насчет рекомендательного письма и прочего, но для чего же мне переписка? Одно с другим никак не связано…
– Тысячами нитей, мой друг. Тысячами – и все до поры до времени невидимы неопытному глазу. Все они куда-нибудь да ведут. И не куда-нибудь, а в совершенно определенную точку, в место схождения. Вы когда-нибудь слушали Дебюсси?
– Слышал.
– Слушать и слышать не одно и то же.
– «Лунный свет» помню…
– Я так и думала. «Бергамасская сюита»: вы, русские, я давно заметила, любите Дебюсси… не знаю уж, так ли как его святейшество… Мне лично ближе Брамс. Видимо, вам, славянам, правда не всем, на гарнир ко всем вашим злосчастьям потребна чувственность: немцы сентиментальность просто запивают пивом. Так вот, его святейшество папа был чрезвычайно огорчен кончиной Дебюсси в 18-м году, потому что полагал его кантату «Блудный сын» и, кажется, еще какую-то пиесу… Да вот, как раз «Лунный свет»… Полагал произведениями абсолютно божественными. И навел его на эту мысль именно монсиньор Вальфре ди Бонцо. Он по долгу службы, как нунций, отписывал папе Бенедикту обо всем, что составляло блеск и возможную славу имперской культуры. Вот Бонцо, значит, и вывел идею, точнее сказать, мягко подвел Бенедикта к тому, что погружение в музыку Дебюсси сродни молитве. А года за четыре до войны писал папе, взвешивая вклады в католическое благочестие, что «Пять песен на тексты к почтовым открыткам» некоего Альбана Берга вместе с «Весной священной» вашего Стравинского есть две самые безобразные музыкальные выходки, какие только может себе вообразить просвещенный католический ум.
Ну, и кроме того Бонцо по поручению лично папы поддержал и регулярно публиковал в венской прессе все, связанное с успехом однорукого пианиста Витгенштейна. Ах, это имя вам знакомо? Есть одна фильма, я к ней имела некоторое отношение… впрочем, не совсем удачная… Так вот, играл этот Витгенштейн одной левой рукою, представьте! а потерял ее на фронте, и решился написать Бонцо, а тот уж папе, чтобы помогли в розыске по лагерям военнопленных его брата, философа…
Однако, заметьте, и это главное, Бонцо плотно сотрудничал с журналом «Факел» Карла Клауса, того самого, который сочинил «Последние дни человечества», где – и я с ним солидарна – настаивал на необходимости во что бы то ни стало предотвратить, и даже вообще упразднить двадцатый век. Каков мужчина, а? Век! Наконец, именно из переписки с папою вышли в свет всякие знаменитые парадоксы. Слабый сомневается до принятия решения, а сильный после, и – чем ближе рассматриваешь слово, тем более отстраненно оно выглядит… ну, так далее.
– Двадцатый век жалко.
– В тех местах, откуда я родом, какой век не возьми, все на одно лицо. Так что, мне жалеть нечего. Я в этом веке живу. Больше просто жить негде…
– Все равно, жалко. Следовало бы не его упразднить, а, например, войну.
– Думаете, никто не пытался? Бонцо лично умолял папу уговорить, и даже пригрозить отлучением Францу-Иосифу, коли тот не выйдет из войны каким угодно способом. И имел при этом приятельские, даже, сдается мне, более чем приятельские отношения с Елизаветой Баварской, Сисси. Я, знаете ли, часто бывала – да вот, на прошлой, например, неделе тоже – в Труттсмандорфе. Это под Мерано, не очень далеко… Там есть оранжерея, а в нем целых три орхидеи барона фон Ротшильда, Фердинанда. «Золото Кинабалу», редчайший цветок. Остров Борнео, растет только на двух склонах горы Кинабалу и на высоте ровно в шестьсот метров, ни метром выше или ниже. Изящные линии, простые и плавные. Ничего яркого или, наоборот, тусклого: совершенный цветок.
Очень элегантная орхидея, породистая, только… Только хищная. Хищный цветок. Зато честный. За это я его уважаю. Я его даже кормила, представьте себе! В этой орхидее сокрыта одна идея… Нет, скорее аллегория… в общем, нечто, связанное с идеей женщины. Идеальной женщины. Чем идея элегантнее и проще, тем более она ошеломляет и манит. Как морфий, как абсент, как настоящее искусство. А заканчивается все пошло и банально: хлоп! попался шмель в бутон, теперь он еда, а не шмель… Кстати, если бы мне поручили выдумать эмблему революции, всякой, не важно, какого она цвета, я бы предложила «золото Кинабалу». Невероятно дорогой цветок. Один экземпляр – всего один! – семь-восемь тысяч крон. Надеюсь, когда-нибудь, возможно, скоро, мне повезет и я стану обладать им…
Не знаю, приходило ли в голову Сисси то, что сейчас пришло в голову мне насчет абсента и искусства, но она любила свои цветы. Видела в них доказательство существования Бога, даже, говорят, верила в то, что они могут предсказывать будущее. Она ведь столько раз умоляла императора отречься от престола, – вот где влияние Бонцо! – закатывала истерики, скандалы. До разрыва доходило… Поэтому можно себе представить скорбь – вы представляете сейчас, нет? конечно, нет… – скорбь мужчины духовного звания, могущественного и просвещенного кардинала, когда он узнал об убийстве Сисси в Женеве. И вот в этой самой переписке, сударь, задается он вопросом, – обратите внимание на эту мысль, мой друг! это одна из тысяч нитей – что хоть пути Господни неисповедимы, а все же стоило, может быть, дать этому Луиджи Лукени место начальника тюрьмы. Или назначить начальником охраны в оранжерее Сисси, сторожить три ее орхидеи. Ведь Лукени очень хотел стать начальником тюрьмы, а сделался анархистом. Убийцей. Душегубом. Я видела его заспиртованную голову, знаете ли…
Если бы я была русской императрицей, я бы уж уломала царя дать вашему Ленину место директора – или как там это у вас называется – в какой-нибудь большой тюрьме… Есть в России самая главная тюрьма?
– Есть, в Петербурге. Только не тюрьма, а крепость.
– Большая?
– Очень. Как замок Сфорца, а может, и больше. У нас все большое.
– Вот в этой самой крепости дать ему место самого главного начальника! С пожизненной пенсией и контрактом на написание какой-нибудь экономической теории. И никакого переворота у вас не было бы, уверяю вас…
Вот так, мой друг. Если бы вы дали себе труд, то, обнаружив внимание к персоне и литературному дару его высокопреосвященства, вашего, как ни крути, а верховного начальника, так сказать, вашего фельдмаршала, то проделали бы прямой путь от Дебюсси до причин русской революции и начала последних дней человечества. Следовательно, смогли бы заранее подготовить и приспособить под себя вашу будущую почву, на которой, надеюсь, взойдут-таки побеги вашего нераскрытого таланта исследователя… Иначе кто-нибудь когда-нибудь будет смотреть на вашу заспиртованную голову.
– Я вас…
– Смелее. Боитесь?
– Не то, чтобы… Но, да: робею. Вы иногда говорите как Виттель.
– Виттель?
– Один… ученый. Тогда. Там. Давно. У него еще была такая, знаете, огромная кукла, деревянная… Вот он всегда говорил так, будто лекцию читал наизусть.
– Хотите сказать, я зануда? Есть немного… Но что же мне с этим делать? Разве только голову поменять. Вы, случайно, не знаете такого места? Может быть, есть связи, знакомства? Я бы, к слову, и не прочь. Только ненадолго.
– Да, но… Этот безрукий пианист, орхидея, песни к почтовым открыткам… Откуда такие подробности?
– Из переписки, мой друг. Женщины таких вещей не читают, да?
– Я имею в виду подробности насчет моего, пока я не решил наверное, но возможного отъезда в Венецию.
– Ах, это…»
Она, помнится, вдруг взглянула на него так, как, верно, посмотрит и сейчас, стоит ему только покрутить звонок на двери №4: взглядом, – он тогда еще понятия не имел, что значит такой взгляд, – какого-то опасного насекомого, как самка богомола смотрит на еду и на любовь одновременно, целясь бездонными зрачками, слегка склонив голову к плечу. Она ведь только что от отца Гаэтано, поскольку тому недосуг. Она-де предложила свои услуги на праздник Корпо Кристи, потому что хоть и не часто ходит к мессе, а вернее сказать, вообще не ходит, и ни разу не исповедалась, однако, хотела бы начать новую главу своей жизни. В первую очередь,… нет, не как художник, а теперь уже как декоратор. Ее волнуют не локальные, замкнутые в пространстве, а объемные, театрализованные действа…
Она специально ездила на несколько дней в Мерано, в замок Трауттмансдорф, наблюдала там чудные рододендроны и тюльпаны, высаженные, говорят, руками самой Сисси в те времена, когда ее прозвали «женщиной в черном», сразу после самоубийства наследника престола. Она вообще туда часто приезжает. («С садовником одного моего… господина Аусбиндера. Фамилия у него интересная: Хельзейер, ясновидец. О цветах знает все, не поверите, умеет с ними разговаривать. А лысина у него вообще живет отдельной жизнью. На такой лысине хочется писать стилом, протирать ее оливковым маслом, и любоваться, как древние египтяне… Вы с ним еще познакомитесь, с Хельзейером. Непременно. Всему свое время…») И вот, значит, как было бы волшебно и славно, если бы из этих рододендронов на Корпо Кристи выложить бы цветочный ковер, как делают в Испании. Допустим, перед церковью. Там, где мраморные скамьи и фонтан. Эскиз она уже нарисовала. А уж коли по каким-либо причинам этого нельзя, то вот – она сама делает бумажные рододендроны: их можно просто поставить в вазы, с вазами проблем не возникнет.
Падре отмахнулся: здесь не Испания, местные женщины еще не успели проникнуться салонами и эмансипацией, потому – вы уж не обессудьте – и манкируют женский салон, который она содержит, а вот бумажные цветы, что ж, идея неплохая. И отправил ее к господину Трофимофф, заметив, так, мимоходом, что господин Трофимофф вскорости переберется в венецианский архив францисканского монастыря, и ему надобно даже в мелочах напоследок проявить себя, поскольку все будет отражено в его, приора, рекомендательном письме. Обстоятельном и убедительном.
Она, кажется, даже подошла, не отрывая от него взгляда, к этим огромным бумажным бутонам на выкрашенных белой масляной краской камышовых стеблях, которые прислонила к косяку, погладила, коснулась пальцами каждый из трех рододендронов.
« – Я их делаю сама. Бумага, видите, дорогая. Из Будапешта. Труд увлекательный и сложный: у каждого вида рододендрона своя форма лепестка, свой цвет, своя особость. Эти – белые. Потому что праздник Божьего тела и Крови… И потом, это дает время накопить сил для суримоно.
– Что?
– Суримоно. Весенние открытки. Это такое… далекое, японское, очень поэтичное и восходит к…»
Она шагнула к нему, сбросила на стол очки в тонкой серебряной оправе, и накрыла теплым влажным ртом, похожим на сдвоенный лепесток молочая, его губы.