Читать книгу Последний год Достоевского - Игорь Волгин - Страница 6
Часть первая
Глава III. Вера Засулич и старец Зосима
ОглавлениеВыстрел в градоначальника
31 марта 1878 года в переполненном зале Петербургского окружного суда слушалось дело по обвинению дочери капитана Веры Ивановны Засулич, покушавшейся на жизнь петербургского градоначальника генерал-адъютанта Фёдора Фёдоровича Трепова.
Это было первое (и последнее) дело такого рода, доверенное суду присяжных: оно намеренно рассматривалось как уголовное.
Председательствовал на суде добрый знакомый Достоевского Анатолий Фёдорович Кони. На почётных местах за судьями поместились первые сановники империи: лицейский товарищ Пушкина, а ныне государственный канцлер восьмидесятилетний князь Горчаков, статс-секретарь Сольский, высшие чины Министерства юстиции, сенаторы…
Достоевский сидел в ряду, отведённом для прессы.
В преступлении Засулич был нравственный акцент, не могущий не взволновать автора «Преступления и наказания»: она мстила Трепову за его приказ высечь политического заключённого Боголюбова. Она подняла руку на человека, вступившись за человека.
Молодая женщина (ей было двадцать восемь лет) вступилась не за своего жениха или возлюбленного (так подумали вначале: это было бы понятно), не за собственную честь или честь своих близких, а за лицо, абсолютно ей незнакомое. Она вступилась за принцип.
24 января 1878 года, в десять часов утра, Засулич явилась в приёмную к градоначальнику. На ней была широкая чёрная тальма без рукавов: в её складках скрывался шестизарядный револьвер. Генерал начал обходить просителей (их было человек двенадцать) – первой стояла Засулич. Трепов принял прошение, спросив о чём оно; затем обратился к следующей просительнице с тем же вопросом. Старушка не успела ответить: раздался выстрел.
Засулич стреляла в упор, с расстояния полушага «из револьвера, – как сказано в обвинительном акте, – заряженного пулями большого калибра»[63]. Трепов взялся за бок и начал падать; покушавшуюся схватили.
На суде А. Ф. Кони допрашивал свидетеля – майора Курнеева; Достоевский слышал весь диалог.
«В<опрос>. Боролась с вами подсудимая?
О<твет>. Нет.
В <опрос>. Делала она движение, чтоб выстрелить второй раз?
О<твет>. Нет, у неё не было револьвера, она его бросила.
В<опрос>. Так что, она выстрелила только один раз?
О<твет>. Да, один раз»[64].
Итак, произведя выстрел, Засулич отбросила пистолет в сторону. Когда А. Ф. Кони спросил её, желала ли она убить Трепова или только ранить, она отвечала, что это ей было всё равно: она лишь хотела «показать этим, что нельзя так безнаказанно надругаться над человеком»[65].
(Дубровин уже подходит к вопросу как практик: он считал, что покушение не удалось по чисто техническим причинам. «Вера Ивановна Засулич, – писал он в изъятых у него при аресте «Записках русского офицера-террориста», – тоже напрасно выбрала револьвер системы “бульдог” среднего калибра… Если приходится погибать нашим дорогим товарищам-социалистам, то пусть они погибают, производя, насколько только возможно, наибольший урон в рядах нашего бесчеловечного, дикого и крупного врага»[66].)
Выстрел Засулич был преступлением идеологическим.
Почти все убийства и самоубийства в романах Достоевского – идеологичны.
Некоторые моменты этого процесса (в частности, поведение председателя суда, речи сторон и т. д.) отзовутся впоследствии в «Братьях Карамазовых». Но нас пока интересует другое.
Нас интересует приговор.
Приговор был беспрецедентен: общество (в лице присяжных) поквиталось с тяжёлым самодуром – полновластным хозяином столицы. По негодующему слову Каткова, этот процесс обратился в «дело петербургского градоначальника Трепова, судившегося по обвинению в наказании арестанта Боголюбова»[67].
Большинство присутствовавших были уверены, что присяжные вынесут обвинительный вердикт. Один из свидетелей (буквальных: он выступал свидетелем по делу) вспоминает: «Кони среди воцарившейся мёртвой тишины молча просмотрел первую страницу, медленно перевернул её, перейдя глазами на вторую, и… слышно было, как зал удручённо вздохнул. У меня тоже болезненно заныло сердце. Неужели наши опасения оправдались и Засулич признана виновною?»[68]
Вот та же сцена, увиденная с другой точки, на сей раз – глазами самого председателя суда: «Они (присяжные. – И.В.) вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую… Настала мёртвая тишина… Все притаили дыхание… Старшина дрожащею рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: “Нет, не виновна!..”[69]
Оправдание Засулич было публичной пощёчиной правительству: суду присяжных такого не могли простить никогда.
«Это самый счастливый день русского правосудия!» – воскликнул один из присутствовавших на процессе сановников, на что Кони мрачно возразил: «Вы ошибаетесь, это самый печальный день его»[70]. Он оказался прав: вскоре после оправдания Засулич все дела, связанные с покушением на должностных лиц, были изъяты из ведения суда присяжных. Правительство повело целенаправленный натиск на «суд общественной совести».
«Московские ведомости» (да и не только они) считали, что едва ли не всё зло на Руси пошло от этого скандального вердикта.
«Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич… – вспоминает Кони. – То же серое “несуразное” лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширенные глаза… “Нет!” – провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла её щёки… “не вин…”, но далее он не мог продолжать».
Достоевский был свидетелем того неистового восторга, который охватил публику после объявления приговора.
«Крики несдержанной радости, – продолжает Кони, – истерические рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: “Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!” – всё слилось в один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом отделении для публики, обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали…»[71]
Интересно, что делал в этот момент Достоевский? Как отнёсся он к приговору присяжных?
Но прежде: как отнеслось к нему русское общество?
Многие не могли поверить в оправдательный приговор, полагая, что вести о нём – первоапрельская шутка.
Получив петербургские газеты, полные ликующих откликов на решение присяжных (такова была единодушная реакция либеральной прессы), Катков сообщил своим читателям, что в Москву прибыл «весь сумасшедший дом петербургской печати»[72]. Позднее он не упустит случая напомнить, что путь к 1 марта 1881 года был открыт 31 марта 1878-го.
В своих позднейших воспоминаниях издатель консервативного «Гражданина» – князь В. П. Мещерский – писал: «Торжественное оправдание Веры Засулич происходило как будто в каком-то ужасном кошмерическом сне… Никто не мог понять, как могло состояться в зале суда самодержавной империи такое страшное глумление над государевыми высшими слугами и столь наглое торжество крамолы… Так, промеж себя, некоторые русские люди говорили, что если бы, в ответ на такое прямое революционное проявление правосудия, Государь своею властью кассировал решение суда, и весь состав суда подверг изгнанию со службы, и проявил бы эту строгость немедленно и всенародно, то весьма вероятно развитие крамолы было бы сразу приостановлено»[73].
Спустя семь лет Победоносцев, узнав о намерении Александра III назначить Кони на должность обер-прокурора кассационного департамента Сената, предостерегал своего бывшего воспитанника от этого шага, ссылаясь на роль Кони в деле Засулич[74].
Катков, Мещерский, Победоносцев – их мнение было единым, их негодование – искренним и неподдельным. Все они исходили не только из своих собственных убеждений, но и из соображений высшей государственной целесообразности.
Эти люди – круг Достоевского. Во всяком случае, все они могли считать и, очевидно, считали его «своим». И вправе были бы требовать от него единомыслия.
Взгляд на это дело Достоевского решительно не похож ни на возмущение охранителей, ни на умиление либералов.
Он вообще ни на что не похож.
Ибо Достоевский «изымает» дело из сферы формально-юридической и переносит его на какую-то совсем иную почву.
Он не высказал своего мнения публично: «Дневник писателя» в это время уже не выходил. Но оно всё-таки известно.
«Иди, ты свободна…»
Вечером 1 апреля Г. К. Градовский (Гамма), автор знаменитого фельетона о процессе, который на следующее утро должен был появиться в «Голосе» («“Голос”, – жалуется Победоносцев наследнику престола, – разразился дикою пляской восторга по случаю оправдания Засулич»[75]), посетил председателя Комитета министров. «Неужели вы за оправдание?» – поразился Валуев. – «Не я один, – отвечал журналист. – …Возле меня сидел Достоевский, и тот признал (замечательно здесь «и тот». – И.В.), что наказание этой девушки неуместно, излишне… Следовало бы выразить, – сказал он: – «Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз». – «Удивительно», – процедил сквозь зубы Валуев»[76].
Министра можно понять: «приговор» Достоевского не имеет аналогов в мировой юридической практике (не парафраз ли евангельского: «Иди и впредь не греши»?). Между тем в словах, сказанных им Градовскому, заключалась идея, вынашиваемая много лет, не прошедшая бесследно для «Дневника писателя» и «Братьев Карамазовых».
«Иди, ты свободна…» – произносится ещё до объявления оправдательного вердикта. «Нет у нас, кажется, такой юридической формулы, – добавил Достоевский, – а чего доброго, её теперь возведут в героини»[77].
Нет юридической формулы; та же «формула», которую предлагает Достоевский («Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз»), неприемлема для государства. Но, может быть, то, что предлагается, осуществимо просто среди людей, связанных какой-то иной, негосударственной общностью?
Ложь в постановке вопроса
Вопрос для Достоевского заключается не в большей или меньшей целесообразности существующих правовых норм, а в несоответствии судебной процедуры сути дела. Ибо сам суд основан на внутренней неправде, на разрыве между государственной нравственностью и моралью лица.
…Один из известнейших русских адвокатов В. Д. Спасович не без труда выиграл в петербургском суде дело, возбуждённое против его подзащитного Кроненберга. Кроненберг подвергал жестоким телесным наказаниям собственную дочь. Спасович употребил весь свой блистательный талант (черты этого «прелюбодея мысли» сказались в образе адвоката Фетюковича в «Братьях Карамазовых»), чтобы выгородить своего клиента.
Никто из современников Достоевского, пришедших в негодование от исхода этого дела, не почувствовал столь остро, как он, нравственную невыносимость такого положения, когда вся феерическая мощь адвокатского искусства была брошена против маленькой шестилетней девочки – с одной лишь целью: уличить дочь и оправдать отца.
Достоевский буквально уничтожил Спасовича (естественно, что у него не нашлось добрых слов и для Кроненберга). Однако нарисовав картину, по своей разоблачительной силе не идущую ни в какое сравнение с теми сентенциозными общими местами, какие выставляло обвинение, он вовсе не требует наказания, предусмотренного законом.
Ситуация, при которой дочь может засудить родного отца, столь же неприемлема для Достоевского, как и тот факт, что отец может безнаказанно истязать родную дочь. Здесь крылась какая-то изначальная фальшь: то, что он называл «ложью в постановке вопроса». И не только потому, что в систему глубоко интимных, родственных отношений грубо вторгается государство (пусть даже с благородной целью – защитить слабейшего). Драматизм положения заключается в том, что любой обвинительный приговор автоматически отнимал у ребёнка отца (пусть даже такого отца), разбивал семью и обрекал выигравшую дело жертву на полное сиротство (у девочки не было матери). А между тем суд не имел выбора: русское законодательство не предусматривало в этом (да и в иных) случае какую-либо форму нравственного осуждения.
«Нет у нас, кажется, такой юридической формулы».
Государственный человек Валуев по своей занятости, очевидно, не читал «Дневника писателя»: иначе бы, пожалуй, он смог подметить, что в словах Достоевского о Засулич содержится та же самая «неформальная формула», которая последовательно применялась автором «Дневника».
Отделение осуждения от наказания – вещь практически невозможная. Однако именно так ставит вопрос Достоевский.
Так у него всегда: не совершенствование «системы», не улучшение отдельных её частей, а коренное преобразование; внесение «чисто человеческого» (можно сказать – исключительно человеческого) в круг понятий надличностных и общих. Мир холодных абстракций «утепляется», они обретают новый (максимально приближенный к человеку) образ. Бесполезно оценивать степень его «прогрессивности» отношением к тем или иным правовым нормам или юридическим институтам. То, о чём он говорит, «выше» права: здесь не действует никакой иной закон, кроме закона нравственного.
Сказанное им на процессе Засулич имело своё продолжение.
Ещё один «гордый человек»
4 ноября 1880 года в Петропавловской крепости были повешены двадцатичетырёхлетний Андрей Пресняков и двадцатисемилетний Александр Квятковский.
Самому Достоевскому оставалось жить менее трёх месяцев.
Он записывает в последней тетради: «Казнь Квятковского, Преснякова и помилование остальных. NB! Как государство – не могло помиловать (кроме воли монарха). Что такое казнь? – В государстве – жертва за идею. Но если Церковь – нет казни»[78].
Проще простого: Достоевский сторонник церковного суда. И следовательно, не кто иной, как религиозный фанатик, который, по образной подсказке одного эссеиста, предстает перед нами «злым, фанатичным, средневековым монахом с византийским крестом – словно бичом – в руке»[79].
Инквизиторы (и великие, и «рядовые») обрекают на казнь. Причём как раз именем Церкви. «Нет казни», – говорит Достоевский.
В записи о Квятковском и Преснякове звучит что-то уже знакомое.
…В монастыре, в келье старца Зосимы, идёт любопытный разговор. Выслушав рассуждение отца Паисия о том, что в противоположность римско-католической идее – «по русскому пониманию» – «государство должно кончить тем, чтоб сподобиться стать единственно лишь Церковью, и ничем иным», помещик Миусов с тончайшей иронией замечает, что всё это «что-то даже похожее на социализм» и что если всё это принять всерьёз, то «Церковь теперь… будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь».
Тут в разговор вступает Иван Фёдорович Карамазов. «Не смигнув глазом», он спокойно разъясняет Миусову, что это отнюдь не так, поскольку не будет нужды прибегать к «механическим» мерам исправления преступников, когда сам взгляд на преступление в корне изменится.
Заметим: мысль эту Достоевский доверяет скептику и богоборцу, молодому отрицателю «из новейших». Впрочем, как и Легенду (поэму) о великом инквизиторе.
Но ещё удивительнее другое: Ивана Карамазова вдруг поддерживает сам Зосима.
«Вот если бы, – говорит старец, – суд принадлежал обществу как Церкви, тогда бы оно знало, кого воротить из отлучения и опять приобщить к себе»[80].
Обществу как Церкви.
Действительно: о какой церкви говорит Достоевский? Может быть, как это и подобает «средневековому монаху», он разумеет уже готовую церковную организацию, её отлаженный столетиями механизм, ту или иную форму современной ему церковной иерархии?
Но, как сказано в той же последней тетради: «Церковь в параличе с Петра Великого»[81]. Всё, что она может, – это совершить казённый обряд, напутствуя уводимого на казнь преступника. «Церковь в параличе» – неужели, сознавая это, Достоевский желает, чтобы государство обратилось в такую церковь и тем самым как бы само омертвело, впало в глубокое оцепенение?
Странное и, на первый взгляд, необъяснимое противоречие. Однако повременим объяснять его очередным парадоксом автора «Карамазовых».
Вот ещё одна запись: «Церковь – весь народ…»[82]. «Весь народ», то есть не учреждение, не институт, отделённый от народа и стоящий над ним, а некая духовная общность, полностью с этим народом совпадающая.
В этом смысле «народ» и «церковь» – синонимы. Последняя становится собирательным именем народной совести.
В своём последнем «Дневнике писателя» он говорит, что главная ошибка русских интеллигентных людей в том, «что они не признают в русском народе Церкви». «Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, – добавляет Достоевский, – я про наш русский “социализм” теперь говорю (и это обратно противоположное Церкви слово беру именно для разъяснения моей мысли, как ни показалось бы это странным), – цель и исход которого всенародная и вселенская Церковь, осуществлённая на земле, поколику земля может вместить её»[83].
Итак, «русский социализм» есть «вселенская церковь», иными словами – достижение такого нравственного состояния, когда все будут поступать по совести.
Но вот скиталец, изгой, перекати-поле – Алеко Пушкинской речи, – ведь и ему «необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится»[84]. Не жаждет ли и этот Алеко стать членом некоей «вселенской Церкви»?
Пожалуй что и жаждет; правда, пока у него слабо получается…
Ему, обагрившему свои руки кровью, говорят:
Оставь нас, гордый человек.
Мы дики; нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним.
У цыган «нет казни» – ибо это ещё до государства. У Церкви тоже «нет казни» – ибо это уже после государства.
Но само государство – «терзающее и казнящее» – не тот же ли «гордый человек» и не к нему ли тоже обращён вопль о смирении?
…1 сентября 1866 года присуждённый к повешению Дмитрий Каракозов решился просить царя о помиловании. Его письмо заканчивалось так: «А теперь, Государь, прошу у вас прощения как христианин у христианина и как человек у человека»[85].
Александр II, кротко улыбаясь, выслушал эти слова, прочитанные ему министром юстиции, и – с сожалением развёл руками.
На следующий день, 2 сентября, председатель Верховного уголовного суда семидесятисемилетний князь Гагарин (он, кстати, в 1849 году вёл следствие по делу Достоевского и других петрашевцев) вызвал к себе осуждённого и сказал: «Каракозов, Государь Император повелел мне объявить вам, что Его Величество прощает вас как христианин, но как государь – простить не может. Вы должны готовиться к смерти…»[86]
3 сентября Каракозов был повешен.
Нравственность во множественном числе
В той воображаемой теоретической ситуации, которая обсуждается в келье старца Зосимы, подобный исход невозможен. «Там» нет двух нравственностей: для государства и для частного лица. Поступок государства, противоречащий совести, не сможет прикрыться государственным авторитетом, ибо «там» только совесть является критерием любого – в том числе общественного – интереса.
Осуждённые по «делу шестнадцати» на сей раз избавили императора от душевной раздвоенности: ни Пресняков, ни Квятковский не подали прошения о помиловании.
Между тем, констатируя, что государство «не могло помиловать» приговорённых, Достоевский делает существенную оговорку: «кроме воли монарха». То есть в иных случаях монарх имеет право быть более христианином, нежели государем.
Александр II думал иначе.
И всё же «помилование остальных» для Достоевского – факт громадной величины. Исходя из него, он делает поистине глобальные обобщения.
«Церковь и Государство нельзя смешивать, – продолжает свою запись Достоевский. – То, что смешивают, – добрый признак, ибо значит клонит на Церковь»[87].
Это было самообольщением. Казнь всего лишь двух отнюдь не свидетельствовала об эволюции российского самодержавия в том направлении, которое указывал ему Достоевский. Дело обстояло гораздо проще. В конце 1880 года, в период неустойчивости власти, правительственного лавирования и лорис-меликовских заигрываний, «помилование остальных» – лишь тактический ход: нельзя было «сверх меры» дразнить общество виселицами[88].
«В Англии и во Франции и не задумались бы повесить», – заканчивает свою запись Достоевский. Именно в таком виде она была опубликована в 1883 году – в первом посмертном издании его сочинений.
Но полный текст этой записи звучит несколько иначе: «Не задумались бы повесить – Церковь и монарх во главе»[89]. Издатели несколько сократили фразу – по соображениям вполне понятным.
Кажется, редакторы не столько опасались оскорбить иностранную державу, сколько устраняли более близкие политические аллюзии: как-никак за два года русский царь «не задумался» повесить двадцать человек. При этом церковь не промолвила ни единого слова в защиту казнимых.
Достоевскому казалось, что «помилование остальных» не столько следствие некоторой – не без подсказки – высочайшей задумчивости, сколько факт исторический. Он видит в нём доброе предзнаменование. Зыбкость правительственной политики принимается им за колебание нравственное.
В своей предсмертной записной книжке он ведёт жестокий спор с профессором К. Д. Кавелиным. Спор о том, что такое нравственность. Кавелин утверждал, что последняя определяется очень просто: верностью своим убеждениям.
«Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями, – возражает он Кавелину. – Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю: сжёг ли бы он еретиков, – нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный»[90]. (Уж не отсюда ли помянутый выше эссеист взял своего «злого, фанатичного, средневекового монаха»?)
Самодержавное государство не есть «нравственный человек», ибо оно – согласно самому искреннему убеждению – сожигает «своих» еретиков. «Христос» Достоевского не обрёк бы на «расстреляние» петрашевцев, не повесил бы Дубровина, Квятковского и Преснякова.
Мораль, исповедуемая Достоевским, не совпадает с моралью, действующей применительно к случаю и извиняющей собственный прагматизм ссылкой на человеческое несовершенство.
Он не желает принимать этих ссылок.
Он не желает принимать разрыва, «ножниц» между тем вероисповеданием, на которое государство вынуждено указывать как на свою собственную религию, и реальной государственной практикой, не имеющей ничего общего с главными догматами этой официальной веры. Поэтому «церковь» Достоевского нимало не похожа на существующую историческую Церковь[91], которая сама является одним из институтов государства и безоговорочно освящает любые его поступки.
В своём уповании Достоевский минует все посредующие звенья. Он связует отдалённейшую «надысторическую» перспективу с «живой жизнью». Это, пожалуй, одна из самых поразительных черт его миросозерцания. И отстаивается она с поразительным упорством. «Что правда для человека как лица, то пусть остаётся правдой и для всей нации»[92], – сказано в «Дневнике писателя» 1877 года. Нравственный закон един.
Колебания перед пролитием крови
Слова «кровь» и «нравственность» часто стоят у Достоевского рядом.
На процессе Засулич слово «нравственность» повторялось неоднократно. Особенно часто прибегал к нему представитель обвинения – товарищ прокурора К. И. Кессель. «Я ни одной минуты не могу представить себе, – заявил он в своей обвинительной речи, – чтобы Засулич считала те средства, к которым она прибегала, нравственными…»[93].
Выяснилось, однако, что у прокурора и обвиняемой понятия о нравственности существенно различны. В глазах подсудимой нравственная уязвимость преступления искупалась готовностью заплатить за него собственной жизнью. Сама она ожидала, «что её повесят после комедии суда»[94].
«…Я решилась, – сказала на суде Засулич, – хоть ценою собственной гибели доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью… (В. И. Засулич была настолько взволнована, – бесстрастно фиксирует стенограмма, – что не могла продолжать. Председатель пригласил её отдохнуть и успокоиться.) …Я не нашла другого способа… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать»[95].
Достоевский хорошо запомнил эти слова. Почти через два года он, вечно жалующийся на память и забывающий имена своих героев, цитирует обвиняемую – по смыслу совершенно точно.
В своём споре с Кавелиным он пользуется Засулич как аргументом.
«Засулич, – записывает Достоевский, – “тяжело поднять руку пролить кровь”, – это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови»[96] (то есть чем поступок, соответствующий убеждениям).
Душевные терзания Родиона Раскольникова – при всей несопоставимости мотивов – тоже «нравственнее» его верности собственной теории: недаром он более «любопытен» Достоевскому, когда сомневается, а не когда исполняет.
Нерешительность самодержавия, казнящего «только» двух и милующего остальных, нерешительность, проистекающая исключительно из соображений государственной целесообразности, – внутренне аморальна. Колебание Веры Засулич, страшащейся поднять руку на человека только потому, что он человек, – нравственно по своей природе.
Достоевский пытается уравнять эти величины, но – безуспешно. Засулич – одна! – «перевешивает» государство, которое вовсе и не думает обращаться в «церковь».
Любопытно бы знать: высказывал ли Достоевский своё мнение о деле Засулич Каткову или Победоносцеву? Скорее всего нет: он никогда не был с ними особенно откровенен (по его собственным словам, «наблюдал тактику»). Но об этом ещё придётся говорить. Здесь же коснёмся другого вопроса – правда, достаточно гадательного. По смерти Достоевского он приходил в голову многим.
Лучшая лекция Владимира Соловьёва
Вопрос таков: как повёл бы себя автор «Братьев Карамазовых» после 1 марта 1881 года? Мнение о том, что он горячо бы одобрил образ действий нового царствования и даже стал бы его официальным идеологом, встречается не столь уж редко.
Не будем пока оспаривать эту – более чем сомнительную – точку зрения. Остановимся только на одном пункте: как (в свете того, что о нём известно) отнёсся бы Достоевский к казни первомартовцев?
Желябов, Перовская, Кибальчич, Т. Михайлов и Рысаков были повешены 3 апреля 1881 года. При этом в первый и последний раз за весь XIX век в России была казнена женщина.
28 марта, в день, когда Особое присутствие правительствующего Сената должно было вынести приговор, двадцатисемилетний Владимир Сергеевич Соловьёв читал лекцию в зале Кредитного общества. Тема лекции была достаточно отвлечённой: «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».
Владимир Соловьёв – один из немногих, с кем Достоевский был духовно близок в свои последние годы. Кажется, у автора «Карамазовых» была некоторая слабость к Соловьёву. Лицо молодого философа, по словам Анны Григорьевны, напоминало её мужу любимую им картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи. Духовный облик Владимира Соловьёва, согласно преданию, отразился в любимом герое Достоевского – Алёше Карамазове.
Молодёжь ломилась на его лекции: будущий автор «Оправдания добра» входил в моду.
28 марта 1881 года послушать Соловьёва явились общие друзья его и Достоевского. Приехала и Анна Григорьевна – в трауре.
Очевидцы вспоминают, что Владимир Соловьёв взошёл на кафедру «высокий, тонкий, ещё бледнее обыкновенного». Его, как всегда, слушали внимательно. Но тишина стала мёртвой, когда от высоких материй молодой философ перешёл к тому, о чём тайно думали все.
«Сегодня, – сказал Соловьёв, – судятся и, вероятно, будут осуждены убийцы Царя на смерть. Царь может простить их, и если он действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить. Народ русский не признаёт двух правд».
Зал замер. В стране, где вот уже целый месяц не смолкали призывы к беспощадной расправе с цареубийцами, никто ещё не осмеливался публично выступить с таким, по-видимому, безумным предложением[97].
«Не от нас зависит решение этого дела, – продолжал Владимир Соловьёв, – не мы призваны судить… но если государственная власть отрицается от христианского начала и вступает на кровавый путь, мы выйдем, отстранимся, отречёмся от неё».
Далее произошло то, что, вероятно, должно было напоминать сцену в зале суда после оправдания Засулич. Публика неистовствовала. Правда, на сей раз порыв был не столь единодушным. Нашлись люди, кричавшие оратору: «Тебя первого казнить, изменник!»[98], но эти возгласы потонули в общем вопле восторга.
Согласно другому источнику, события в зале Кредитного общества развивались несколько иначе. «Не то чиновник, не то офицер» взошёл на кафедру и обратился к Соловьёву:
«– Профессор, как нужно понимать ваши слова о помиловании преступников? Это только принципиальный вывод из вашего понимания идеи царя и толкования народного миросозерцания или это есть реальные требования?..
Соловьёв вернулся на кафедру.
– Я сказал то, что сказал. Как представитель православного народа, не приемлющего казни… Царь должен помиловать убивших его отца»[99].
Несмотря на возмущение части публики, лектора вынесли из зала на руках.
Увы. Среди негодующих находилась и вдова Достоевского. Искренне считавшая себя и своего покойного мужа людьми определённых и, главное, одинаковых убеждений, Анна Григорьевна при всём своём расположении к Владимиру Соловьёву никак не могла согласиться с подобным кощунством.
Несправедливо было бы упрекать Анну Григорьевну в том, что, переписывая рукописи Достоевского, она не всегда имела возможности осмыслить их философически.
То, что посмел публично высказать Владимир Соловьёв, почти буквально совпадает с размышлениями на этот счёт его покойного учителя и собеседника.
Вспомним: «Церковь и Государство нельзя смешивать. То, что смешивают, – добрый знак, ибо значит клонит на Церковь».
Соловьёв именно «смешал». Но этот «добрый знак» не был понят и тем более – принят: самодержавию в его смертельном единоборстве с революцией было не до тонких соловьёвских умствований. Что касается неискушенной публики, то она восприняла слова оратора как простой призыв к милосердию, не вдаваясь в сложные философские обоснования[100].
Между тем для Владимира Соловьёва вопрос о помиловании первомартовцев имел глубокий мировоззренческий смысл. Подобный жест «с высоты престола» мог бы оправдать в его глазах само существование русской исторической власти. Иначе – «мы выйдем, отстранимся, отречёмся от неё».
Соловьёв вовсе не был политическим радикалом, и его слова, конечно, не следует рассматривать как какой-то сочувственный по отношению к революции призыв. Нет, Соловьёв, как и Достоевский, готов признать историческую необходимость русской монархии. Однако их понимание нравственной природы самодержавия вступало в тягостный конфликт с тем, чем самодержавие являлось на самом деле.
«Но если царь, – сказал в своей речи Владимир Соловьёв, – действительно есть личное выражение всего народного существа, и прежде всего, конечно, существа духовного, то он должен стать твёрдо на идеальных началах народной жизни: то, что народ считает верховной нормой жизни и деятельности, то и царь должен ставить верховным началом жизни»[101].
Нет никакого сомнения, что Соловьёв внимательно читал последний «Дневник писателя», вышедший в день похорон Достоевского. И не исключено, что именно этот выпуск был у него на памяти, когда он произносил свою вдохновенную и рискованную речь. Ведь буквально то, о чём говорил оратор, автор «Дневника» высказал двумя месяцами раньше. «Царь для народа не внешняя сила… Царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований его»[102].
Но если так, то «нет казни».
Казнь была: русский царь не позволил «смешать» себя с той «Церковью», о которой говорил Достоевский, к которой «подталкивал» его Владимир Соловьёв и которая существовала только в их воображении. Недаром официальный блюститель другой церкви – отнюдь не «вселенской», а вполне земной и реальной – К. П. Победоносцев сделал всё от него зависящее, чтобы не допустить такого развития событий.
Соображения обер-прокурора
30 марта, уже после вынесения смертного приговора первомартовцам и, очевидно, будучи хорошо информированным о том, что произошло в зале Кредитного общества, Победоносцев пишет новому императору отчаянное письмо: «Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осуждённых преступников от смертной казни… Может ли это случиться? Нет, нет, и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется»[103].
Вспомним: «Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком…»
Победоносцев требовал аутодафе.
Владимир Соловьёв, взывая к царю, приводил тот, по его мнению, неотразимый аргумент, что помилование отвечает самому духу народному, не ведающему двух правд. К тому же «решающему» доводу – но с целью прямо противоположной – обращается и обер-прокурор Святейшего синода: «Я русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует».
И Соловьёв и Победоносцев говорили как бы от имени народа. Сам же народ безмолвствовал.
Достоевский обращает свои взоры в ту же сторону. Но из всех возможных «признаков» нации он выделяет совесть – как определяющую национальную доминанту.
Поэтому, пожалуй, без большого риска ошибиться можно угадать, чью бы сторону взял автор Пушкинской речи в этом споре – накануне казни.
Тот, кто согласно Достоевскому и Соловьёву призван был воплощать в себе дух народа, тоже сделал свой выбор. На письме Победоносцева император начертал: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь»[104][105].
…Видя негодование Анны Григорьевны, её знакомая, тоже присутствовавшая на лекции, даже вступилась за Владимира Соловьёва, напомнив, что Достоевский как-никак отождествлял его со своим любимцем – Алёшей Карамазовым.
И тут произошло нечто удивительное.
«Нет, нет, – горячо возразила Анна Григорьевна, – Фёдор Михай<лович> видел в лице Вл. Соловьёва не Алёшу, а Ивана Карамазова»[106].
Восклицание вдовы Достоевского как будто противоречит известной традиции. При чём здесь Иван? Но, с другой стороны, у нас нет никаких оснований не верить мемуаристке. Конечно, по своему умственному складу (обладающий, если воспользоваться характеристикой, относящейся к Раскольникову, «диалектикой, выточенной как бритва») «русский Платон» – Владимир Соловьёв – более напоминает Ивана Карамазова, нежели «русского послушника» Алёшу. Автором Легенды о великом инквизиторе (она, как помним, сочинена Иваном) в принципе мог быть человек такого интеллектуального склада, как Владимир Соловьёв.
Признание Анны Григорьевны, вырвавшееся в горячую минуту, находит серьёзную опору и в текстах самого Достоевского. Ведь то, о чём «теоретик» Иван Карамазов толкует в келье старца Зосимы, другой теоретик – Владимир Соловьёв – пытается «провести на практике»: ввиду воздвигавшихся на Семёновском плацу шести виселиц.
Самодержавие предпочло послушаться государственника Победоносцева, а не идеалиста Владимира Соловьёва.
Но пора вернуться назад – к зиме 1880 года.
63
Кони А. Ф. Воспоминания о деле Веры Засулич. Москва, 1933. С. 104.
64
Там же. С. 108.
65
Там же. С. 139.
66
Каторга и ссылка. 1929. № 5. С. 72.
67
Сборник передовых статей «Московских ведомостей» (1878). Москва, 1897. С. 161.
68
Глаголь С. Процесс первой русской террористки // Голос минувшего. 1918. № 7–8. С. 154.
69
Кони А. Ф. Указ. соч. С. 215.
70
См.: Гессен И. В. Судебная реформа. Санкт-Петербург, 1904. С. 167.
71
Кони А. Ф. Указ. соч. С. 215–216.
72
Московские ведомости. 1878. 3 апреля.
73
Мещерский В. П. Мои воспоминания. Часть II. Санкт-Петербург, 1898. С. 404–405.
74
См.: К. П. Победоносцев и его корреспонденты. Т. 1. Полутом 2. Москва, 1925. С. 496.
75
Письма К. П. Победоносцева к Александру III. Москва, 1925. С. 256.
76
Градовский Г. К. Итоги. Киев, 1908. С. 8–9.
77
Там же. С. 18.
78
Литературное наследство. Т. 83. Москва, 1971. С. 672–673.
79
Цвейг С. Собрание сочинений. Т. 7. Москва, 1929. С. 172.
80
Достоевский Ф. М. ПСС. Т. 14. С. 56, 58–60.
81
Биография… С. 356 (вторая пагинация).
82
Литературное наследство. Т. 83. С. 676.
83
Дневник писателя. 1881. Январь. Первый корень…
84
Дневник писателя. 1880. Август. Пушкин (очерк).
85
Покушение Каракозова. Стенографический отчёт. Т. 2. Москва, 1928. С. 284.
86
Шилов А. А. Каракозов и покушение 4 апреля 1866 года. Петербург, 1920. С. 47.
87
Биография… С. 355 (вторая пагинация).
88
31 октября 1880 года Лорис-Меликов направил в Ливадию следующую шифрованную телеграмму: «Прошу доложить Его Величеству, что исполнение в столице приговора одновременно над всеми осуждёнными произвело бы крайне тягостное впечатление среди господствующего в огромном большинстве общества благоприятного политического настроения»[1487]. Поэтому Лорис-Меликов рекомендовал ограничиться казнью двоих.
89
Ср.: Биография… С. 355 (вторая пагинация) и Литературное наследство. Т. 83. С. 673.
90
Биография… С. 371 (вторая пагинация).
91
Это довольно-таки существенный момент. Как справедливо замечено, говоря о вселенской церкви и православии, Достоевский «ни слова не упоминает о духовенстве, как будто бы действительной православной церкви вовсе не существует» (Радлов Э. Л. Вл. Соловьёв и Достоевский // Достоевский. Статьи и материалы. Петроград, 1922. С. 161). Правда, однажды упоминает (в записной тетради 1875–1876 гг.): «Народ у нас ещё верует в истину… если только наши «батюшки» не ухлопают нашу веру окончательно» (Литературное наследство. Т. 83. С. 394).
92
Дневник писателя. 1877. Февраль. Меттернихи и Дон-Кихоты…
93
См.: Кони А. Ф. Указ. соч. С. 158–159.
94
Вера Засулич и народовольцы в воспоминаниях Анри Рошфора // Голос минувшего. 1920–1921. С. 86.
95
Кони А. Ф. Указ. соч. С. 139.
96
Литературное наследство. Т. 83. С. 676.
97
Правда, на это отважился Лев Толстой: он обратился к Александру III с аналогичной просьбой. Однако сделано это было в личном письме, которое в то время так и не стало известно обществу. (Подробнее см.: Игорь Волгин. Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом. М., 1998. С. 529–534.)
98
См.: П.Щ. Событие 1-го марта и Владимир Сергеевич Соловьёв // Былое. 1906. № 3. С. 52–53.
99
Попов И. И. Минувшее и пережитое. Москва, 1933. С. 93–94.
100
Вл. Соловьёву не простили этой акции: несмотря на «объяснительное» письмо Александру III, где автор повторил свои основные аргументы, его временно лишили права публичных выступлений. Вскоре он оставил профессорство в Петербургском университете.
101
Былое. 1906. № 3. С. 52.
102
Дневник писателя. 1881. Январь. Пусть первые скажут…
103
В свете этого послания драматичной выглядит попытка Льва Толстого передать своё письмо к Александру III именно через Победоносцева (последний, естественно, отказался от подобной миссии).
104
Шестой смертный приговор не был приведён в исполнение: осуждённая Геся Гельфман оказалась беременной, и её казнь была отсрочена. Вскоре она и её ребёнок погибли в заключении.
105
Победоносцев и его корреспонденты. Т. 1. Полутом 1. С. 47.
106
Стоюнина М. Н. Из воспоминаний об А. Г. Достоевской // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Под ред. А. С. Долинина. Сб. 2. Москва – Петроград, 1924 (на обл.: 1925). С. 579. Не лишено интереса свидетельство той же Анны Григорьевны, что Владимир Соловьёв своим душевным строем напоминал Достоевскому друга его юности – И. Н. Шидловского (человека, похоже, «иван-карамазовского» склада). «Мне всё кажется, – говорил Достоевский Соловьёву, – что в Вас переселилась душа Шидловского. – А когда он умер? – спросил Соловьёв. – Да в таком-то году. – Ну, а я родился в таком-то, на 20 лет раньше. В таком случае, Вы полагаете, что в первые 20 лет во мне не было никакой души». Все мы посмеялись этой мысли» (см.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. Москва – Петроград, 1922. С. 68).