Читать книгу Господин Трофiмоффъ. Роман - Федор Юрьевич Самарин - Страница 4

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ

Оглавление

…Потом… потом, надев очки, она, совершенно не стесняясь, не замечая наготы, стояла у раскрытого окна, выходившего в церковный атриум, медленно курила длинную русскую папиросу, и когда поднимала локоть, масляный солнечный блик невероятным образом просвечивал сквозь ее острый, кофейного цвета сосок на низкой, грушевидной груди.

« – То, что сейчас произошло… Случилось… Так бывает. Бывает, мой друг, между мужчинами и женщинами. Иногда. Это не хорошо и не плохо: скорее, хорошо, чем плохо. Когда хорошо получается. Что делать? Нас такими создали. Именно для этого. Плодитесь и размножайтесь, но можно и не плодиться, как оказалось… Как тебя называет матушка? Как? Володья? Володья… В общем, это… происшествие… Володья, не должно вводить тебя в заблуждение. Ты хочешь, чтобы мы остались друзьями?

– Ну, раз уж не существует иного способа…

– Чтобы я иной раз приходила к тебе, сюда?

– А ты придешь?

– Как друг. Исключительно как друг, не более. Не более! Видишь ли… То, что случилась не могло, рано или поздно, не произойти. И слава Богу. Но исключений не существует: в тебе уже созрели все эти «ахи», «охи», страсти, безумства, порывы и прочее… Я от этого устала еще в детстве. На меня это даже не тоску наводит, а удавила бы. Гарротой, как неаполитанцы. Ты, как и все прочие, начитался новелл, романов, наслушался романсов, насмотрелся душещипательных пьес, стихи, конечно, поэмы, стансы!.. Изобретения полоумных импотентов и несчастливых любовников, потому что хорошему любовнику лирика, то бишь, любовь разжижает кровь. Животный инстинкт намного честнее и опрятнее, да-да, опрятнее нравственно. Чистое, ясное наслаждение. И больше ничего… Ты мне интересен, не скрою, как пчеле интересен цветок глицинии. А я тебе интересна – как тело. Пока только как тело. А потом ты влюбишься. Ты уже влюбился. И готов ринуться на меня со своей любовью как бык на мулету в третьей терции. Поэтому… Поэтому! Как только я замечу первое, малейшее облачко пара из твоих славянских ноздрей, ты меня никогда больше не увидишь. И еще: не ищи меня в городе, не попадайся мне на глаза. Я тебя сама найду и дам знать о себе. Если захочу. Займись своим искусствоведением, наукою. Готовься к поприщу. Подыщи себе невесту. И тогда… тогда я тебе, может быть, когда-нибудь откроюсь.

– Откройся теперь.

– Ты не готов… Поверь, я забочусь не о себе. Обо мне есть, кому позаботиться сейчас, и будет кому позаботиться после. Я, друг мой, пекусь о тебе. Ты должен обучиться мгновенно отличать и узнавать женщин, подобных мне – а такие тебе, возможно, еще попадутся… – от тех, кого следует опекать тебе. Что ты можешь предложить такой женщине, как я? Любовь? А когда у меня на ногах вздуются вены, начнут крошиться и вылезать зубы, кожа вот на этой шее повиснет лохмотьями, как у черепахи?.. Деньги? Слава? Власть? Могущество? У тебя этого не будет никогда. Тебе уютнее в захолустье и в собственных мечтах о себе самом. Ты всегда будешь стоять на тротуаре и провожать глазами автомобиль с откидным верхом, в котором еду я. Ты хоть раз ездил в автомобиле с откидным верхом? Знаешь что-нибудь о двигателе внутреннего сгорания?..Поэтому, просто запомни эти два часа, и положи их, как закладку, в томик своей памяти, и изредка перечитывай эту страничку.»

Она затушила о подоконник папиросу, и окурком написала на стекле: Adelina. Затем сдвинула шторы, накинула на плечи его рубашку, сунула крохотные ступни в свои несколько турецкого вида туфельки, улыбнулась, опустилась, широким жестом закинув ногу на ногу, в низкое кресло без подлокотников, округлив бедро, и зажгла новую папиросу, но курить не стала:

– Скажи мне, Трофимофф! Ты можешь соединить иероглиф со слоговым письмом?

– Нет…

– А вот японец может. Потому что он – японец. А ты – Трофимофф.»

Она впитывала его в себя своим неподвижным африканским взглядом и вся, от узкой лодыжки до волнообразного изгиба, была словно спелый тропический плод цвета густого липового меда:

– Ты даже не знаешь, как цветет умэ…

– Зато я знаю, что такое умёт. Во мне, как и во всяком русском человеке… впрочем, теперь уже непонятно, что такое настоящий русский человек и существует ли он вообще.

– И поэтому ты не можешь соединить иероглиф со слоговым письмом?

– В уме?

– Попробуй. Если ты, все-таки, не совсем Трофимофф.

Она полулежала в его старом низком, с гнутыми подлокотниками кресле, обитом когда-то чем-то неуловимо восточным; на ее бедре играл рисунок топленого солнца из-за щербинки в малиновых толстых шторах, с большого пальца свисала вышитая бисером туфля без задника, покачиваясь как кокон бабочки- капустницы на листе настурции, и каждая бисеринка сверлила своим безжизненным взглядом.

Он смотрел, как раскачивается бисерный маятник на ее ступне, делаясь все крупнее, подробнее, и чувствовал как покалывает кожу лица ее взгляд, ее глаза, каждый из которых был словно написанный маслом фон какого-нибудь из портретов позднего Рембрандта с Хендрикье, отлученной от святого причастия.

– Ты даже не знаешь, как цвете умэ. И что такое ханами тоже не знаешь.

– По крайней мере, не должен…

– Потому что не читал Бонцо, а между тем…

Она говорила. Говорила про умэ, про три благородных цветка и три благородных растения, описывая каждый цветок, его природу, время цветения и тайные смыслы. Она выкачивала из него воздух словами, фразами, междометиями, паузами и шепотом, похожим на пение.

А он представлял, как она парит под потолком, и сквозняк лениво шевелит розовый шелк, влипший в ее бедра, как медленно вращается ее ступня вот в этой вышитой бисером туфле, показывая загнутым носочком на четверть второго пополудни.

Он не читал Бонцо, не видел цветения умэ, не вкусил прелести укиё-э и ему понятнее была прелесть моченых яблок, чем какое-то там печальное очарование вещей.


…А вот теперь – он осторожно прикрыл за собою дверь, нежно клацнув замком – теперь она и вправду под потолком. У окна. На крюке, где прежде висела огромная конусообразная клетка: теперь ее редких прутьев почти касались крохотные ступни во все тех же турецких туфлях.

В клетке, должно быть, когда-то жил большой, похожий на индюка попугай с математическим складом ума.

Трофимову клетка понравилась. В ней хорошо бы сейчас запереться, свернуться калачиком и вспоминать, потому что надо вспомнить, что обыкновенно делают в таких случаях. Бегут в полицию, стучат в двери соседям, распахивают окно и орут: «Караул!»? Но орать «караул» как-то неприлично, недостойно как-то, он же не в Татарской слободе, не пожар, никого не зарезали… А здесь у окна под полком просто стоит в воздухе красивая женщина… И это все-таки Бонцо, какой же тут может быть «караул»…

Если бы он увидел ее в чистом поле, где-нибудь на станции или в чапыжнике на большой дороге, прошел бы мимо: трупы вдоль обочин тогда были частью пейзажа, а здесь… Надо взять себя в руки. В какие руки? Как? Все обдумать и осмотреться. Что обдумывать? И с какого места осматриваться?..

Внезапно захотелось сладкого. Варенья с белым хлебом или халвы. Он поискал глазами буфет… Так что же надо сделать? Ах, да. Нужно было… Кто-то говорил, что нужно быть уверенным в первой фразе, и тогда она, как кошка, встанет на все четыре лапы. Первая фраза, первая мысль всегда цепляется за какую-нибудь случайность, за какую-нибудь подробность, значит, нужно сориентироваться, нужно найти точку опоры в хаосе мыслей, потому что всякая мысль держится за некую скрытую в ней деталь, а эта деталь, в свой черед, кроется в том, что необходимо вспомнить, особенно, если воспоминание принадлежит другим персонажам или… или вещам.

Значит, во-первых, следует спокойно восстановить последовательность, разомкнуть цепь событий и соединить ее деталями, воспоминаниями… какими?.. какими угодно, и начать, допустим, с того, что когда отец Гаэтано…

***

…когда отец Гаэтано вызвал его к себе и поинтересовался, знаком ли ему некий сеньор Умберто Манчини, а затем протянул бумагу с адресом, по которому располагается мастерская, повеяло нехорошим предчувствием. У нехорошего предчувствия с детства знакомый, отчетливый медицинский запах: запах ангины, ночного бреда, горячего молока с медом и горчичников. У Трофимова сразу по-звериному напряглись и шевельнулись уши.

– …У него к вам какое-то срочное дело, просил не медлить ни секунды. Впрочем, странно, что вы с ним не знакомы… Синьор Манчини – обыкновенный учитель рисования, в школе преподает, но считает себя живописцем, и неплохим. Правда, несколько со странностями. Все художники не без этого. Но, однако ж, капеллу нашу именно он дописал. И еще… Я, Владимир, подготовил вам рекомендательное письмо… И вот еще: ваши накопления за все это время. Держите. Не знаю, из чего вы исходили, доверив мне удерживать большую часть вашего жалованья, но теперь, полагаю, оно вам пригодится. Полагаю также, что здесь вас ничего более не держит… Поэтому там еще ровно две тысячи в швейцарских франках. Некоторая часть от гонорара за мою… за нашу книгу. Вот: я подписал вам экземпляр.

– Право, падре, не знаю, как вам отказать, чтобы вы не приняли это за оскорбление…

– Не обсуждается. Если бы не вы, пришлось бы нанимать секретаря, корректора… Не обсуждается! И… двери этой обители всегда – вы хорошо запомнили? – всегда для вас открыты. Даже когда меня здесь… ну, вы понимаете…

Отец Гаэтано, совсем седой, сухонький и по-мальчишески стройный, провел краями конверта по своему безволосому, никогда не знавшим бритвы подбородку, будто соскабливая остатки ответственности за подопечного. Будущность которого он вылепил буквально из ничего.

В общении с ним Трофимов всегда испытывал чувство некоторой неловкости. Будто это не он, двадцативосьмилетний детина из дремучих лесов России, – а ее, в свою очередь во всех австрийских газетах изображали косолапым чудовищем в колпаке, шароварах и разношенных сапожищах, – не он, а падре Гаэтано был церковным сторожем, переписчиком, садовником, мусорщиком и Бог весть еще кем.

Пять лет назад Гаэтано Айзеншмит в два часа ночи принял его, провонявшего вокзалами и чесночной колбасой, без лишних расспросов. Отвел в комнатку на втором этаже церковного флигеля, где раньше томилась и тихо отошла в мир иной его полоумная сестра, напоил крепким бульоном и даже не попросил предъявить матушкины рекомендации. Просто внимательно осмотрел его лицо, снизу вверх, словно ощупал подушечками пальцев, как слепой. Посмотрел так же точно ласково и застенчиво, как и теперь, протягивая ему пакет с документами.

Общались они, впрочем, крайне редко. Все пять лет Трофимов исправно постригал розы, высаживал какие-то цветы, которые падре, причем все до единого, именовал петуниями, убирал сухие, почти жестяные листья магнолии со двора, протирал мраморные скамейки, чистил крошечный фонтанчик с изъеденной временем и влагой фигуркой Девы Марии, вел кое-какую корреспонденцию касательно сношений с двумя пароккиями, готовил выписки для книги, совершенствуя итальянский и пытаясь выучиться романшскому языку, потому что это был родной язык падре Гаэтано.

Сам Трофимов уважал себя за то, что немецкий прилип к нему как-то сразу, вдруг и безболезненно: в гимназии, откуда его отчислили за неуспеваемость, у него была страстная любовь к соседской девочке из приличной семьи, Доре Виттель, отец которой заведовал сразу двумя училищами, реальным и художественным, и уговорил папеньку Трофимова, служившего на железной дороге начальником вокзала, маленького, деревянного и не отапливаемого, отдать отпрыска по части книжного переплета и орнамента.

Сергей Витальевич Виттель был крупным мужчиной с окладистой старообрядческой бородой, не курил и не пил кофе, принимал только академическую живопись, любил играть на рояле выходную арию графа Данило из «Веселой вдовы» Легара («Пойду к „Максиму“ я-а-а-а…»; пел, впрочем, кошмарно), и страстно ненавидел адвокатов:

« – Человек индифферентный, сударь, это вам не то, что, понимаете, равнодушный. Хотя indifferenza по-русски и будет просто-напросто „равнодушие“. А что это значит? Это значит, понимаете ли, что русское равнодушие не ровня европейской индифферентности. Рылом, понимаете ли, не вышло! Квасом воняет-с! Потому-то эту самую „индифферентность“ и любят наши… мать их.. просветители. Адвокатишки, крючкотворцы, все сплошь продажные шкуры и вообще христопродавцы! Тоже самое и со всеми прочими словечками, от которых обыкновенный русский человек сначала столбенеет, потом съеживается, а после, чтобы поправиться, имеет потребность немедленно выпить водки. „Позитивно“ вместо „положительно“, „негативно“ вместо „отрицательно“, „ликвидация“… И ведь знают, мерзавцы, что творят. „Уничтожить“ оно звучит как-то уж слишком хищно, кровожадно, как-то эдак обухом по голове, не то, что „ликвидация“. Ликвидировать как класс, оно, знаете, гуманнее, чем вырезать под корень целое сословие. И гуманизм я презираю, да! Мне, знаете ли, русская человечность как-то человечнее, чем этот вонючий гуманизм…»

В его кабинете в простенке между окнами висела огромная деревянная фигура рыцаря в шлеме с фазаньими перьями, в жестяных латах и с копьем: подлинная сицилийская кукла. Сергей Витальевич очень ею дорожил, не потому, что приобрел ее за бешеные деньги на ярмарке в Нижнем Новгороде, а как вещественное доказательство и упрек косности, зашоренности и пещерности местного общества, отравленного просветителями и адвокатами:

« – Это вам не просто кукла. Это – славный рыцарь Ринальдо. Пламенный христианин, даром что католик. Знаете такого? Каролингский эпос, Карл Великий, Рональдо, всякие чародеи… Есть немножко такое вот и у нас, когда Руслан, допустим, с головой в чистом поле повстречался… А Ринальдо этот у них там, у макаронников, вроде нашего Святогора. Был, правда, еще один Ринальдо, но это уж потом: тот уже, так сказать, Илья Муромец. Вот что, скажите мне, плохого, если бы я затеял тут у нас театр марионеток? Где тут отсутствие патриотизма? Наоборот, итальянцы с австрияками на ножах уже бес его знает сколько лет и столетий! И что с того, что я Виттель? Говорим мы здесь, у себя, по-немецки? А вам кто мешает? Петру Первому не зазорно было, а у вас мозгов не достает? Да я такой же Виттель как вон мадам Антропова со всем своим сопливым выводком… А просто денег жалко. Денег не дают, дачу купца Воронкова в наем тоже не дают, а тот помер тому уж как пять лет и наследников не сыскать, зато нате, благоволите: непатриотично, у нас своих кукольников полно. Лицемеры! Мне говорить о патриотизме! У этих прощелыг гуманистических, у этих адвокатов на все свои приемчики: вывернут наизнанку кого хочешь, хоть царицу небесную, – вывернут, и на тебя же это дело и навесят!»

И подчеркнуто вопреки славному рыцарю Ринальдо, в гостиной у них в красном углу стояли старинные, в пышных серебряных окладах, северные образа, на противоположной стене —большой портрет Александра Третьего, однако, в семье говорили только на немецком.

Любви с Дорой, однако, никакой не случилось (она смертельно, стремительно, совсем не по-швабски увлеклась каким-то аспирантом), зато остался немецкий… В реальном училище никаких языков не преподавали. К тому же, там Трофимов мечтал о мастерской театрального костюма и декорации госпожи Ломановой, даже писал ей в Москву на Большую Дмитровку, но ответа так и не получил…

С падре Гаэтано все сводилось к совместным завтракам и обедам в трапезной, ровно в шесть утра и в половине третьего пополудни, а разговоры с самых первых дней велись об алтаре Святого Иеронима Алессандро Витториа, «Мадонне на троне со святыми» Беллини, школе Донателло, его же Флорентийской капелле и прочих чудесах собора Санта Мария Глориоза деи Фрари, а также музыке Пуччини да проектах по обустройству церковного сада, запущенного и заросшего дикой ежевикой.

Окна трапезной выходили прямо на сахарную голову Бигля, языческого ледяного кумира, до пика которого, казалось, можно было дотянуться рукой. Где-то там, в этих льдах, откопали невероятную мумию, говорить о которой, вопреки просвещенному веку, все же следовало почти шепотом, испытывая первобытный ужас, и которую падре обещал показать, да так и не показал, поскольку путь от Бонцо долог и полон неожиданностей. Одна из которых – чернорубашечники, в каждом тирольце видевшие только и исключительно врага грядущего итальянского величия: год назад в это же самое время они подожгли винные погреба и разогнали весенний парад, покалечив пожилую пару в тирольских костюмах…

Однажды они с падре собрались взойти на Бигль. Даже приготовили кое-какое снаряжение и теплую одежду. Но… «Когда-то давно, Владимир, мы с одной барышней вот так же мечтали подняться на этот пик. Мечтали, рисовали романтические картины… И, знаете, хорошо, что ничего не вышло. Потому что… Посмотрите, как он прекрасен! А стоит нам с вами туда подняться и овладеть им, исчезнет – как и в любви – прелесть предвкушения счастья, предвкушения обладанием…»

Восхождения они так и не совершили.

– Возьмете сейчас или?… – отец Гаэтано еще раз провел краем конверта по подбородку. – Хорошо. Тогда вот, прошу. Только по прибытию на место сразу же подайте письмо отцу Филиппу. Он в курсе дела и приставлен вас опекать первое время. Человек он суровый, но отходчивый, ирландец и очень толковый специалист по архитектуре позднего барокко. Когда думаете отправиться? Думаю, после праздника будет в самый раз… Да, кстати, куда-то запропастился садовый нож, он вам не попадался?

– Что?

– Ничего, ничего, это я так… О чем мы? Да, отец Филипп… У вас там будет жалованье и настоящая должность: не Бог весть, какая, но это все же лучше, чем сторож приходской церкви. С вашим багажом и воспитанием… Хоть это и не мое дело, но, прошу вас, займитесь там искусством книжного переплета и вообще книгопечатания. Но переплетом в особенности. Исследований на эту тему чрезвычайно мало, а те, что есть, скудны и разрознены… Вам, возможно, обозначат именно этот круг обязанностей… и интересов. Кстати, монсиньор Бонцо насчет вас дал весьма положительный отзыв.

Трофимов аккуратно вложил оба конверта в увесистое, в кожаном переплете, творение отца Гаэтано «Лукина и явление святого Себастьяна» («Либрериа Эдитриче Ватикана», с официального одобрения Папской курии, 1923—1924 гг.), хотел было приложиться к руке, но падре, нарочно, чтобы ненароком не обнять на прощание, в воздухе стоял запах расставания и тревоги, убрал руки за спину; Трофимов поклонился и, не оборачиваясь, споткнувшись левым носком о порог, еле сдержался, чтобы не выбежать вон.

Господин Трофiмоффъ. Роман

Подняться наверх