Читать книгу Последний год Достоевского - Игорь Волгин - Страница 8
Часть первая
Глава V. Три вечера в марте
ОглавлениеПророк – в своём отечестве
В феврале 1879 года Иван Сергеевич Тургенев прибыл в Москву по случаю смерти брата.
Он уже давно не жил в России, однако почти каждый год посещал её наездами. И каждый раз заставал перемены. Нынче эти перемены сделались особенно чувствительными. Они имели касательство не столько к внешнему течению жизни, сколько к её внутреннему строю, к тем неизменным на первый взгляд моментам существования, которые, сохранив свой обыкновенный образ, где-то в глубине дрогнули, тронулись, поддались.
Страна с огромным усилием выиграла (или, как говорили, «полувыиграла») войну: выручила Сербию, освободила Болгарию, прижала Оттоманскую империю к морю – и почти без борьбы уступила многие из своих побед – в Берлине, на конгрессе. Война не только не привела к внутреннему замирению, а, скорее, наоборот. Прошли первые большие политические процессы. Десятки людей были отправлены на каторгу. Суд присяжных оправдал Веру Засулич. Кравчинский заколол Мезенцова. Через полтора месяца А. Соловьёв будет стрелять в государя.
Выросло новое поколение, которого Тургенев не знал, но которое хорошо помнило автора «Отцов и детей». Правда, споры шестидесятых годов отодвинулись в прошлое, старые распри позабылись, – и никому не приходило на ум вопрошать: что есть Базаров? Сами Базаровы уже успели стать «отцами»; «детей» занимали теперь совсем другие материи.
Для нового поколения имя автора «Записок охотника» звучало легендарно. Пророком в своём отечестве можно было стать, только его покинув.
…Неистовые овации огласили своды Московского университета, когда огромный, белоголовый, неуклюжий гость, опрокинув по дороге учебный экран, вошёл в физическую аудиторию. Москва приветствовала его как первостепенную знаменитость. В Петербурге восторги повторились с удвоенной силой.
Тургенев не ожидал ничего подобного: так его не встречали ни в один из приездов его в Россию. Что же изменилось?
Изменилось многое.
Зимой 1879 года уже полным ходом шёл тот процесс, который через год с небольшим достигнет своей кульминации на Пушкинском празднике, а ещё через год будет оборван двумя взрывами на Екатерининском канале.
Ещё из Парижа Тургенев писал М. М. Стасюлевичу: «Ну, вот и мир заключён… Как-то мы разделаемся с наследием войны… и дождёмся ли другого наследия: представительных учреждений и т. п.?»[152]
Слово «конституция» не произносилось публично: она была «великим подразумеваемым». Ожидалось, что реформы шестидесятых годов получат наконец логическое завершение в скорейшем «увенчании здания».
Конституция, как deus ex machina (бог из машины), должна была разрешить все проблемы.
Тургенев приехал в горячее время. Автор «Записок охотника» являл собой известную общественную традицию: он, человек сороковых годов, стоял у истоков крестьянского освобождения; он слыл другом покойных Белинского и Герцена (широкая публика не знала всех тонкостей их взаимоотношений); он был старым заслуженным либералом; на него косилась власть.
Вернувшись в Париж, Тургенев скажет Герману Лопатину: «Ведь я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство», – Тургенев красочным жестом показал, как это делается[153].
Тургенев был не так уж неправ. Молодёжь, столь неожиданно и бурно обратившая свои симпатии на автора «Отцов и детей», менее всего думала в эту минуту о высоких красотах его гармонической прозы. Она видела перед собой одну из звёзд «рассеянной плеяды» сороковых годов, едва ли не единственную интеллигентную фигуру европейского масштаба. И «цвет» её представлялся на расстоянии значительно более радикальным, нежели он был на самом деле.
В 1879 году ни Толстой, ни Достоевский не пользовались такой громкой писательской славой, как Тургенев. По позднейшему замечанию С. А. Венгерова, бывшего свидетелем тургеневских триумфов, «публика и критика поняли впоследствии, что Толстой и Достоевский выше Тургенева, что Тургенев просто хороший писатель, а они оба гениальны»[154].
Достоевский не любил Тургенева.
К «истории одной вражды»
Эта нелюбовь уходила своими корнями ещё в сороковые годы. Придя поначалу в восторг от остроумного и блестящего Тургенева, Достоевский очень скоро охладевает к своему новому знакомцу. Он никогда не мог забыть тех унижений, которые испытал от него в молодости: насмешек в глаза и за глаза, анекдотов, рассказываемых в злоязычном литературном кругу, откровенно явленного превосходства.
После каторги отношения установились сдержанные и довольно ровные: горючий материал накапливался постепенно.
Уже двенадцать лет, как они были в ссоре. С того самого июльского дня 1867 года, когда в немецком городе Бадене Достоевский в последний раз посетил Тургенева и окончательно с ним «расплевался». Двадцатилетние отношения завершились полным разрывом.
Достоевский изобразил тогда эту сцену в подробнейшем письме А. Н. Майкову: автор «Дыма» ругает Россию и всё русское и хвалит немцев; в свою очередь автор «Преступления и наказания» язвительно советует ему купить телескоп, дабы лучше видеть, что, собственно, происходит на отдалённой родине.
Нашёлся доброжелатель, переславший копию этого послания П. И. Бартеневу, издателю недавно возникшего «Русского архива», – для сохранения и обнародования лет этак через двадцать – двадцать пять[155]. Узнав об этом «донесении потомству», Тургенев поспешил оправдаться, выбрав своим доверителем того же Бартенева.
В письме, предназначенном не столько его прямому адресату, сколько будущим потенциальным читателям, Тургенев со скромностью, тайно жаждущей возражений, замечал, что, хотя «в 1890 году и г-н Достоевский, и я – мы оба не будем обращать на себя внимания соотечественников», он тем не менее «почёл своей обязанностью теперь протестовать против подобного искажения моего образа мыслей». Далее автор письма приводил следующий неотразимый довод: он уже потому полагал бы неуместным выражать перед Достоевским свои задушевные убеждения, что считает его «за человека, вследствие болезненных припадков и других причин не вполне обладающего собственными умственными способностями». «Впрочем, – добавлял Тургенев, – это мнение моё разделяется многими другими лицами»[156].
Следует заметить, что корреспондент Бартенева несколько опережал события. Правда, эпилепсия Достоевского ни для кого не была секретом, да и сам он её отнюдь не стыдился, а даже любил при случае «выставлять» свой недуг (со смешанным чувством горести и гордости одновременно). Но перенесение признаков болезни с самого автора «Идиота» на его сочинения и (как в данном случае) на его общественное поведение станет печальным обычаем несколько позднее[157].
…Они не встречались и не переписывались двенадцать лет. Правда, в марте 1877 года Тургенев дал рекомендательное письмо к Достоевскому некоему Эмилю Дюрану, составляющему в Париже «монографии» о русской словесности. «Я решился написать Вам это письмо, – заканчивал своё краткое послание Тургенев, – несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на моё мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе»[158].
Это было великодушно: за человеком, не вполне обладающим «собственными умственными способностями», признавался талант.
Может быть, не лишено справедливости мнение, что Тургенев воспользовался подходящим предлогом для возобновления переписки и его письмо было осторожной попыткой наладить расторгнутую связь. Во всяком случае, это был жест. Неизвестно, отозвался ли Достоевский на это послание (скорее всего, нет, так как оно по своей форме и не требовало обязательного ответа), но, во всяком случае, атмосфера возможной в будущем встречи была несколько умягчена[159].
Встрече суждено было состояться 9 марта 1879 года.
Вечер первый
В зале петербургского Благородного собрания устраивался вечер в пользу Литературного фонда: подобные вечера пользовались наибольшим вниманием публики. «В программе был такой цветник имён писателей, – замечает современник, – что если бы вечер повторить трижды, то и тогда бы зал каждый раз был переполнен»[160]. Действительно, «цветник» оказался изрядным: Тургенев, Достоевский, Полонский, Плещеев, Салтыков-Щедрин…
Согласимся, что присутствие на литературном вечере трёх классиков одновременно всегда чревато осложнениями.
«Не обошлось и без маленького скандала, – подтверждает подобные опасения очевидец. – Когда Тургенев прошёл за занавес в комнату для чтецов, в коридоре он столкнулся со Щедриным и протянул ему руку; тот слегка взял её и отворотился. Достоевский сделал то же. “Здесь что-то холодно!” – заметил Тургенев своему спутнику и вышел из комнаты».
Сдержанность Салтыкова понятна: у редактора «Отечественных записок» с Тургеневым свои счёты. Что касается Достоевского, то и у него, естественно, не было оснований для особых восторгов.
Во всяком случае, дипломатические формальности были соблюдены.
Весьма симпатизирующий Тургеневу мемуарист (Д. Н. Садовников) сообщает далее, что коллеги писателя правильно оценили его демарш «и после подходили к Тургеневу, заводя с ним разговоры о разной всячине»[161]. Публика, хотя и не ведала, что делается за кулисами, могла догадываться о некотором неблагополучии, ибо отношения Тургенева и Достоевского ни для кого не были тайной.
Кстати, один из присутствовавших в зале так пишет об этом «прискорбном случае»: «Тургенев подошёл к Достоевскому и протянул ему руку, Достоевский не подал ему руки и отвернулся».
Как видим, подлинный факт обрастает драматическими подробностями. «Впрочем… – добавляет мемуарист, – описанный случай прошёл незамеченным публикою, так как писатели встретились не в общей зале, где происходило чтение, а в одной из комнат, в которых посторонних почти не было, и я услышал о происшедшем от двух-трёх лиц, приехавших со мною после литературного чтения к Я. П. Полонскому»[162].
Несмотря на некоторую «закулисную» напряжённость, вечер прошёл блистательно. Хмурый Салтыков с длинною бородой и одутловатым лицом «вяло-брюзгливым и монотонным голосом»[163] читал отрывок из «Современной идиллии» – о том, как пришёл Глумов и сказал, что «надо погодить». И облик чтеца и сам его голос как нельзя более шли к мрачному колориту рассказа. «Я так и думал, – пишет Садовников, – что он в конце концов нетерпеливо крикнет: “Ну, чему обрадовались? Черти!”»[164]
«Все переглядывались тогда с сумрачной, но удовлетворённой улыбкой, – свидетельствует другой воспоминатель. – Все понимали, что значит это глумовское “надо погодить”»[165].
Литературные чтения обретали важность политическую. В насыщенной электричеством атмосфере 1879 года слова проскакивали как грозовые разряды. Щедринское «годить» или «не годить» обретало гамлетовский оттенок.
Салтыкова вызывали три раза.
Достоевский читал, как он это делал всегда, в начале второго отделения (он любил выходить на эстраду после антракта, когда публика затихала, шурша программами). В последнее время он стал чаще являться перед публикой. Однако это выступление было особенным. И не только потому, что присутствовал старый соперник. Имелась ещё одна причина – капитальнейшая.
Впервые публично читались «Братья Карамазовы».
Вокруг дебюта
Вот уже два месяца, как роман печатался в «Русском вестнике». Мнение о нём ещё не установилось: толки ходили разные. Не последовало пока и обстоятельных печатных разборов. Правда, кое-какие суждения уже имелись.
Автор, скрывшийся под псевдонимом «Некто из толпы» (это была дама – Е. П. Свешникова), писал в «Кронштадтском вестнике»: «С такими писателями, как Достоевский, можно не соглашаться, но не уважать их нельзя, потому что они никогда не виляют, никогда ни на минуту не примыкают к многочисленным последователям известного: “с одной стороны должно признаться, а с другой стороны нельзя не согласиться”»[166].
Из всех персонажей романа пока наибольшим вниманием рецензентов пользовалась «загадочная прелестница» – Грушенька. «Эта Грушенька, – замечает Скабичевский, – пока ещё скрывается в тумане, но на следующих страницах она не замедлит, конечно, предстать во всём своём блеске, окажется без сомнения в свою очередь маньячкой и тем не менее завлечёт в свои обольстительные сети не только папеньку и сына его Дмитрия, но и остальных братьев, не исключая и набожного святошу Алексея…»[167]
Через несколько дней это суждение почти слово в слово повторит и «Некто из толпы»: когда Грушенька явится на сцену, тогда «в тихом, розовом Алёше наверно тоже скажется кровь Карамазовых»[168].
Любопытно, что в этих первых газетных откликах как бы предвосхищена одна из версий продолжения «Братьев Карамазовых»: пробуждение в Алёше карамазовского начала, его роман с Грушенькой и т. д. Правда, никто из критиков не догадывается пока о другом возможном варианте: об Алёше, идущем на эшафот.
«Достоевский пишет романы не по шаблону, и угадать его мысль не так легко, как у людей, сочиняющих своих героев в кабинетах»[169], – замечала «Газета А. Гатцука». «Его не все любят, им не увлекаются, – писал «Голос» 8 марта, то есть накануне интересующего нас вечера, – он редко доставляет чарующее наслаждение; но его все читают, он даёт наслаждение безжалостной правды даже в своих эксцентричностях…»[170]
Это была первая большая статья о «Карамазовых»: она не имела подписи[171].
Как и следовало ожидать, большая либеральная газета оценивала новый роман более чем прохладно. «“Братья Карамазовы” производят очень странное впечатление, – писал безымянный рецензент. – Мы отбрасываем в сторону самоё появление их в Москве, на страницах тенденциознейшего и несимпатичного журнала. Для беллетристов, как известно, нет отечества в смысле журнальных партий и направлений. Но именно в романе г. Достоевского… замечается тенденция. Из-за Достоевского-беллетриста, незаметно, быть может, для самого автора, сквозит Достоевский-публицист».
Это было старое, успевшее стать привычным обвинение. Но если раньше размежевание между художником и мыслителем проводилось, как правило, по жанровому принципу (так, всё «нехудожественное», что печаталось в «Дневнике писателя», упорно противополагалось «художественному» в романах), то теперь водораздел сооружался внутри самой романистики, где, по замечательному представлению критика, «беллетрист» и «публицист» поочередно менялись местами.
У автора «Карамазовых», продолжал вчерашний «Голос», «что ни образованный человек, то или негодяй, или психически больной»[172]. Сим намекалось на авторскую подозрительность по отношению именно к той публике, которая ныне собралась в зале.
Не было никакой уверенности, что аудитория отнесётся к новому роману одобрительно.
Автор мог бы действовать наверняка: прочитать что-нибудь из старого, уже апробированного, пользовавшегося стойким эстрадным успехом. «Накануне этого вечера, – вспоминает Анна Павловна Философова, – я виделась с Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из “Преступления и наказания”. Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне:
– А я вам прочту лучше этого.
– Что? Что? – приставала я.
– Не скажу»[173].
Вечер первый. Продолжение
Он выбрал для чтения главу «Исповедь горячего сердца»: первый большой разговор братьев – Дмитрия и Алёши, рассказ Мити о том, как к нему «сама пришла» Катерина Ивановна – просить для отца четыре тысячи – и что между ними произошло.
Все, кому довелось видеть Достоевского на эстраде, отмечают его «несценичность»: небольшой рост, мешковатость, отсутствие импозантности. Он не обладал тем, что принято называть актёрским обаянием. Вдобавок ко всему, у него был слабый голос, часто прерываемый сухим кашлем (эмфизема лёгких и непрерывное курение давали себя знать).
«Начал он вяло и скучно: речь шла о такой чертовщине в полном смысле слова, что я невольно подумал: “вот человек… какой-то апокалипсис объясняет”»[174] – так передаёт своё первое впечатление весьма не расположенный к Достоевскому Садовников. По-видимому, он не был одинок. Другой очевидец (В. В. Тимофеева) так описывает происходящее: «Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешёптывались между собою:
– Маниак!.. юродивый!.. Странный…
А голос Достоевского с напряжённым и страстным волнением покрывал этот шёпот…
– Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мысль!»[175]
Если Тургенев являлся перед публикой, заведомо к нему расположенной (когда он вошёл в залу, вспоминает А. П. Философова, «все как один человек, встали и поклонились королю ума»[176]), готовой благодарно отозваться на каждое его слово, то для Достоевского ситуация была иной: дружественные чувства мешались с явным недоверием и настороженностью.
Ему приходилось переламывать настроение зала.
«Но когда дело дошло до признания Дмитрия Карамазова, всё разом переменилось. Публика замерла. Болезненная глубина чувства этого сладострастника была так художественно-правдиво передана автором, что я ничего подобного не слыхивал. Манера читать прозу, стихи (в этой сцене Дмитрий декламирует Шиллера и Гёте. – И.В.)… трепет голосового органа… какая-то характерная торопливость на самом драматическом месте – неподражаемы»[177].
Это пишет тот же Садовников. Он лишь передаёт общее ощущение, подтверждаемое и другими слушателями: «Не я одна – весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий».
Рукоплескания всё же загремели – ещё до конца чтения. Они «как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту неподвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились всё громче, всё продолжительнее. Тогда он поднялся… и, сделав общий поклон, опять стал читать»[178].
«Такого чтения я не слышал никогда, ни прежде, ни потом, – говорит ещё один очевидец. – Это было не чтение, не актёрская игра, а сама жизнь, – больной эпилептический бред»[179]. (Кажется, в первый и последний раз та самая формула («эпилептический бред»), которую без зазрения совести прилагали к автору «Карамазовых» желавшие обругать его критики, употреблена в качестве комплимента.)
Теперь А. П. Философова уже не жалела, что он не исполнил её просьбы. «Боже, как у меня билось сердце… Я думаю, и все замерли… Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом. Всю ночь я не могла заснуть и, когда на другой день пришёл Фёдор Михайлович, так и бросилась к нему на шею и горько заплакала.
– Хорошо было? – спрашивает он растроганным голосом. – И мне было хорошо, – добавил он»[180].
Это была победа. Новый роман, только начатый, ещё «дымящийся», получал первое признание.
«Когда он кончил, – пишет К. П. Ободовский, – все были ошеломлены. С полминуты длилось молчание, и затем гром аплодисментов, не смолкавший 1/4 часа, потряс залу»[181].
Его вызывали пять раз.
Чему радовался Страхов?
В чём же причины этого небывалого успеха? В личности ли самого чтеца, которая, конечно, оказывала колоссальное воздействие на аудиторию, в художественных ли достоинствах произносимого вслух текста или ещё в чём-то неназванном, но смутно сознаваемом? Разумеется, эстетический эффект был сам по себе достаточно впечатляющ. Но, видимо, не только он решал дело. В конце концов, у Достоевского были и другие романы – со страницами не менее сильными, и он читал их с эстрады, но никогда прежде не добивался ничего подобного.
«В нашей вялой форменной жизни, – писал «Голос», – так редки выражения общественных чувств и общественной мысли, что те овации, которые происходили вчера на этом вечере, казались чем-то необычайным. Они производили освежающее впечатление…»[182]
Дело было во времени.
Отзывчивая ко всякому духовному движению русская публика 1879 года чутко улавливала в бытовых и любовных линиях нового романа тот самый подспудный «мировой» смысл, который входил в плоть и кровь поколения, в состав самой жизни, споткнувшейся в своём мерном течении и поставившей, как любил говорить Достоевский, вопрос «у стены»: что дальше? «И вдруг, – пишет Тимофеева, – всё в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам «погодить», но именно нельзя медлить ни на минуту…»[183]
Немало удивился бы Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, если бы вдруг узнал, что то, о чём он мрачно повествовал с эстрады, каким-то странным образом «замыкалось» на новый роман его давнего идейного оппонента. Но именно так восприняли это слушатели. Время как бы совокупило смыслы, обретавшиеся вдали друг от друга, и устремило их к общему – пусть отдалённому – горизонту. Сиюминутное, насущно необходимое и «конечное», общемировое естественно входили в единый круг жизни, не противоборствуя, но перекликаясь между собой.
К «ненормальным» карамазовским разговорам начинали жадно прислушиваться.
И хотя Тургенева, мастерски прочитавшего «Бурмистра», приняли не менее восторженно, его успех имел совсем иной характер. В Тургеневе чтили прошлое (да и сам рассказ, выбранный им для чтения, был почти тридцатилетней давности); его чествовали как славную, но уже отчасти «музейную» национальную реликвию.
В Достоевском – угадывали будущее.
Вечер 9 марта сделался событием. И Николай Николаевич Страхов, аккуратно извещавший Л. Толстого о новостях столичной жизни, не преминул отметить это обстоятельство. «И здесь, и в Москве очень много возились с Тургеневым, – пишет он 11 марта в Ясную Поляну. – Третьего дня было литературное чтение, и меня порадовало, что публика встретила Достоевского с таким же восторгом, как Тургенева, – Салтыкову же хлопали очень мало»[184].
О том же спустя месяц Страхов пишет А. А. Фету: «У нас здесь восхищались Тургеневым и Достоевским. Вы, верно, читали описание этих неслыханных торжеств. Достоевский в первый раз получил овации, которые поставили его наряду с Тургеневым. Он очень рад»[185].
Но вот вопрос: рад ли сам Страхов? Вернее, радуется ли он за Достоевского? Об их отношениях речь впереди. Здесь же заметим, что Страхову неплохо удавалось скрывать глубоко затаённую неприязнь к своему давнему приятелю. Недаром Микулич, сумевшая, как мы помним, несмотря на свои юные годы, подметить глубокий контраст между Страховым и Достоевским, тут же преспокойнейшим образом замечает: «Елена Андреевна (Штакеншнейдер. – И.В.) очень любила Достоевского и благоговела перед его умом и талантом. Но, сколько мне помнится, только она да Страхов так любили его»[186].
Елена Андреевна действительно любила автора «Карамазовых»: об этом убедительно свидетельствуют её дневниковые и мемуарные записи. Страхов, будучи сам человеком умным и тонким, остро восприимчивым к чужой одарённости, конечно же, понимал, что есть Достоевский. Однако любить его он не мог (о чём в свою очередь свидетельствуют как его воспоминания, так и печально знаменитый к ним комментарий – письмо Толстому от 28 ноября 1883 года). Не исключено, правда, что порою он пытался себя заставить (борясь, по его собственным словам, с подымавшимся в нём отвращением), но – безуспешно.
Перед Толстым можно было «обнажиться» – и он признаётся ему (в том же письме от 11 марта, где он радуется, что публика горячо встретила Достоевского): «Я Тургенева и Достоевского – простите меня – не считаю людьми, но Вы – человек…»[187]
Чему же тогда радуется Страхов? Да только тому, что Достоевский получил перевес против Салтыкова и равенство с Тургеневым как представитель известного направления. Для него существенно лишь то, что разъединяет Достоевского с Тургеневым и Салтыковым, и он знать не хочет ничего о том, что сближает всех троих в глазах рукоплещущего зала.
Эта тяга к сближению, продиктованная не столько доводами рассудка, сколько мощным общественным инстинктом, будет прокладывать себе дорогу через бурные перипетии 1879–1880 годов, чтобы явить всю силу и всё своё бессилие в упоительные дни пушкинских торжеств. Но это произойдёт ещё не скоро. А пока овации петербургской публики не в состоянии заглушить того «неверного звука», который неизбежно должен был возникнуть при сопряжении в одном жизненном круге таких диссонирующих величин, как Тургенев и Достоевский.
Скандал разразился через три дня.
Вечер второй (тургеневский обед)
Через три дня состоялся традиционный литературный обед.
Литературные обеды вошли в моду совсем недавно. «Припоминаю, – пишет Анна Григорьевна, – что в начале 1878 года Фёдор Михайлович бывал на обедах, которые устраивались каждый месяц Обществом литераторов в разных ресторанах: у Бореля, в “Малоярославце” и др… Здесь Фёдор Михайлович встречался со своими самыми заклятыми литературными врагами. За зиму (1878 года) Фёдор Михайлович побывал на этих обедах раза четыре и всегда возвращался с них очень возбуждённым и с интересом рассказывал мне о своих неожиданных встречах и знакомствах»[188].
Возбуждение Достоевского понятно: встреча с литературным врагом (тем паче «заклятым») всегда вызывает известный душевный подъём.
Натурально, обеды устраивались не с этой целью: они имели в виду соединить – хотя бы за пиршественным столом – разрозненные культурные силы. «Обеденная территория» должна была являться в этом смысле ничейной землёй.
Местом встречи был избран ресторан Бореля на Большой Морской.
На сей раз застолье сильно отличалось от ежемесячных трапез, устраиваемых петербургскими литераторами в своём достаточно узком кругу. Прежде всего – чрезвычайным многолюдством: присутствовали более ста человек. Помимо известных и менее известных представителей изящной словесности и сотрудников столичной прессы здесь наличествовали артисты императорских театров, университетские профессора, адвокаты, художники и т. д. И без того пёструю картину завершала одна хорошенькая натурщица, поражавшая более солидную публику своим легкомысленным античным нарядом: после обеда предполагались «живые картины».
Не было Салтыкова-Щедрина. «Говорить ли, – замечает по этому поводу А. С. Суворин, – что «Отеч. Записки» блистали своим отсутствием?»[189]
Итак, литературный и учёный Петербург чествовал Тургенева. Список ораторов (а их было более двадцати!) выглядел внушительно: ректор Петербургского университета Бекетов, писатели Потехин и Григорович, академик Грот, профессора Кавелин и Сухомлинов, историк Костомаров, издатель «Недели» Гайдебуров (он же – распорядитель обеда), оба Градовских (профессор и публицист) и, наконец, такие светила русского суда, как Таганцев и Спасович.
Это был цвет либеральной интеллигенции.
Сам виновник торжества, как свидетельствует портрет, набросанный наивной, но доброжелательной кистью, выглядел превосходно: «То же румяное, полное, здоровое лицо, те же осмысленные анализирующие глаза, та же медленная… походка, те же густые и нежные патриархальные седины, великолепно убирающие всю его круглую голову – голову колосса, поддерживающего целый храм…» – в этом описании звучат почти гомеровские метры.
«Немедленно после супа, – повествует добросовестный хроникёр, – началось сигнальное бряцание бокалов и тарелок»[190]. Это был призыв к тишине. Молодой и мало кому известный Л. Оболенский (будущий издатель «Мысли» и «Русского богатства») приветствовал гостя весьма двусмысленными стихами:
Ты не забыт ни юностью родной,
Ни русской женщиной, ни прессой,
Хотя давно живёшь в стране чужой
Вдали от «роз» российского прогресса.
По свидетельству автора этих стихов, поначалу Тургенев «прикрыл глаза рукой, как бы смутясь от неловкости вступления, но к концу его лицо прояснилось…»[191].
Громогласный и представительный Григорович заявил, что, только щадя скромность Тургенева, он умолчит о том, что делал последний «для многих своих товарищей, увлекаемый добротою сердца». Желая сказать красиво, оратор выразился довольно рискованно. «Если, – припомнил он одно давнее сравнение, – поставить Тургенева против окна и раздеть его, – он будет светиться как кусок хрусталя – так чист он нравственно между нами»[192].
Спасович также превознёс виновника торжества, однако о прочем отозвался мрачно: «На часах нашей общественной жизни стоит час полуночный, пора всяких искушений, соблазнов и падений».
Тургенев счёл необходимым чуть позже мягко поправить оратора, заметив, что «там нет ночи, где есть Лев Толстой, Гончаров, Достоевский, Писемский»[193].
Достоевский был упомянут ещё единожды – в спиче несколько разгорячённого обедом Валериана Панаева, которого, впрочем, мало кто слушал. «Я вижу, – старался перекрыть общий шум Панаев, – сидящими рядом с Иваном Сергеевичем, с одной стороны г. Кавелина, а с другой – г. Григоровича, а там, дальше, я вижу г. Достоевского; позвольте предложить тост в честь этих замечательных литературных деятелей сороковых годов»[194].
Достоевский действительно сидел «там дальше»; в отличие от большинства присутствовавших, он был во фраке.
Разумеется, бесполезно искать его имя в списке ораторов. До поры до времени он предпочитал помалкивать.
До поры до времени[195].
Скандал с разных точек зрения
«Тургеневский обед, – свидетельствует хроникёр, – за исключением одного эпизода, о котором лучше умолчать, вышел радушным и торжественным праздником всей петербургской интеллигенции»[196].
О каком же эпизоде (дабы не омрачать общего светлого впечатления) желает умолчать восторженный летописец тургеневских торжеств? Хотя сам эпизод известен, существует несколько отличающихся друг от друга версий. Остановимся пока на одной из них – самой литературной.
Эта версия изложена в воспоминаниях Г. К. Градовского, появившихся в 1904 году, то есть через четверть века после описываемых событий. Градовский излагает ответную речь Тургенева (в которой, по его словам, было упомянуто о необходимости «увенчать здание») и далее пишет: «Взрыв рукоплесканий покрыл слова писателя; но громче их раздался шипящий, желчный возглас Ф. М. Достоевского. Он подскочил к Тургеневу с трудно передаваемой раздражительностью и злобно кричал:
– Повторите, повторите, что вы хотели сказать, разъясните прямо, чего вы добиваетесь, что хотите навязать России!..
Тургенев отшатнулся, выпрямился во весь свой рост, подавлявший небольшого и тщедушного Достоевского, и развёл руками тем жестом, которым выражают глубочайшее недоумение и негодование.
– Что я хотел сказать, то сказал… Надеюсь, все меня поняли… А на ваш допрос, хотя бы и с пристрастием, отвечать не обязан!
Таков был ответ Тургенева. “Поняли, поняли!” – раздались голоса… Многие были возмущены неуместной выходкой Достоевского, и все были огорчены плохой развязкой тургеневского чествования»[197].
Сцена впечатляющая. Набросанная пером в своё время очень популярного публициста, она полна «эффектных» художественных подробностей: маленький, тщедушный, злобно шипящий Достоевский, словно моська на слона, бросается на автора «Записок охотника», явно подавляющего его своим физическим и моральным превосходством.
Во внутреннем обозрении апрельской (1879 года) книжки «Вестника Европы» тургеневскому обеду тоже уделено достаточно большое место. Судя по всему, текст принадлежит человеку, на обеде присутствовавшему. Имя Достоевского прямо не упомянуто, но сделанный намёк более чем прозрачен.
«Даже самый этот эпизод, – пишет «Вестник Европы», – послужил новым поводом к одушевлённой демонстрации со стороны огромного большинства представителей печати против лиц, неискусно взявшихся за неблагодарное дело, – подвергнуть искусу Тургенева: “Скажите же теперь, – заключал один оратор своё обращение к нему, – какой же ваш идеал? Говорите!” – и, не дождавшись ответа, отвернулся и пошёл прочь… Тургенев успел дать ответ, но этот ответ мог быть только виден находившимся вблизи, так как ответ был без слов: Тургенев опустил низко голову и развёл руками. Правда, что тут ничего и не оставалось, как развести руками; но общество было менее терпеливо, и со всех сторон раздались восклицания, обращённые к Тургеневу: “не говорите! знаем!” Чей-то голос попытался было взять сторону того оратора: “Нет, вы не знаете!” – но был заглушён новыми восклицаниями».
Далее автор добавляет, что Тургенев промолчал «по той же причине, по которой, например, ему трудно было бы решиться на издание своего «Дневника писателя» в подражание г-ну Достоевскому, – хотя, по нашему мнению, Тургенева удерживает от этой счастливой мысли вовсе не то, чтобы он мог опасаться неуспеха»[198]. Таким образом, имя Достоевского всё-таки всплывает (после чего «расшифровка» эпизода уже не составляла для искушённого российского читателя особого труда).
Здесь интересны три момента. Во-первых, как можно понять из текста, вопрос, заданный Достоевским, «заключал» собой более или менее пространное обращение его к Тургеневу. Но скорее всего именование автора вопроса «оратором» – не более чем риторическая фигура. Во-вторых, Достоевский спрашивал Тургенева об идеале. И в-третьих, выясняется, что Тургенев ограничился ответом чисто мимическим, так что тирада, вложенная Градовским в его уста, – плод его позднейшего воображения.
Можно привести два аргумента в пользу достоверности изложенного в «Вестнике Европы»: 1) эпизод передан сразу по горячим следам; 2) «Вестник Европы» – орган, наиболее близкий Тургеневу, и не приходится сомневаться, что некоторые подробности (или, по крайней мере, их «редактура») исходят от него самого.
До сих пор свидетельство «Вестника Европы» считалось единственным упоминанием «обеденного инцидента» в русской периодической печати. Действительно, в петербургских газетах за ближайшие после 13 марта дни о нём не говорится ни слова. Ничего не сообщает об инциденте и газета «Новости». Но не сообщает лишь в своих первых отчётах. 18 марта в газете появляется статья «Вчера и сегодня. Чествование “человека сороковых годов” г.г. учёными и литераторами». В этой статье, подписанной псевдонимом Коломенский Кандид (В. О. Михневич), инциденту уделено некоторое внимание.
«Речь Ивана Сергеевича, – пишут «Новости», – произвела целую бурю; все встали из-за стола и с бокалами в руках бросились к нему с выражением приветствий… Но и здесь дело не обошлось без “оригинального эпизода”».
Далее излагается сам эпизод.
«Среди общего одушевления к Ивану Сергеевичу подошёл Фёдор Михайлович Достоевский и со строгим, почти негодующим лицом поставил ему вопросный пункт: что такое и в чём заключается провозглашённый им идеал? Г. Достоевский настойчиво требовал сейчас же дать ему на сей пункт обстоятельное “показание”; но эта странная и неуместная выходка была встречена всеобщим протестом»[199].
Такова картина, нарисованная Коломенским Кандидом и в общем совпадающая с версией «Вестника Европы». Однако в идеологической ретроспективе инцидент приобретает зловещий характер, а через четверть века обрастает затейливыми художественными деталями.
Исторической памяти не противопоказано воображение: желательно только, чтобы и оно было историчным.
«…Какой же ваш идеал?..»
Во всех источниках, запечатлевших прискорбный случай на тургеневском обеде, подчёркивается возмущение присутствовавших. Их нетрудно понять. Но попытаемся понять и Достоевского.
Для этого прежде всего следует обратиться к тексту самой тургеневской речи.
Автограф речи неизвестен, хотя он несомненно был, ибо Тургенев говорил по написанному[200]. Через день речь появилась в «Молве», а затем была перепечатана другими изданиями.
В своём умеренном по тону, искусно сбалансированном застольном слове Тургенев заявил, что «есть, наконец, идеал не отдалённый и не туманный, а определённый, осуществимый и, может быть, близкий… Мне не для чего указывать более настойчивым образом на этот идеал, – продолжал Тургенев, – он понятен вам и в литературе, и в науке, и в общественной жизни»[201].
Вопрос Достоевского – «скажите, какой же ваш идеал?» – скорее всего обращён именно к этому месту речи.
Справедлив ли автор вопроса, ставя его столь категорично?
В силу объективных причин Тургенев был вынужден изъясняться намёками. Он в данном случае поступал так же, как и сам Достоевский, который тоже не смог бы полностью обозначить свой идеал. Идеология Тургенева не могла быть выражена в обеденном тосте, равно как идеология Достоевского – в «вопросных пунктах» к этому тосту: их взгляды – в полном объёме – неотделимы от контекста всего их творчества.
…Слухи о том, что произошло в зале ресторана Бореля, быстро распространились по Петербургу. 18 марта генерал А. А. Киреев записывает в дневнике: «На днях на большом обеде, данном Тургеневу представителями литературы, он произнёс тост за те идеалы, которым сочувствует молодое поколение; Достоевский к нему обратился с вопросом: «Что это за идеалы?» Присутствовавшие не дали Тургеневу ответить: «Мы знаем, мы понимаем…» Потом Тургенев сказал Достоевскому, что дело шло о конституции…!!»[202]
Если верить Кирееву, между Тургеневым и Достоевским позднее состоялось какое-то объяснение. Что, впрочем, маловероятно.
Такова видимая сторона, внешний рисунок инцидента, случившегося на тургеневском обеде. Но, может быть, дело обстоит не столь просто и здесь присутствовали ещё иные, скрытые причины? Что побудило Достоевского публично совершить этот действительно бестактный во всех отношениях поступок?
Два ряда тесно соотнесённых между собой и в конце концов сходящихся факторов помогают понять поведение Достоевского: ряд, так сказать, литературно-психологический (более или менее интимный) и ряд миросозерцательный, идейный. Остановимся пока на последнем.
Идеал Тургенева – конституционная монархия, монархия умеренно-либеральная, ограниченная рядом представительных учреждений. Достоевский – последовательный противник конституции в её «тургеневском» понимании, противник буржуазных парламентских институтов, противник европейского конституционализма. Если исходить из этих формальных признаков, автор «Дневника писателя» оказывается гораздо правее Тургенева: позиция последнего, с точки зрения общественного прогресса, куда предпочтительнее.
Но тут мы сталкиваемся с одним из глубочайших парадоксов Достоевского. Его историческая концепция абсолютно не поддается прочтению (или читается не так), если применять к ней «обычные» социологические критерии. Ибо «социология» Достоевского не выносит ни малейшей формализации: она не только самобытна и личностна, но – и это главное – предполагает решительный выход из той системы идеологических координат, в которых привычно вращалась русская либеральная мысль.
Нам уже приходилось говорить, что идеология Достоевского не есть случайное и хаотичное нагромождение парадоксов (когда магическим, столь удобным в идейном пользовании словом «противоречие» можно объяснить всё, что угодно), а определённая система, иными словами – обладающий собственными закономерностями единый идейный парадокс.
Истоки этого парадокса таятся в глубинах русской истории, в «странном», уклончивом и скачкообразном движении русского общественного сознания.
Если исходить всё из тех же формальных признаков, «антиконституционалист» Достоевский оказывается в одном ряду с такими деятелями, как Катков и Победоносцев: во всяком случае, внешне это выглядит именно так. Но как только от взгляда «в первом приближении» мы попытаемся перейти к более объёмным сопоставлениям, это видимое сходство мгновенно поколеблется.
Существует глубокая черта между отношением к власти (светской и духовной) Победоносцева и Каткова, с одной стороны, и Достоевского – с другой. Для первых любое ограничение самодержавия есть посягновение на принцип, ущерб и умаление власти как таковой. Самодержавие необходимо для охранения самого себя, для самосохранения, для поддержания своего внешнего авторитета, для удержания в повиновении и подавлении всего того, что могло бы эту власть разрушить.
Все эти «государственные» мотивы начисто отсутствуют у Достоевского. Поразительно, но факт: его концепция самодержавия неразрывнейшим образом связана с идеей народной свободы.
В своем некрологе-воспоминании А. С. Суворин писал: «У нас, по его мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и всё это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял: “полная”»[203].
На первый взгляд, свидетельство Суворина представляется невероятным. Однако оно находит сильнейшее подтверждение у самого Достоевского. «Свободы истинной, а не номинальной! К черту республику, если она деспотизм!»[204] – записывает он в 1874 году.
Свобода – главный критерий, который Достоевский прилагает к своему идеалу монархии. Причём свобода в смысле всеобъемлющем, почти глобальном, и уж во всяком случае намного превышающая те отдельные, специальные «свободы», которые может гарантировать «обычная» либеральная монархия.
Это одна из самых «фантастических» идей Достоевского. Речь у него идёт не о том, что есть, а о том, что должно быть, что подразумевается в «высшем смысле».
Последний шанс
И Пушкин в «Стансах», и Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», и Достоевский в своём «Дневнике писателя» создают, по сути дела, некий идеализированный образ монарха, имеющий мало общего с реальными представителями русского императорства.
Но, «передоверяя» самым косным историческим институтам свою радикальнейшую этическую программу, Достоевский тем самым ставит их дальнейшее существование в тесную зависимость от способности воплотить эту программу в жизнь.
Это не что иное, как ещё одна утопическая, обречённая на неудачу попытка «идейного опекунства» над властью – традиция, восходящая ещё к Пушкину и его кругу[205] и завершённая в Достоевском. Это последняя (в русской литературе) попытка такого рода.
Самодержавию даётся последний шанс.
Реальный ход русской истории сыграл злую шутку с подобными представлениями. К началу XX столетия российское самодержавие успело скомпрометировать себя буквально по всем линиям: в политическом, экономическом, военном и нравственном отношениях.
Но в семидесятые годы XIX столетия царизм ещё пользовался определённым моральным кредитом. Пропасть между ним и громадным большинством нации ещё не представлялась столь зияющей. Недавно проведённое освобождение «сверху» открывало, по мысли Достоевского, великую возможность безреволюционного выхода из исторического тупика.
Его «фантастическая идея» соединяет в себе вещи органически несовместимые: самодержавие выступает как орудие нравственного переворота. Переворот этот должен не только способствовать обретению гражданских прав, но и повести к максимальной духовной раскрепощённости[206]. Абсолютная монархия становится гарантом абсолютной свободы.
В сложившиеся и малоподвижные исторические формы вносится внеисторическое нравственное содержание. Революционное по своему типу мышление вдруг «замыкается» на полуазиатскую государственную формулу; безоглядный порыв в будущее захватывает «по пути» древние атрибуты ничем не ограниченного единодержавия; упором для решительного исторического прыжка служит именно то, что более всего этому прыжку препятствует.
Здесь можно, пожалуй, провести одну аналогию.
В мировой «теоретической практике» уже встречалось нечто подобное. Это тот случай, когда вольный полёт «выточенной как бритва» диалектики заземляется на узком и достаточно «вытоптанном» историческом пятачке. Это мощная игра гегелевского «абсолютного духа», находящего своё завершение в скучном идеале скучной прусской монархии (тут уместно вспомнить карамазовского чёрта, мечтающего «окончательно» воплотиться в какую-нибудь семипудовую купчиху).
Концепция Достоевского на первый взгляд – такой же исторический монстр, как и «государственная философия» Гегеля. Однако в отличие от гегелевских категорий эту систему ценностей вряд ли можно считать итогом тщательных рационалистических построений. Она строится на совсем иных основаниях.
В мире Достоевского происходит то, что можно было бы определить как «эстетизацию идеологии». Ни одно понятие не выступает у него в своём «чистом» идеологическом виде. Всё претерпевает некую художественную трансформацию, становится если не образом, то знаком, символом образа. Конечно, мы имеем дело с сильным и самобытным мыслителем; однако мыслитель этот мыслит прежде всего как художник.
В этой системе представлений такие понятия, как «народ», «свобода», «самодержавие» и т. п., выступают не в своём прямом (исторически определённом) значении, а обретают некий «дополнительный» художественный смысл.
На тургеневском обеде столкнулись два типа мирочувствования.
Тургенев, говоря об идеале, имел в виду конституцию, то есть формальный законодательный акт, дарующий образованному обществу известные политические права. Для Достоевского обретение политических привилегий только «образованным меньшинством» являлось бы посягновением на будущую свободу основного состава нации («серых зипунов»), которых «конституция» вовсе не принимает в расчёт как самостоятельную национальную силу. Он против конституции не потому, что она может ограничить самодержавие, а потому, что она «ограничивает» народ, выключая его из реальной исторической жизни.
«Конституция, – записывает он в последней тетради. – Да вы будете представлять интересы нашего общества, но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать!»[207]
Пушки против народа – вот что означает для Достоевского победа буржуазного парламентаризма. Такое представительство не есть народное дело, это дело «белых жилетов», стоящих над народом и не имеющих с ним ничего общего.
«А что коль из белых жилетов выйдет лишь одна говорильня? – спрашивает он в последнем «Дневнике писателя». – …Мы, дескать, только одни и можем совет сказать, скажут они, а те, остальные (то есть вся-то земля), пусть и тем довольны будут, что мы, образуя их, будем их постепенно возносить до себя и «поучим народ его правам и обязанностям» (это они-то собираются поучать народ его правам и, главное, – обязанностям! Ах шалуны!)»[208].
В 1906 году, к двадцатипятилетней годовщине со дня смерти Достоевского, В. Ф. Пуцыкович опубликовал в одной берлинской газете свои воспоминания. По его словам, говоря о «нашем будущем национальном представительстве», Достоевский разумел «наши земские соборы или что-нибудь несколько обновлённое, то есть вроде зарождающейся теперь государственной думы»[209].
В 1906 году Виктору Феофиловичу Пуцыковичу было шестьдесят три года. Переживший свой век консервативный публицист (из второго эшелона русских охранителей), он тоже принимает посильное участие в дележе великого наследства.
Но «вольный пересказ» не совпадает с текстом.
Что же предлагает Достоевский? Может быть, сохранить status quo, отказаться от каких бы то ни было решений, то есть, изъясняясь слогом князя В. П. Мещерского, поставить точку к реформам или – что то же, – по крылатому выражению Константина Леонтьева, «подморозить Россию»? Или же действительно, как полагает Пуцыкович, созвать для уврачевания отечественных скорбей нечто вроде Первой Государственной думы?
То, что предлагает Достоевский, не имеет с этими проектами ничего общего.
«Увенчание снизу»
Он пишет: «Вот и начали все кричать об увенчании здания, забыв, что и здания-то ещё никакого не выведено, что и венчать-то, стало быть, совсем нечего… если уж и начать его (увенчание. – И.В.), гораздо пригоднее начать прямо снизу, с армяка и лаптя, а не с белого жилета»[210].
Говоря об «увенчании здания» (этот эвфемизм заменял обычно неудобопроизносимое слово «конституция»), Достоевский повторяет именно ту формулу, которую согласно некоторым мемуарным источникам употребил в своей речи Тургенев.
Его собственные предложения простираются гораздо дальше. Участникам тургеневского обеда не приходило в голову подвергать сомнению само здание, то есть всю систему русской государственности. Достоевский же поступает именно так.
Он верен себе: отстаивающая консервативные начала русской жизни, его программа радикальна по своей нравственной сути. Она предполагает национальное строение, основанное на прямом и непосредственном народоправстве – как первом шаге к осуществлению безгосударственного идеала («церкви»).
«…Есть одно магическое словцо, – говорит автор «Дневника писателя», – именно: “Оказать доверие”. Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду»[211].
Народ – альфа и омега всей историософии Достоевского. «У нас либеральнее (чем завершение здания), – отмечает он в подготовительных записях к последнему «Дневнику». – У нас прежде всего народ спросить и только народ»[212].
Здесь за скобками оказывается не одна либеральная интеллигенция: за скобками остаются всё дворянство, чиновничество, центральная и местная бюрократия и, наконец, духовенство. Иными словами, в совете «всей земли» не участвует ни один из «надстроечных» элементов государства.
Русский царь, немыслимый без «обставляющих» его и исполняющих его волю государственных институтов, остаётся с народом лицом к лицу.
Но в этом случае так ли необходим он сам?
Для Достоевского подобный вопрос прозвучал бы кощунственно. Но если исходить из его собственных представлений, то в этой системе одно звено «невольно» оказывается лишним: как раз то, которое, по мысли автора «Дневника писателя», скрепляет всё.
Лишнее звено
Это «звено» – носитель верховной государственной власти. То есть именно тот, на кого Достоевский делает ставку, пожалуй, не меньшую, чем на народ. Царь – «отец», народ – «дети», и если так, то только царь, и никто другой, способен оградить интересы народа и его свободу от посягательств сил, народу чуждых и враждебных: от притязаний аристократии, всесилия бюрократии и корыстолюбия буржуазии.
Русский абсолютизм становится гарантом русского народоправства: царь выступает в союзе с народом – против его исконных врагов.
Но «очищенный», изъятый из своей собственной социальной стихии самодержавный монарх (лишённый к тому же «привычных» рычагов управления) превращается в миф, абстракцию, нонсенс.
Излишне было бы говорить об идеализации Достоевским исторической природы самодержавия: это очевидно. Но столь же очевидно, что отчаянная попытка привить формы самой крайней, «сверхгосударственной» демократии к многовековой практике российского абсолютизма не могла не вызвать у автора этой идеи сильнейшие нравственные затруднения.
«Я, как и Пушкин, слуга царю, потому что дети его, народ его не погнушаются слугой царёвым, – заносится в последнюю тетрадь и добавляется: – ещё больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети. Что-то очень уж долго не верит»[213]. «Что-то очень уж долго не верит» – эта сердитая, нетерпеливая, не предназначенная для «чужих» обмолвка выдаёт не только авторский темперамент, но и некоторое авторское разочарование в стратегии «верхов».
«Ещё больше буду слуга ему, когда он действительно поверит…» Служение предполагается не безоговорочное, но на известных условиях. А если не поверит? Достоевский старается об этом не думать – в данном вопросе он как бы заставляет себя стать на народную (исключительно) точку зрения: «Он (народ. – И.В.) не понимает, как монарх может его бояться, а поэтому не дать ему всей возможной гражданской свободы»[214].
Этого не желает понимать и сам Достоевский. Он как бы вменяет себе «массовый» (по его мнению) взгляд на носителя верховной власти и прилагает поистине титанические усилия, чтобы интегрировать, «вписать» абсолютного монарха в свою историческую утопию[215].
Но, повторяем, – это звено оказывается лишним.
Ибо если следовать внутренней логике того самого миропорядка, о котором печётся Достоевский, то в нём не остаётся места для русского самодержца. У общества, в котором на деле осуществлена полная духовная солидарность, нет необходимости в отделённом от него самого и вознесённом над ним носителе религиозного или национального духа.
Более того: если бы когда-нибудь российское самодержавие вздумало провести в жизнь ту этико-историческую программу, которую «передоверяет» ему Достоевский, это повело бы к его немедленному самоуничтожению. Историческая государственность была бы взорвана изнутри «внеисторическим» нравственным идеалом.
«Скажите теперь, какой ваш идеал?» – вопрошал он Тургенева, и «Вестник Европы» не без остроумия комментировал, что это – «пародия на великую историческую сцену: «рцы убо нам, достойно ли есть дати кинсон кесареви или ни» (то есть «скажи нам, можно ли или нет давать подать кесарю». – И.В.) – с присоединением к фарисейству мимики Пилата, задавшего вопрос и не дождавшегося ответа»[216].
Но справедливо ли обвинять Достоевского в своего рода идейном провокаторстве, если его вопрос носил заведомо риторический характер и был обращён не только к Тургеневу, а ко всей либеральной партии, причём без всякой надежды на убедительный ответ?
Да и что мог ответить Достоевскому Тургенев, если бы даже и захотел? Он лишь развёл руками: этот молчаливый жест означал, что они говорят на разных языках.
Изучение мотивов
«Хорош Достоевский! – восклицал Анненков в письме к Стасюлевичу, – не распознал у Тургенева идеалов и пожелал на обеде его выставить его пунцовым драконом, каковые китайцы пишут на своих знамёнах… А между тем люди эти (Достоевский и Салтыков. – И.В.) не Авсеенки и Маркевичи и, несомненно, высокие таланты и честные деятели»[217].
Достоевский упомянут рядом с Салтыковым: за обоими признается «честность», хотя оба не любят Тургенева (это Анненкову перенести трудно!). Автор письма не задумывается над тем, что и у Салтыкова и у Достоевского – при всей разности политических убеждений – могут существовать какие-то сходные мотивы в их неприязни к автору «Дыма».
И всё-таки: почему Достоевский задал свой вопрос, почему он решился на этот бестактный выпад, который – а он не мог этого не предвидеть – неминуемо должен был повлечь публичный скандал и поставить вопрошавшего в положение двусмысленное и неловкое? Почему он всё-таки сорвался?
Позволим высказать предположение, что этот рискованный шаг был прежде всего неожидан для самого Достоевского. Его вопрос – не рассчитанный и заранее взвешенный тактический ход, не тщательно спланированная (как, скажем, речь того же Тургенева) общественная акция, а – чистая импровизация, импульсивный порыв, эмоциональная реакция на происходящее.
Если бы Достоевский промолчал, он не был бы Достоевским.
«Общее чувство негодования… было так сильно, – вспоминает Венгеров, – что он должен был оправдываться и говорить: “Я ведь Тургенева очень ценю, я даже явился на обед во фраке…”»[218]
В этих наивных и, думается, искренних оправданиях («ценю» ещё не значит «люблю»!) – тоже весь Достоевский. Он всё-таки явился на чествование своего давнего врага, он, по-видимому, хотел быть сдержанным и «политичным», он даже постарался подчеркнуть своё отношение к виновнику торжества «формой одежды». Он честно пытался соблюсти все правила дипломатического (обеденного) этикета, но – «нет жеста», как не было его в молодости. И – сорвался: фрак не помог.
Конечно, идейные причины сыграли в этом эпизоде первенствующую роль. Но был здесь и своеобразный катализатор, ускоривший развязку: личное недоброжелательство (которое в конечном счёте тоже имело общественную подоплёку).
В том самом письме 1867 года, где излагается история размолвки с Тургеневым, Достоевский замечает: «Не люблю тоже его аристократически-фарсёрское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щёку. Генеральство ужасное…»[219]
Вскоре после 13 марта 1879 года Л. Оболенский (тот самый, который на обеде приветствовал виновника торжества стихами) посетил Тургенева. Он так передаёт свои впечатления: «Барин, чистокровный русский старый барин… Мне не понравилась даже его наружность, в которой нельзя было уловить никакого выражения, кроме вежливости, любезности и только. Что он чувствовал, что он думал, это оставалось тайной. Его вопросы о литературе, о новых её течениях были как-то мимолётны, в них не чувствовалось живого, глубокого интереса к русской жизни, как будто он был или совершенно равнодушен к этой жизни или уверен, что её знает вполне…»[220]
Подобный тип поведения диаметрально противоположен поведенческим принципам Достоевского, не знающего усреднённо-вежливой, условно-безличной манеры общения.
Достоевский, как уже говорилось, не любил Тургенева.
Здесь не место останавливаться на «истории одной вражды», которая едва ли не началась в 1845 году пламенной дружбой. Затронем только один момент.
Достоевский не может принять Тургенева, помимо прочего, ещё и потому, что остро ощущает двойственность его общественного положения. Он записывает в 1875 году – «для себя»: «Вы продали имение и выбрались за границу, тотчас же как вообразили, что что-то страшное будет.» “Записки охотника” и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные выстроена?»[221]
Запись злая и во многом несправедливая. Но в ней зафиксировано одно из главных обвинений – не столько даже в адрес самого Тургенева, сколько – людей его социального круга, обвинение, которое будет неоднократно повторено Достоевским в его публицистике и переписке.
Этот упрёк обращён ко всему русскому дворянству: отъезд на крестьянские деньги за границу (обычное явление после 1861 года) под угрозой, «что что-то страшное будет», – этот отъезд равносилен эмиграции внутренней, духовной. Разрыв между либеральной (в значительной части помещичьей) интеллигенцией и народом тем более трагичен, что одна из сторон, по мнению Достоевского, склонна рассматривать другую лишь в качестве объекта для своих небескорыстных экспериментов.
Впрочем, он полагает, что этот грех лежит на всей интеллигенции в целом.
«Анекдот этот верен»
В черновых записях к седьмой книге «Братьев Карамазовых» слегка обозначен один мотив, который внешне никак не сказался в окончательном тексте. Автор набрасывает краткий и на первый взгляд не вполне понятный диалог.
«– Да народ не захочет.
Сем<инарист>: Устранить народ».
«Семинарист» – это, конечно, Ракитин. Его собеседник – Алёша Карамазов. Через несколько страниц мотив возникает вновь.
«Алёша: Да этого народ не позволит (как следует из контекста, речь идёт об упразднении религии. – И.В.).
– Что ж, – истребить народ, сократить его, молчать его заставить. Потому что европейское просвещение выше народа… (помолчал).
– Нет, видно, крепостное-то право не исчезло, – промолвил Алёша»[222].
Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений Достоевского полагают, что «суждение Ракитина – перелицовка идей В. Зайцева»[223]. Это допустимо, хотя и не очень убедительно: вряд ли Достоевский текстуально помнил рецензию Варфоломея Зайцева, напечатанную в «Русском слове» шестнадцать лет назад (в ней, кстати, нет слов об «уничтожении народа»).
Никто не заметил того, что сам Достоевский вполне определённо указывает другой источник.
В единственном за 1880 год выпуске «Дневника писателя» он пишет: «Этого народ не позволит», – сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. – «Так уничтожить народ!» – ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен»[224].
«Один собеседник – по одному поводу – одному ярому западнику» – эта задача с несколькими неизвестными тем меньше поддаётся решению, что её автор не оставил ни единого намёка, могущего хоть как-то помочь нам в этом деле.
И всё же попробуем разобраться.
Во-первых, следует обратить внимание на последнюю фразу. «Анекдот этот верен», – подобная категоричность как будто свидетельствует о том, что «анекдот» приведён не понаслышке: можно предположить, что автор лично при сём присутствовал. И тогда есть основания полагать, что «один собеседник» – это сам Достоевский. Но кто же тогда второй – «ярый западник»?
…Лето 1876 года Достоевский проводит в Эмсе, на водах. Его письма полны жалоб на скуку, отсутствие знакомых из России, одиночество. Поэтому случайная встреча с Григорием Захаровичем Елисеевым (одним из редакторов и обозревателем внутренних дел «Отечественных записок») и его женой (они первыми подошли к автору «Подростка», недавно опубликованного на страницах некрасовского журнала) отмечается в письме Анне Григорьевне как некоторое событие. «Впрочем, – добавляет Достоевский, – не думаю, чтоб я с ними сошёлся: старый «отрицатель» ничему не верит, на всё вопросы и споры, и, главное, совершенно семинарское самодовольство свысока. Жена его тоже, должно быть, какая-нибудь поповна, но из разряду новых «передовых» женщин, отрицательниц»[225].
Остановимся сначала на жене.
Относительно её происхождения Достоевский ошибался. Екатерина Павловна Елисеева (урождённая Гофштеттер) происходила из семьи потомственных военных. По свидетельству хорошо знавшего её Скабичевского, «это была женщина невысокого роста, худощавая, крайне нервная, экспансивная, юркая и подвижная, как ртуть. Вечно она с кем-нибудь горячо спорила, в ажиотации спора начинала заикаться, что не мешало сыпаться из её уст речам как горох из мешка»[226]. М. А. Антонович в свою очередь отзывается об её «интеллигентном уровне» скептически[227].
Теперь обратимся к мужу.
Известно, что при создании образа Ракитина автор «Карамазовых» использовал отдельные сюжеты биографии Г. З. Елисеева. Однако это ещё не даёт основания приписывать «прототипу» ракитинскую фразу о народе.
Но вернёмся к 1876 году. Отношения с четой Елисеевых складываются неровно. «Сегодня я Елисеевых на водах не встретил, – сообщает Достоевский. – Не рассердился ль он на меня за то, что я вчера кольнул семинаристов. Жена же его на меня положительно осердилась: она заспорила со мной о существовании Бога, а я ей между прочим сказал, что она повторяет только мысли своего мужа. Это её рассердило очень»[228].
Разговоры ведутся с обоими супругами – на достаточно серьёзные темы и в достаточно острой форме. От вопроса о существовании Божьем вполне естественно перейти к рассуждению о том, чего «не позволит народ», – в соответствии с общим смыслом интересующей нас записи.
«Семинарист», «семинаристы» – настойчиво именует Достоевский супругов Елисеевых. Семинаризм в данном случае черта социально-психологическая. Намерения «семинаристов» относительно народа – всегда под подозрением. «Но может ли семинарист, – записывает он в том же 1876 году (несколькими месяцами ранее), – быть демократом, даже если б захотел того?»[229]
Вскоре отношения с четой Елисеевых портятся вконец. «Елисеевы, кажется, на меня рассердились и сторонятся. Дряннейшие казённые либералишки и расстроили даже мне нервы. Сами лезут и встречаются поминутно, и третируют меня, вроде как бы наблюдая осторожность: “Не замараться бы об его ретроградство”. Самолюбивейшие твари, особенно она, казённая книжка с либеральными правилами: “Ах, что он говорит, ах, что он защищает…”»[230]
Заметим, что главным оппонентом Достоевского выступает не столько сам Елисеев, сколько его экспансивная и, как сейчас бы выразились, боевитая супруга.
В воспоминаниях Суворина есть одно глухое и до сих пор не разгаданное указание. Автор воспоминаний передаёт слова Достоевского о его «литературных врагах»: «Они думали, что я погиб, написав «Бесов», что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся»[231].
Подозреваем, что не названный Сувориным по имени Z – всё тот же Г. З. Елисеев. И вот почему.
Во-первых, после написания «Бесов» Достоевский бывал за границей один, без Анны Григорьевны. В своих письмах к ней он подробнейшим образом излагает все детали своей небогатой происшествиями жизни. И уж, конечно, такое событие, как встреча с «известным писателем», не осталось бы неотмеченным.
Между тем в эпистолярных циклах Достоевского, связанных с его пребыванием за границей (после 1873 года), кроме Елисеева (а он по тем временам – довольно крупная литературная фигура) не упоминается ни одного писательского имени, которое могло бы быть подставлено на место таинственного Z.
И во-вторых. Выражение Достоевского «чуть не отвернулся» – как раз подходит к Елисееву (вернее, к Елисеевым). Ведь они, с одной стороны, «сами лезут и встречаются поминутно», но с другой – «сторонятся», «третируют… как бы наблюдая осторожность» и т. д. В разговоре с Сувориным такое двусмысленное (или кажущееся Достоевскому двусмысленным) поведение могло быть обобщено: «чуть не отвернулся».
И всё-таки все эти косвенные «улики» не дают достаточных оснований для окончательного приговора.
Так кто же желает «уничтожить народ»?
Однако существует ещё один источник, на который, если мы не ошибаемся, вообще отсутствуют ссылки в работах о Достоевском. Речь идёт о записках забытого ныне литератора графа де Воллана. Автор записок следующим образом передаёт один из своих разговоров с писателем.
«Заговорили сначала о противоречии, в которое впали наши прогрессисты, отрицая народное славянское движение. «Они не любят народ, – сказал Достоевский, – они отрицают его и готовы уничтожить». Всё это он говорил шёпотом, таинственно, как будто в комнате находился больной. «Мы уничтожим народ, – говорит редактор «Отечественных записок» (?)»[232].
Немыслимо представить, чтобы кто-либо из редакторов «Отечественных записок» (Салтыков, Михайловский или Елисеев) всерьёз высказал подобную глупость (тем более вопиющую в устах руководителей народнического журнала). Вместе с тем слова, столь поразившие Достоевского, очевидно, были произнесены. Но кем и в каком контексте?
Конечно, подозрение прежде всего падает на Елисеевых – на них обоих, хотя она, понятное дело, вовсе не редактор «Отечественных записок». Но, как явствует из писем Достоевского, именно Екатерина Павловна выступает в качестве главной «ударной силы», именно она затевает идейные споры и против неё в первую очередь направлен его раздражительный гнев[233].
Можно предположить, что именно Елисеева в полемическом задоре «брякнула» пресловутую фразу – возможно, в присутствии мужа. Позднее у Достоевского мог произойти сдвиг памяти – и фраза была переадресована «самому» Елисееву. (Это тем вероятнее, что, как отмечалось в его письме, «она повторяет только мысли своего мужа».)
Возможен и иной вариант. А именно – что фраза была всё-таки произнесена Г. З. Елисеевым – разумеется, в виде не очень удачной шутки. Конечно, подобная – «зайцевского типа» – острота не имела шансов понравиться Достоевскому. Однако тогда он воспринял её именно как шутку. Но время могло сместить акценты – забылся иронический контекст, осталась одна «голая мысль», лишённая сопутствующей интонации.
Характерно, что именно как шутку расценили этот «анекдот» современники. «Анекдот, может быть, верен, – откликнулся «Вестник Европы», – как верно то, что есть на свете очень глупые люди; нам сомнительно одно, чтобы это мог быть “представитель” интеллигенции… Признаемся, нам сомнительно, чтобы даже шушера могла высказать мысль об “уничтожении народа”. Не было ли это сказано г. Достоевскому на смех?»
Было рискованно так шутить с Достоевским. Но ещё неосмотрительнее было приводить эту шутку в печати. «Словом, уши вянут»[234], – заключал «Вестник Европы».
Для чего же понадобилось обнародовать этот «анекдот» автору «Дневника писателя»? Он оставляет под подозрением внутренние мотивы русского либерального движения: оно, по его мнению, в первую очередь преследует свои собственные, узкокорпоративные цели. И в иных случаях для достижения этих целей народ мог бы представлять помеху, пожалуй, не меньшую, чем самодержавие. Тезис об «уничтожении народа» обретает в устах Достоевского некий художественно-метафорический смысл – как предельное заострение ситуации (и в этом отношении он равнозначен таким собирательным художественным формулам, как «кровь по совести», «человек из бумажки», «возвращение билета» и т. д.).
Разумеется, никто из участников тургеневского обеда не позволил бы себе сомнительных острот насчёт «уничтожения народа». Однако мысль о его – хотя бы временном, «до срока» – устранении из будущей политической жизни (мысль, в которой никто не признался бы публично) иным из них не показалась бы невозможной.
Когда Павел Васильевич Анненков говорит, что Достоевский захотел выставить Тургенева «пунцовым драконом», он не вполне прав. Здесь скорее присутствовало стремление показать, что никакого «дракона», собственно, нет, а есть старые, хорошо известные либеральные пожелания.
Сама речь Тургенева давала основание для подобных оценок. Предлагаемая им программа была не только лояльна по отношению к существующей власти, но – по своему «радикализму» – просто несоизмерима с глобальными утопиями Достоевского.
«Правительственные силы, – сказал Тургенев, – которые заправляют и должны заправлять судьбами нашего отечества, могут ещё скорее и точнее, чем мы сами, оценить всё значение и весь смысл настоящего, – скажу прямо: исторического мгновения. От них, от этих сил зависит, чтобы все сыновья нашей великой семьи слились в одно деятельное единодушное служение России, – той России, какою её создала история, создало то прошедшее, к которому должно правильно и мирно примкнуть будущее»[235].
Разумеется, в этих словах не было ничего «пунцового» (скорее, Достоевского могло раздражить упоминание о «правительственных силах», под которыми можно было бы разуметь не только верховную власть, но и правящую бюрократию).
И уж, конечно, то, о чём говорил Тургенев, не имело ничего общего с программой и направлением «Отечественных записок»: там никогда не считали, что именно «правительственные силы… должны заправлять судьбами нашего отечества».
Но для Достоевского и либералы, и демократы одним миром мазаны. В его представлении «профессора» и «семинаристы» суть выкормыши одной идейной стихии, и главное, что их объединяет, – это полнейшее непонимание сокровенной (нравственной) сути народа. Русский интеллигентный слой, по его мнению, не есть народная интеллигенция: отсюда сугубое недоверие к тем конституционным формам, при которых парламентские учреждения могут обратиться в органы корпоративного представительства.
«Заговор, – сказано в последней тетради. – Научатся у лаптей, как вести себя, говоря царю правду, тогда как теперь… в заговор против народа (обратится ваше увенчание здания)»[236].
Интеллигенция должна учиться «у лаптей», как вести себя с властью. Точнее, все сословия должны пройти школу народного представительства: социальным педагогом в подобной школе должен быть сам народ.
Последнее слово
10 марта 1881 года – через несколько дней после убийства народовольцами Александра II – Исполнительный комитет «Народной воли» обратился с письмом к новому императору.
«Заявляем торжественно, перед лицом родной страны и всего мира, – говорилось в письме Александру III, – что наша партия с своей стороны безусловно подчинится решению Народного Собрания…»[237]
Итак, «Народная воля» полагалась на волю Народного собрания: это программа-минимум революционной партии.
Но нечто схожее предлагает и Достоевский: это тоже его программа-минимум.
С одной лишь разницей.
Для авторов письма Александру III созыв Народного собрания явился бы началом русской революции (или, во всяком случае, мощного революционного процесса). Для Достоевского такой созыв означает её конец.
«И так плодотворно будет обучение, – записывает он, – сколько перебегут, как осиротеют доктринёры, вся молодёжь от них отшатнётся, даже взрыватели отшатнутся и примкнут к русской правде»[238].
Одно и то же решение – предлагаемое «взрывателями» и предлагаемое Достоевским, – должно, по мысли авторов, повести к результатам прямо противоположным.
Это трагедия русского общественного сознания, ибо понятие «народ» и в той, и в другой формуле остаётся величиной неизвестной.
Есть и ещё одно отличие. В письме «Народной воли» Собрание мыслится как всесословное. Достоевский же предлагает «позвать» только «серые зипуны». Но значит ли это, что он исключает интеллигенцию из будущей политической жизни?
Вовсе нет. Он говорит, что после «серых зипунов» «и их слово плодотворно будет, ибо они всё же ведь интеллигенты, и последнее слово за ними»[239].
Это чрезвычайно важное заявление. «Схема» Достоевского такова: первое слово говорит народ; интеллигенция учится у народа, и лишь после такой учёбы она произносит своё окончательное суждение.
Он убеждён, что в этом случае оба слова совпадут.
Нужно только одно: «оказать доверие». То есть сделать именно то, на что решиться самодержавие органически неспособно.
Так замыкался ещё один круг, разомкнуть который он был не в силах.
Может быть, в глубине души он сознавал это. Но всё же не желал отказываться от своей надежды. Он хочет верить (и это, пожалуй, самое любопытное!), что русская революция склонится перед изъявлением народной воли: «взрыватели» примкнут к «русской правде».
Кто же останется?
«Останутся только старые доктринёры, отжившие свой срок, колпаки и либералы сороковых и пятидесятых годов»[240].
Иными словами, русская революция ближе к «русской правде» (то есть нравственному решению), чем верящие в «механические успокоения» (конституцию) русские либералы. Они – вне народа.
Поэтому в осторожных тургеневских иносказаниях Достоевский усмотрел ещё одну (подкреплённую талантом и отсюда вдвойне соблазнительную) попытку действовать против народа: требование обозначить идеал как раз и имело целью подчеркнуть его отсутствие[241].
Такова в основных чертах идеологическая подоплёка «обеденного инцидента» 1879 года. Однако его нельзя понять до конца, не сделав ещё поправку на причины чисто психологические, на некоторые аспекты самой личности Достоевского.
Спрашивается: насколько типичен для Достоевского предпринятый им демарш и имелись ли какие-либо непосредственные «местные» причины, сделавшие его возможным?
Афронт в благородных домах
В своих воспоминаниях известный русский экономист, профессор И. И. Янжул приводит следующий эпизод. Автор воспоминаний попросил Гайдебурова (дело происходило в его доме) познакомить его с писателем. «К сожалению, мой невольный порыв, – пишет Янжул, – встречен был Достоевским более нежели холодно, почему-то ему не понравилось звание профессора, которое прибавил при моей рекомендации Гайдебуров».
За столом общая беседа коснулась предметов совершенно невинных – собирания грибов и разведения овощей, в чём Янжул выказал себя большим знатоком. «Как вдруг раздался резкий, несколько визгливый голос Ф. М. Достоевского с другого конца стола… «Профессор, а профессор! – воскликнул он, хотя ему хозяин и назвал моё имя с отчеством! – Скажите, зачем вы занимаетесь в деревне скучным огородничеством, когда гораздо веселей и приятней садоводство?!»
Иван Иванович Янжул кротко и с достоинством изъяснил причины, долженствующие показать, почему он этим не занимается (ограниченность профессорского жалованья и отдалённость получения желаемых плодов). «Ну вот и неправда, – выстрелил Достоевский, – есть сорта яблонь, которые в два-три года дают фрукты… Напрасно, напрасно, попробуйте!..» – и всё это говорилось самым раздражительным, злым тоном. Присутствующие переглянулись, а Шелгунов со свойственной ему прямотой, нисколько не стесняясь и глядя в глаза Достоевского, заметил мне полусмеясь: «Ну, что, как вам нравятся, Иван Иванович, наши знаменитые писатели, не правда ли, мы их очень избаловали, давая возможность говорить всё, что придёт им в голову?!» Хозяин Гайдебуров умоляющим образом взглянул на Н. В. Шелгунова…»[242]
Очевидно одно: Достоевский почему-то невзлюбил Янжула. Но только ли это обстоятельство послужило причиной для его «антизастольных» выходок?
Прежде чем ответить на последний вопрос, остановимся на другом случае, «по типу» совершенно аналогичном предыдущему (его приводит в своих воспоминаниях Л. Оболенский).
На одном из ежемесячных литературных обедов (на сей раз не тургеневском, а рядовом) Н. С. Курочкин (поэт и врач, брат редактора «Искры» В. С. Курочкина) завёл речь о жизнеспособности талантливых людей и, в частности, сослался на Салтыкова-Щедрина, у которого, по его словам, в молодости был порок сердца: другой с такой болезнью давно бы умер.
«Вдруг (этим «вдруг» начинаются все эпизоды подобного рода. – И.В.) Достоевский с криком и почти с пеной у рта набросился на Курочкина. Трудно даже было понять его мысль и причину гнева. Он кричал, что современные врачи и физиологи перепутали все понятия! Что сердце не есть комок мускулов и т. д. и т. п. Курочкин пытался возразить покойно, что он говорил только о “сердце” в анатомическом смысле, но Достоевский не унимался. Тогда Курочкин пожал плечами и замолчал: примолкли и все окружающие, с тревогой смотря на великого романиста, который, как известно, страдал падучей болезнью. Его раздражение могло кончиться припадком, а это было бы, конечно, весьма мучительно для обедавших»[243].
Для обедавших это действительно было бы неприятно. Правда, следует сказать, что опасения Оболенского в отношении медицинском – не вполне основательны. Обычно Достоевский заранее чувствовал приближение припадка (хотя бывали и внезапные). Едва ли не единственный «публичный» приступ эпилепсии случился с ним в начале 1867 года, когда он вместе с молодой женой делал свадебные визиты. А. Г. Достоевская объясняет это «чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским» и добавляет: «Вино чрезвычайно вредно действовало на Фёдора Михайловича, и он никогда его не пил»[244].
Надо полагать, что и в данном случае вино было ни при чём.
Застольный «диспут о сердце» коснулся вещей, которые могли показаться нейтральными кому угодно, только не Достоевскому. Он всегда отличался поразительной способностью идти вглубь – от первого очевидного ряда к более значительному и общему, от «слезинки ребенка» – к вопросам мирового порядка. Разговор, затеянный Курочкиным, для Достоевского только предлог, чтобы выйти на свои любимые темы – обличить «образованных» современников в легкодумности и верхоглядстве, в механическом подходе к человеку («тайне»!), в несерьёзности их отношения к жизни.
Сердце для Достоевского – не только анатомический орган, но понятие метафизическое.
Всеволод Соловьёв приводит ещё один подобный случай.
Однажды вечером, когда Достоевский посетил Вс. Соловьёва, к жене хозяина приехали две дамы, «которые, конечно, читали Достоевского, но не имели о нём никакого понятия как о человеке, которые не знали, что невозможно обращать внимания на его странности».
«Когда раздался звонок их, – продолжает Вс. Соловьёв, – он только что ещё осматривался и был ужасен; появление незнакомых лиц его ещё больше раздражило. Мне, однако, кой-как удалось увести его к себе в кабинет и там успокоить. Дело, по-видимому, обошлось благополучно; мы мирно беседовали. Он уж улыбался и не находил, что всё не на месте. Но вот пришло время вечернего чая, и жена моя, вместо того чтобы прислать его прямо к нам в кабинет, вошла сама и спросила: где мы желаем пить чай – в кабинете или в столовой?
– Зачем же здесь! – раздражительно обратился к ней Достоевский. – Что это вы меня прячете? Нет, я пойду туда, к вам.
Дело было окончательно испорчено. И смех и горе!.. Нужно было видеть, каким олицетворением мрака вошёл он в столовую, как страшно поглядывал он на не повинных ни в чём дам, которые продолжали свою веселую беседу, нисколько не заботясь о том, что можно при нём говорить и чего нельзя.
Он сидел, смотрел, молчал, и только в каждом его жесте, в каждом новом позвякиванье его ложки об стакан я видел несомненные признаки грозы, которая вот-вот сейчас разразится. Не помню, по поводу чего одна из приехавших дам спросила, где такое Гутуевский остров?
– А вы давно живёте в Петербурге? – вдруг мрачно выговорил Достоевский, обращаясь к ней.
– Я постоянно здесь живу, я здешняя уроженка.
– И не знаете, где Гутуевский остров!.. Прекрасно! Это только у нас и возможно подобное отношение к окружающему… Как это человек всю жизнь живёт и не знает того места, где живёт!..»
Что говорить, такой посетитель – не подарок для хозяина. Он, если воспользоваться стихом Дениса Давыдова, бьёт в гостиных не «в маленький набатик», а – в большой набат. Такой звук труднопереносим, ибо не соизмеряет свои возможности ни с домашним пространством, ни со слухом окружающих. И в данном случае возмущение Достоевского («он раздражался больше и больше и кончил целым обвинительным актом»[245]) вызвано, конечно, причинами более существенными, чем «топографический идиотизм» действительно ни в чём не повинных петербургских дам. «Гутуевский остров» – только символ, образ того, что, живя в России, можно вовсе не знать этой России (даже географически, ибо «извозчики довезут»), зловещее (хотя и на бытовом уровне) свидетельство отрыва образованного общества от отечественных корней.
Так; но в чём всё-таки виноваты огородничество и садоводство?
Они, как думается, ни при чём. Ибо следует помнить, где, когда и при каких обстоятельствах происходит действие.
Да, он может, когда «подкатит шарик», съехидничать в гостиной Штакеншнейдеров; может быть нелюбезным, мрачным, дуться на гостей, говорить дерзости. Может на обычный вопрос о здоровье ответствовать А. П. Философовой: «Вам какое дело, вы разве доктор?»[246] – и спорить до хрипоты с той же Анной Павловной о «православном Боге». Но в этих своих домах он не злопамятен и отходчив: съязвив, сразу добреет и «как ни в чём не бывало» шутит со своей недавней жертвой. Не умеет он только одного: «быть высокомерным и выказывать высокомерие…»
По контрасту, Штакеншнейдер вспоминает о «мастере высокомерия» – Тургеневе, который отнюдь не грубил женщинам, «но самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю». Мемуаристка приводит случай, когда на вечере у Я. П. Полонского, в присутствии «развитых» молодых людей, Тургенев весь вечер изводил некоего богача-железнодорожника «надменностью и брезгливостью», чтобы «показаться» перед молодёжью. Как выяснилось, в Париже, «где нет «развитых» молодых людей, Тургенев целые дни проводит у этого богача-железнодорожника. Таких тонкостей в обращении, – добавляет Штакеншнейдер, – что в одном месте надо с человеком обращаться так, а в другом иначе, и одного можно обрывать, а другого нельзя, Достоевский совсем не знал»[247].
Он абсолютно не умеет играть: при всех обстоятельствах он остаётся самим собой.
Но то, что вполне могло бы сойти у своих – Философовой, С. А. Толстой, Штакеншнейдеров, – в ином месте и при иных обстоятельствах вдруг обращается в неуместную демонстрацию, идейный выпад (и даже, по словам Г. Градовского, в «допрос»). Виновник скандала не принимает негласных правил общественной игры, не делает «поправку на публику» и, натурально, выламывается из ряда.
И тут самое время заняться публикой: именно она в немалой мере способствовала тому, что произошло на тургеневском обеде.
Увы, это так.
К вопросу о публике
Вспомним: где главным образом происходят у Достоевского его, казалось бы, совершенно беспричинные вспышки? В литературном доме Гайдебурова; на рядовом и экстраординарном литературных обедах и т. д.
Это та среда, в которой Достоевский никогда не чувствует себя свободно. И дело не только в том, что здесь собираются сливки столичной интеллигенции, чьи политические симпатии глубоко чужды автору «Карамазовых». Дело ещё в его писательском положении, в его общественной репутации.
Когда Л. Оболенский пишет о том, что «все окружающие с тревогой смотрели на великого романиста», он говорит это из будущего, то есть из того времени, когда создавались его воспоминания. В конце 70-х годов нашлось бы не так много людей, которые отважились бы назвать автора «Бесов» «великим романистом». Никто, конечно, не отрицал его таланта: однако носитель этого таланта находится под общественным подозрением.
Особенно – в кругу литературно обедающих.
Этот круг вынужден терпеть Достоевского: не столько из-за пиетета перед ним самим, сколько из невольного уважения к его стремительно крепнущей славе. Именно на последние годы приходится бурный рост его популярности, именно в это время устанавливается непосредственная связь между ним и многосоставной читательской аудиторией. «Все алчущие и жаждущие правды, – говорит Штакеншнейдер, – стремились за этой правдой к нему; за малыми исключениями, почти все собратия его по литературе его не любили»[248].
Он – чужой среди своих: в кругу известных литераторов, либеральных профессоров и талантливых адвокатов он – белая ворона. Он не вписывается в картину духовного довольства и преуспеяния: он, «человек экстремы», совсем из иного мира.
Есть что-то пророческое в столкновениях Достоевского с либеральными профессорами семидесятых годов. Он словно прозревает скорое – на рубеже двух веков – торжество «профессорской культуры»: самодостаточной, успокоенной, умеренно оппозиционной. Той самой культуры, адепты которой, удовлетворясь её действительно неоспоримыми специальными заслугами, будут брезгливо отстраняться от слишком общих проблем, поднятых отечественной словесностью, вяло сетовать на чудачества и «уклонения» Толстого и Достоевского и снисходительно похлопывать по плечу Чехова[249].
Та «профессорская» среда, с которой имеет дело Достоевский, инстинктивно сторонится крайностей. Её вполне устраивает то, что есть (в том числе и в области общественной), желательно лишь с присовокуплением некоторых механических усовершенствований («увенчание здания»).
Записано в последней тетради: «Государство создаётся для средины… Середина… формулировала на идеях высших людей свой серединненький кодекс»[250].
Он ставит на полях NB и семь восклицательных знаков.
Он враг этой серединной, нравственно приглушенной, «тёплой» культуры. Он входит в её избранный круг, затравленно озираясь: он здесь в явном меньшинстве. Поэтому он – вечно «закомплексован», вечно настороже: любое слово может вызвать у него повышенную, неадекватную реакцию, послужить толчком для неожиданных вспышек. И «огородничество» только предлог, чтобы выказать своё недовольство, явить неприязнь, разрядиться. Но если уж невинные сельские досуги профессора Янжула вызвали у него такой гнев, можно представить, как воспринял он застольное слово Тургенева.
В своей речи Тургенев остался верен себе: он «подставил щёку». Каждому из присутствовавших разрешалось мысленно обозначить неназванную и от этого ещё более заманчивую цель.
«Скажите же теперь, какой ваш идеал?» – этот вопрос был обращён не только к Тургеневу. Он был обращён и к самому себе. Именно на него с безоглядной смелостью попытается он ответить через год с небольшим – в Пушкинской речи.
Но в этот день, 13 марта 1879 года, в Петербурге произошло ещё одно событие. Оно осталось не отмеченным ни в воспоминаниях о тургеневском обеде, ни в каких-либо специальных работах о Тургеневе или Достоевском. Между тем представляется, что этот утренний инцидент находился в некоторой связи с тем, который имел место вечером, – в зале ресторана Бореля.
Стрельба на полном скаку
13 марта 1879 года около часу дня карета, в которой помещался шеф жандармов генерал-адъютант Александр Романович Дрентельн, быстро катилась вдоль Летнего сада. Начальник III Отделения (он сменил на этом посту Мезенцова) спешил в Зимний дворец на заседание Комитета министров. Неожиданно с каретой поравнялся элегантно одетый молодой человек верхом на лошади; некоторое время он скакал рядом, затем выхватил револьвер и выстрелил в Дрентельна.
Пуля, влетевшая в окно кареты, вылетела в противоположное окно, минуя сановного пассажира. Молодой человек попытался сделать ещё один выстрел – это ему не удалось (как выяснилось позднее, вторая пуля застряла в барабане). Нападавшему ничего не оставалось, как повернуть лошадь и скрыться (он таки ушёл от погони, бросив по дороге свой транспорт и пересев на извозчика)[251].
«Да послужит этот случай, – грозно заявлял подпольный листок, – первым предупреждением г. Дрентельну. Исполнительный комитет, как известно, редко делает промахи»[252].
Покушение, как мы уже говорили, совершилось около часу дня. Нет никакого сомнения, что присутствовавшие на тургеневском обеде (среди них было немало журналистов) уже знали эту первостепенную новость (сам обед происходил вечером).
Для Достоевского весть о случившемся могла стать последним эмоциональным толчком.
В своей речи Тургенев, в частности, сказал (не были ли эти слова косвенным откликом на утреннее происшествие?): «Напрасно станут нам указывать на некоторые преступные увлечения; явления эти глубоко прискорбны; но видеть в них выражение убеждений, присущих большинству нашей молодежи, было бы несправедливостью, жестокой и столь же преступной…»[253]
Эти слова Достоевский должен был воспринять особенно остро. Вспомним его глубокое убеждение, что винить прежде всего следует отцов. Они, отцы, благодушествуют и мирно обедают, в то время как дети проливают свою и чужую кровь.
Он запишет в последней тетради: «Передо мной стоял гимназист. Зарезать отца или спасти ребёнка – одно и то же… Всё перепуталось и серьёзнее, чем вы думаете, ибо они честнее отцов и переходят прямо к делу»[254].
«Они честнее отцов», ибо «они», как Раскольников, испытывают на себе. Они не ограничиваются теорией – и идут до конца. Это тоже «национальная черта поколения», которое, по мысли Достоевского, осуществляет на практике то, чего отцы вовсе не желали, но к чему они своим историческим прекраснодушием невольно подвигнули детей.
Он требует признать духовное преемство.
Можно понять психологическое состояние Достоевского вечером 13 марта. В переполненной избранной публикой зале ресторана Бореля звенели бокалы; речь шла о «высоком и прекрасном»; при этом не забывали упомянуть и о народе («от имени русских женщин и русского мужика, – не без иронии сообщало «Новое время», – произнёс тост Алексей Потехин»[255]). Он оказался на банкете либеральной партии, избравшей Тургенева предлогом для заявления своих политических требований.
В это время на улице стреляли.
Достоевский не мог не чувствовать двусмысленности происходящего. Пышное обеденное действо, сладкоречивые (и пребывающие при этом в полной безопасности) ораторы – всё это плохо гармонировало с грозным ходом событий, с горячим и кровавым дыханием 1879 года.
«Обеденный инцидент» испортил настроение обедающим. Правда, далеко не всем. «После живых картин Тургенев уехал, извиняясь страшной усталостью, а публика начала танцевать». Веселье достигло апогея, когда уже упоминавшаяся хорошенькая натурщица в древнегреческом костюме, уступая настойчивым требованиям гостей, вскочила на стол (справедливость требует сказать, что это происходило в отдельной зале) и «без малейшего смущения» произнесла очередной тост[256]. «Живые картины» вряд ли могли соперничать с этой натуральной сценой.
Тургеневский обед имел некоторое продолжение.
Вечер третий, и последний
Поскольку вечер 9 марта в пользу Литературного фонда удался на славу, решено было его повторить. 16 марта – через неделю после первой встречи (и через три дня после памятного обеда) – Тургенев и Достоевский вновь сошлись в зале Благородного собрания.
Для того чтобы участвовать в этом вечере, Достоевскому пришлось разрешить одно непредвиденное затруднение.
15 марта великий князь Константин Константинович послал Достоевскому следующую записку: «Многоуважаемый Фёдор Михайлович, я буду рад и благодарен Вам, если Вы не откажетесь провести у меня вечер завтра, 16-го марта; начиная с 9 ч. Вы встретите знакомых Вам людей, которым, как и мне, доставите большое удовольствие своим присутствием. Преданный Вам Константин»[257].
Юному представителю дома Романовых (будущему поэту К.Р., автору песни «Умер бедняга! В больнице военной…») исполнилось недавно двадцать лет. Пущенный по морской службе, он тяготел, однако, к изящной словесности. Он был поклонником Достоевского. Последнему в свою очередь льстило это знакомство.
Великий князь приглашал к девяти часам. Между тем вечер Литературного фонда начинался в восемь. Теоретически можно было бы успеть, если поторопиться и читать одним из первых. Но этого чтец не любил: он привык относиться к делу серьёзно.
Приходилось выбирать между августейшим приглашением и общественным долгом.
«Ваше Императорское Высочество, – отвечает Достоевский, – я в высшей степени несчастен, будучи поставлен в совершенную невозможность исполнить желание Ваше и воспользоваться столь лестным для меня приглашением Вашим».
Он пишет слогом, приличествующим случаю, и просит высокого адресата принять выражение его «горячих чувств», но стоит на своём: о его выступлении объявлено, билеты разобраны, и если бы он не явился, то устроители из-за его отказа «принуждены бы были воротить публике и деньги»[258].
Последнее несколько преувеличено: как-никак «остаётся» ещё Тургенев; однако великому князю подробности знать не обязательно.
Итак, он выбирает Литературный фонд.
По настоянию публики он повторил отрывок, читанный 9 марта. Впечатление было не менее сильным. «Во многих местах, – сообщало «Новое время», – чтение прерывалось едва сдерживаемыми рукоплесканиями и восторженными криками, и только опасение за целостность, так сказать, впечатления останавливало их»[259].
До нас не дошёл голос Достоевского (он, в отличие от Толстого, не дожил до появления граммофона); не известно также ни одной фотографии, которая запечатлела бы его на эстраде. Поэтому о сценическом воздействии его личности мы можем судить лишь по отзывам очевидцев. И все они сходятся на одном: он был гениальный исполнитель.
Но тайна, увы, утрачена. Никакие внешние описания не в силах, по-видимому, передать секрет этого поражающего современников лицедейства, которое даже трудно назвать лицедейством в обычном смысле. «Разве я голосом читаю?! Я нервами читаю!»[260] – обмолвился он однажды, и это признание объясняет многое. Не актёрство как таковое, не мастерство, не «сумма приёмов», то есть не искусство, явленное как бы отдельно от «всего остального», а целостное переживание, та мера правды, которая «не читки требует с актёра, а полной гибели всерьёз».
«Читает он и говорит мастерски, – свидетельствует де Воллан, – за душу хватает его тихий надтреснутый голос, чувствуется, что перед вами глубоко страждущий человек, даже больной человек, не шарлатан фразы, а глубоко несчастный человек»[261].
Печать личного страдания, но вызванного не только субъективными причинами. Его собственная «несчастность» могла бы лишь разжалобить публику, не больше. В его боли, столь ощутимой при выговаривании им своего текста, нечто сверхличное, общее, касающееся всех. Это дуновение мирового неблагополучия, настигающее слушателя и заставляющее его усомниться в благополучии собственного бытия.
16 марта закреплялось то, что было достигнуто 9-го. И этот успех был ещё более важен: по-видимому, на настроении публики никак не сказался скандал на тургеневском обеде.
«Гипноз окончился, – вспоминает очевидец, – только тогда, когда он захлопнул книгу (очевидно, это всё-таки была рукопись, так как апрельский «Русский вестник» ещё не выходил. – И.В.). И тогда началось настоящее столпотворение: хлопали, стонали, махали платками, какая-то барышня поднесла пышный букет, кому-то сделалось дурно…»[262]
Итак, во-первых, выясняется, что в обморок падали не только после Пушкинской речи. Во-вторых, следует остановиться на букете: он того заслуживает.
Цветы живые
Как было сказано, в вечере участвовал и Тургенев (его опять приветствовали стоя): он прочитал «Бирюка». Но гвоздём программы должно было стать совместное исполнение Тургеневым и М. Г. Савиной сцены из тургеневской «Провинциалки».
Публика ждала необычного дуэта с нетерпением (он значился в самом конце программы). «Все распорядители, – вспоминает партнёрша Тургенева, – то есть литераторы и даже Достоевский… пошли слушать в оркестр».
«Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство?» – произнесла первую фразу юная и прелестная Савина, и зал, мгновенно уловив подтекст, взорвался аплодисментами.
Выступление с таким необычным партнёром, как Тургенев, конечно, осталось ярчайшим воспоминанием в жизни Марии Гавриловны. (Именно в эти дни зарождается последняя любовь Тургенева – его нежное и грустно-безнадёжное увлечение молодой актрисой.) Но она хорошо запомнила и другое.
«Когда вышел Достоевский на эстраду, – говорит Савина, – овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф. (А. П. Философова. – И.В.) подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Фёдору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична – и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации (очевидно, Тургеневу. – И.В.). Вышло бестактно по отношению “гостя”, для чествования которого все собрались, и Достоевского, которому вовсе не нужно было присутствие “соперника” для возбуждения восторга публики»[263].
Осмелимся предположить, что артистическая память всё же изменила Савиной, и она невольно сместила акценты. Понятно, что её внимание сосредоточено на Тургеневе: он – герой дня, с ним в паре она выходит на сцену, и естественно, что она ревниво относится к чужому успеху. «Мне хотелось, – простодушно признаётся Савина, – чтобы его (Тургенева. – И.В.) любили больше Достоевского».
Но, во-первых (осторожно возразим Савиной), это всё-таки литературный вечер, в котором участвуют и другие писатели (а вовсе не чествование Тургенева). Во-вторых, Тургеневу преподнесли на этом вечере очередной венок («…перед принятием которого, – как свидетельствует другой воспоминатель, – он невольно сделал недоумевающий курьёзный жест и начал раскланиваться»[264]). И, в-третьих, букет не столько создавал бестактность, сколько устранял её, вознаграждая Достоевского, пользовавшегося на этом вечере ничуть не меньшим успехом, чем Тургенев.
Савина на всю жизнь запомнила девушку в белом платье с роскошным букетом свежих роз («А вот, Димочка, я могу вам рассказать, как я обиделась на вашу маму… за Тургенева, – говорила она (через тридцать лет) сыну А. П. Философовой. – А цветы-то подносила ваша старшая сестра. Мама ваша её заставила… Она тогда с Тургеневым ссорилась»). Более всего Марию Гавриловну поразило то, что это были живые розы (в марте месяце). «…На сцене, – добавляет она, – нам всегда подносили искусственные цветы»[265].
Букет запомнился и Анне Григорьевне. Она замечает, что «на ленте, расшитой в русском вкусе, находилась сочувственная чтецу надпись (хотелось бы знать: какая? – И.В.)»[266].
Кажется, это были первые живые цветы, которые он получал публично. Тургенев, приняв очередной венок, раскланивался не без кокетства; Достоевский к подобным подношениям ещё не привык. «Ф.М., – свидетельствует один из зрителей, – взял букет как-то нервно, не глядя, разом, и сунул куда-то за занавес, как будто бы прогнал мешающий ему предмет или отстранил от себя что-либо мешающее ему наблюдать, анализировать, работать»[267].
Впервые удостоенный подобных оваций, он не только «оттянул» на себя внимание публики, но и заставил серьёзную критику взглянуть несколько иначе на расстановку литературных сил.
«Тургенев и Достоевский, – писал Незнакомец (Суворин) сразу же после мартовских триумфов, – это альфа и омега русской жизни, два конца её, а в середине плотно и грузно уселся Лев Толстой, спокойно и самоуверенно взирающий на оба конца». Тургенев, по мнению издателя «Нового времени», представляет собой западное начало, Достоевский – начало русское, «страдающее, многогрешное, многодумное и тяжёлое, тяжёлое потому, что думается в одиночку, бесприютно, в какой-то полутьме, широкой и беспредельной, где мелькает какой-то огонёк…»[268].
Если букет, как полагает Савина, и противопоставил Достоевского Тургеневу, то вслед за ним явилось событие совершенно обратное: оно как бы снимало инцидент на тургеневском обеде. «Публика, – вспоминает Садовников, – помирила его (Тургенева. – И.В.) с Достоевским, заставив обоих выйти рука об руку»[269]. «Вызывали Тургенева, Достоевского, наконец, Тургенева и Достоевского вместе: они вышли на вызов и обменялись на эстраде дружеским рукопожатием»[270], – подтверждает газетный отчёт.
Это было вынужденное перемирие (вынужденное публикой). Но эстрадный жест отвечал тому общественному настроению, которое в конце концов повело к «межпартийным» объятиям в дни пушкинских торжеств. Это было выражением подсознательного, но достаточно сильного стремления к общественному единству – единству всей русской культуры перед лицом грозных и неведомых событий, перед лицом общего врага. Молодёжь (да и не только молодёжь) инстинктивно чувствовала, что усилия Тургенева и Достоевского в конечном счёте направлены к одной – высшей – цели, что длящийся раскол играет на руку только тем, кто пренебрегает будущим страны и печётся лишь о сохранении status quo. Аплодисментами, вызовами, требованием подать друг другу руки пытались преодолеть реальную трагедию русского общественного сознания. Русская интеллигенция была слишком слаба, чтобы позволить себе такую роскошь – спокойно наблюдать бесплодную, по её мнению, борьбу своих духовных вождей. («Мыслимы ли партии, – замечает Савина, – когда сходятся такие колоссы, как Достоевский и Тургенев».)
И всё-таки это был худой мир. Недаром, когда стихли рукоплескания, Достоевский за кулисами сделал Савиной следующий комплимент: «У вас каждое слово отточено как из слоновой кости, – и прибавил не без яда: – а вот старичок-то пришепётывает»[271].
Вечер третий. Окончание
В этот же вечер очередную «пятницу» Я. П. Полонского для общего удобства перенесли к Гайдебурову. Достоевского, который был постоянным посетителем Полонских, на сей раз пригласила жена поэта – Жозефина Антоновна. Получилась накладка: ещё ранее был зван и Тургенев. Яков Петрович шепнул об этом жене. «Достоевскому сейчас кинулось в голову, что Полонский не желает быть знакомым, сделал жене замечание по поводу его и пр., рассердился и начал везде распространяться о том, что его ноги́ больше не будет у Полонских»[272], – так передаёт Садовников эту «литературную» сплетню, впрочем весьма похожую на правду. Добрейшему Якову Петровичу пришлось лично ехать и уламывать своего старого приятеля.
Тургенев и Достоевский явились к Гайдебурову прямо после примирительной сцены. Тургенев – несколько ранее. Он пребывал в хорошем расположении духа, но, поскольку вечер проходил не у Полонских, а у «чужих», говорил сравнительно мало. «Вдобавок, – вспоминает Садовников, – скоро явился мизерный по наружности Достоевский. Я больше года как не видал его. Он похудел, нос как-то заострился, то же трусливое (?! – И.В.) выражение нецветного (sic! – И.В.) лица… Он вошёл и сделал как-то недоумевающе общий поклон, точно боясь, что никто или многие на него не ответят. Вообще он, должно быть, страшно подозрителен».
Интересную черту являют иные воспоминатели. Так, и Градовский, и Садовников явно недолюбливают Достоевского – и оба не забывают отметить его «мизерную» внешность. «Нецветное» (очевидно, бледное?) похудевшее лицо Достоевского («Братья Карамазовы» дают себя знать) невыгодно контрастирует с «румяным, полным, здоровым» обликом Тургенева, который, хоть и старше Достоевского на три года, выглядит значительно бодрее (переживёт он, правда, его ненамного). Можно понять и «подозрительность»: после истории с приглашением и недавнего «обеденного инцидента» его виновник должен чувствовать себя не очень-то ловко.
«Я заметил в голосе Достоевского, – продолжает Садовников, – до странности болезненные, нервные ноты. Весь организм его явно расшатан до невозможности, и довести автора “Преступления и наказания” до слёз – ничего, я думаю, не стоит»[273].
В том, что Достоевский легко уязвим, нет ничего удивительного. Поразительно другое: знаменитый писатель, работающий над своим последним романом, в присутствии Тургенева ведёт себя точно так же, как тридцать с лишним лет назад, когда он, начинающий автор, выскакивал за дверь, думая, что смеющиеся шуткам Тургенева смеются над ним.
Публичное рукопожатие не уничтожило напряжённости: может быть, поэтому и Тургенев, и Достоевский уехали сразу же после чая, не соблазнившись обильным ужином.
Они не встретятся больше до будущей весны.
Воспоминания о «тургеневских» днях 1879 года надолго останутся в общественной памяти. Они явятся своеобразным прологом к тому неизмеримо более значительному историческому действу, которое на краткий миг соединит русскую интеллигенцию под сенью памятника первому русскому поэту[274]. Но это произойдёт ещё не скоро.
Однако пора «вернуться вперёд» – к зиме 1880 года.
152
М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке. Т. 3. Санкт-Петербург, 1912. С. 146.
153
Лопатин Г. Воспоминания о И. С. Тургеневе // Красная новь. 1927. № 8. С. 171–172.
154
Четыре встречи с И. С. Тургеневым. (Беседа с профессором С. А. Венгеровым) // Бирюч петроградских государственных театров. 1918. № 2. С. 44.
155
Как уже в наши дни было установлено этим неизвестным доброжелателем являлся племянник П. И. Бартенева историк Н. П. Барсуков. Ему в свою очередь предоставил возможность ознакомиться с письмом А. Н. Майков, перед которым позднее Барсуков вынужден был оправдываться за свою нескромность. Барсуков, кроме того, просил Бартенева известить автора «Дыма», что копия письма получена не от Достоевского. Бартенев выполнил эту просьбу. (См.: Литературное наследство. Т. 86. С. 411. Ср.: История одной вражды. Переписка Достоевского и Тургенева. Под ред., с введением и примечаниями И. С. Зильберштейна. Ленинград, 1928. С. 175–179.)
156
Русский архив. 1902. № 9. С. 148. Таким образом, П. И. Бартенев опубликовал это письмо через тридцать четыре года.
157
См. подробнее: Хроника рода Достоевских. Игорь Волгин. Родные и близкие. М., 2013. С. 1115–1120.
158
Из архива Достоевского. Письма русских писателей. Москва – Петроград, 1923. С. 130. Не исключено, что письмо было продиктовано желанием сгладить неприятное впечатление от инцидента, связанного с забывчивостью Тургенева, потребовавшего у Достоевского – через третье лицо – старый долг, который, как выяснилось, Достоевский уже отдал.
159
Интересно, что спустя год, весной 1878-го, сам Тургенев, бывший семнадцать лет в ссоре с Л. Толстым, получил от него примирительное письмо (вызванное начавшимся у Толстого духовным переворотом), где он просто, без всякой дипломатии предлагает Тургеневу восстановить былые отношения. Тургенев немедленно отозвался на этот призыв.
160
Гнедич П. П. Книга жизни. (Воспоминания). Ленинград, 1929. С. 121–122.
161
Садовников Д. Н. Встречи с И. С. Тургеневым // Русское прошлое. 1923. № 1. С. 79.
162
Ободовский К. П. Листки из записной книжки // Исторический вестник. 1893. Декабрь. С. 775.
163
Исторический вестник. 1904. Февраль. С. 538.
164
Русское прошлое. 1923. № 1. С. 75.
165
Исторический вестник. 1904. Февраль. С. 538.
166
Кронштадтский вестник. 1879. 25 февраля.
167
Молва. 1879. 16 февраля.
168
Кронштадтский вестник. 1879. 25 февраля.
169
Газета А. Гатцука. 1879. 24 февраля.
170
Голос. 1879. 8 марта. № 67.
171
Между тем имя автора, очевидно, весьма интересовало Достоевского. Прося В. Ф. Пуцыковича «не отвечать ‟Голосу” и другим по поводу Карамазовых» (в готовящемся к выходу берлинском «Гражданине»), он пишет: «“Голосу” я отвечу и сам, но лишь осенью, когда узнаю в точности, кто писал. Это мне очень нужно для характера ответа» (Письма. Т. 4. С. 52).
172
Голос. 1879. 8 марта.
173
Сборник памяти А. П. Философовой. Т. 1. С. 259.
174
Русское прошлое. 1923. № 1. С. 75.
175
Исторический вестник. 1904. Февраль. С. 538–539.
176
Сборник памяти А. П. Философовой. Т. 1. С. 258.
177
Русское прошлое. 1923. № 1. С. 75.
178
Исторический вестник. 1904. Февраль. С. 539. Это мемуарное свидетельство подтверждается газетным отчётом: «В одном месте даже наша публика, холодная и щепетильная, не выдержала и прервала чтение взрывом рукоплесканий» (Голос. 1879. 11 марта. № 70).
179
Гнедич П. П. Указ. соч. С. 122.
180
Сборник памяти А. П. Философовой. Т. 1. С. 259. Ср. письмо Достоевскому О. А. Новиковой от 10 марта 1879 г.: «А вчера вы читали великолепно: сердце радовалось. Но как это не нашлось доброго человека, – добавляет эта темпераментная консервативная публицистка, – чтоб посоветовать Салтыкову прочесть что-нибудь другое: всё было бы лучше!» (Литературное наследство. Т. 86. С. 473).
181
Исторический вестник. 1893. Декабрь. С. 775.
182
Голос. 1879. 11 марта. № 70.
183
Исторический вестник. 1904. Февраль. С. 539.
184
Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. С. 213.
185
Русское обозрение. 1901. Вып. 1. С. 97.
186
Микулич В. Указ. соч. С. 16.
187
Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. С. 214.
188
Достоевская А. Г. Указ. соч. С. 326.
189
Новое время. 1879. 14 марта.
190
П.В. (Васильев). Описание торжеств, происходивших в честь И. С. Тургенева во время пребывания его в Москве и Петербурге в течение февраля и марта 1879 г. Казань, 1880. С. 16.
191
Оболенский Л. Е. Литературные воспоминания и характеристики // Исторический вестник. 1902. Февраль. С. 504. Ср.: Оболенский «сказал что-то похожее на стихи, но стихи подобных поэтов тем именно и бесценные, что они не затрудняют ни мысли, ни внимания, бесследно проносясь лёгким зефиром сквозь уши слушателей» (Коломенский Кандид. Вчера и сегодня. Чествование «человека сороковых годов» гг. учёными и литераторами // Новости. 1879. 18 марта).
192
Новости. 1879. 18 марта. Григорович приводит здесь по памяти слова И. И. Панаева.
193
Новое время. 1879. 14 марта.
194
С.-Петербургские ведомости. 1879. 16 марта.
195
Достоевский, очевидно, был на обеде один – без Анны Григорьевны. Ю. Д. Засецкая пишет Анне Григорьевне 14 марта 1879 года: «Надеюсь, что вы скоро поправитесь, при такой погоде трудно быть здоровой»[1488]. Скорее всего Анна Григорьевна отсутствовала по нездоровью. Кто знает, будь она на обеде, может быть, события приняли бы менее драматический оборот.
196
Описание торжеств, происходивших в честь И. С. Тургенева… С. 15.
197
Исторический вестник. 1904. Январь. С. 111. В 1909 г. шестидесятипятилетний Градовский приехал к Толстому в Ясную Поляну. Д. Маковицкий записал в дневнике: «Очень робел перед Л.Н. и умилялся, восторгался им… Л.Н. был Градовскому приятен, но Градовский не был ему интересен: насквозь либерал» (Литературное наследство. Т. 90. Москва, 1979. С. 64–65).
198
Вестник Европы. 1879. Апрель. С. 822. С. А. Венгеров тоже присутствовал на обеде и тоже оставил свои воспоминания. Во-первых, он рассказал об этом эпизоде А. С. Долинину (Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2. С. 362), а во-вторых, осенью 1918 г. упомянул о нём в одном юбилейном интервью. Тургенев «говорил “об увенчании здания” реформ Александра II, – вспоминает Венгеров. – Под “увенчанием здания” подразумевалась конституция. Все превосходно поняли, в чём дело, и только Достоевский поставил вопрос ребром: “Что значит увенчание здания?”» (Р. Четыре встречи с И. С. Тургеневым (Беседа с профессором С. А. Венгеровым) // Бирюч петроградских государственных театров. 4–15 ноября 1918 г. № 2. С. 43). Это редкое и малодоступное издание (состоящее в основном из театральных программ) представляет собой тонкую брошюру карманного формата. Данный выпуск был приурочен к 100-летию со дня рождения Тургенева. В передаче Венгерова вопрос Достоевского выглядит (хотя бы по форме) несколько иначе, чем у Градовского.
199
Новости. 1879. 18 марта. № 70.
200
См.: Исторический вестник. 1904. Январь. С. 111. Ср.: «Сам Тургенев прочёл заранее заготовленное слово…» (Новости. 1879. 15 марта); «Увы, русские люди сороковых годов, как и мы грешные (если не считать г.г. «прелюбодеев мысли»), не мастера говорить публично ораторские речи. Иван Сергеевич не говорил, а читал свою заранее написанную речь по рукописи…» (Новости. 1879. 18 марта).
201
Молва. 1879. 15 марта.
202
Литературное наследство. Т. 86. С. 475.
203
Новое время. 1881. 1 февраля.
204
Литературное наследство. Т. 83. С. 359.
205
См.: Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины». Москва, 1972.
206
Ср. запись в последней записной книжке: «…полная свобода вероисповеданий и свобода совести есть дух настоящего христианства. Уверуй свободно – вот наша формула. Не сошёл Господь со креста, чтобы насильно уверить внешним чудом, а хотел именно свободы совести. Вот дух народа и христианства! Если же есть уклонения, то мы их оплакиваем» (Биография… С. 364, вторая пагинация).
207
Литературное наследство. Т. 83. С. 683.
208
Дневник писателя. 1881. Январь. Финансы…
209
Пуцыкович В. Предсказания Достоевского о конституции и революции в России // Берлинский листок. 1906. 25 января.
210
Дневник писателя. 1881. Январь. Финансы…
211
Дневник писателя. 1881. Январь. Пусть первые скажут…
212
Литературное наследство. Т. 83. С. 686.
213
Биография… С. 366 (вторая пагинация).
214
Литературное наследство. Т. 83. С. 384.
215
Эта подчёркнуто «народная» точка зрения отчётливо прослеживается в записях Достоевского, относящихся ещё к 1876 г.: «У нас никогда монархия не может быть тиранией в идеале – а лишь в уклонении» (Литературное наследство. Т. 83. С. 384). Ср. с приводившейся выше записью о свободе совести: «Если же есть уклонения, то мы их оплакиваем». В этой связи заслуживает внимания наблюдение Вяч. Иванова, что монархизм Достоевского был «славянофильский, утопический, оппозиционный современной ему форме самодержавия, утверждаемый не как независимое от народа и ему внеположное начало, но лишь во взаимодействии со свободно определяющейся народною волею и в целях осуществления наиболее «полной» народной свободы…» (Иванов Вяч. Родное и вселенское. Москва, 1917. С. 162–163).
216
Вестник Европы. 1879. Апрель. С. 822.
217
М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке. Т. 3. С. 367.
218
Бирюч петроградских государственных театров. 1918. № 2. С. 44.
219
Достоевский Ф. М. ПСС. Т. 28. Кн. II. С. 210. Ср. свидетельство Стечькина, описывающего отъезд Тургенева из Петербурга, – как раз после его чествований в 1879 г.: «…на прощание сказал каждому по нескольку приятных слов, а затем стал подставлять, точно обряд совершал, попеременно свои щёки для поцелуев» (Стечькин Н. Я. Из воспоминаний о Тургеневе (с приложением семи писем). Санкт-Петербург, 1903. С. 24).
220
Исторический вестник. 1902. Февраль. С. 506.
221
Литературное наследство. Т. 83. С. 374. Ср.: «Полевой поместил (приложил) в своей истории литературы картинку дома Тургенева в Баден-Бадене. Какое отношение имеет дом Тургенева в Баден-Бадене к русской литературе? Но такова сила капитала» (Там же. С. 394).
222
Достоевский Ф. М. ПСС. Т. 15. С. 254, 261.
223
Там же. С. 615. Зайцевский текст действительно в высшей степени характерен: «Народ груб, туп и вследствие этого пассивен… Поэтому благоразумие требует, не смущаясь величественным пьедесталом, на который демократы возвели народ, действовать энергически против него, потому что народ… не может по неразвитию поступать сообразно с своими выгодами; если сознана необходимость навязывать насильно народу образование, почему ложный стыд перед демократическими нелепостями мешает признать необходимость насильного дарования ему другого блага… свободы» (Русское слово. 1863. № 7. Отдел II. С. 38–39). Ср. запись Достоевского в тетради 1876 г.: «Отрицаете, а не знаете, что сказать. Зайцев. Вы не похожи на прежних – Белинского, Герцена. Вы – торгующие либерализмом и выходящие в 1-ое число (имеются в виду ежемесячные журналы. – И.В.)» (Литературное наследство. Т. 83. С. 562).
224
Дневник писателя. 1880. Август. Объяснительное слово…
225
Достоевский Ф. М., Достоевская А. Г. Переписка. Москва, 1976. С. 234. (Далее: Переписка.)
226
Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. Москва, 1927. ЗИФ. С. 263.
227
См.: Шестидесятые годы. Москва, 1933. С. 230–231.
228
Переписка. С. 234–235.
229
Литературное наследство. Т. 83. С. 385.
230
Переписка. С. 243.
231
Новое время. 1881. 1 февраля.
232
Голос минувшего. 1914. № 4. С. 124. Не совсем ясно, кому принадлежит вопросительный знак – автору воспоминаний или же редакции «Голоса минувшего» – и что он означает: удивление или авторское сомнение в точности своей памяти.
233
Один только раз, когда Елисеевы дали пятидесятичетырёхлетнему Достоевскому «40 лет с небольшим», он отозвался о супругах почти благожелательно: «Ужасно странные люди, она же пресмешная нигиляшка, хотя и из умеренных» (Переписка. С. 239).
234
Вестник Европы. 1880. Октябрь. С. 817. Несомненно, что именно это место «Дневника писателя» имел в виду Кавелин в своём открытом письме Достоевскому: «Объективный смысл слов и вещей в наших глазах имеет мало значения; мы всегда залезаем человеку в душу. И вы не остались чужды этой нашей общей слабости, вложив в уста западников размышления, которые серьёзному человеку не могут придти в голову, а разве какому-нибудь шалопаю» (Вестник Европы. 1880. Ноябрь. С. 433).
235
Молва. 1879. 15 марта. См. также: Вестник Европы. 1879. Апрель. С. 828.
236
Литературное наследство. Т. 83. С. 696.
237
Былое. 1906. № 3. С. 37.
238
Биография… С. 365 (вторая пагинация).
239
Дневник писателя. 1881. Январь. Пусть первые скажут…
240
Биография… С. 365 (вторая пагинация).
241
Репортер «Нового времени» (в данном случае это мог быть сам Суворин, присутствовавший на обеде) так передаёт слова Тургенева: «…правительство, которому одному по праву принадлежит руководительство обществом, может… произвести те реформы, которые соединят разрозненные теперь силы» (Новое время. 1879. 14 марта). Отсутствующее в печатном тексте речи слово «реформы», возможно, указывает на большую определённость тургеневского выступления. Не исключено, что осторожный Тургенев был смущён неожиданным «наскоком» Достоевского в большей мере, нежели он это показал, и, передавая свой текст в «Молву», несколько смягчил выражения.
242
Воспоминания И. И. Янжула о пережитом и виденном в 1864–1909 гг. Вып. 2. Санкт-Петербург, 1911. С. 25–26.
243
Исторический вестник. 1902. Февраль. С. 501.
244
Достоевская А. Г. Указ. соч. С. 113.
245
Соловьёв Вс. Указ соч. С. 55.
246
По свидетельству Анны Григорьевны, «он чрезвычайно не любил вопросов о здоровье не только от чужих, но даже и от близких:»[1489]. Не потому ли, что в традиционном риторическом построении этого вопроса (как и в вопросах типа «как дела?» или «что новенького?») присутствует момент формализации, подменяющий подлинный интерес и выхолащивающий живую теплоту отношений?
247
Штакеншнейдер Е. А. Указ. соч. С. 456–457.
248
Там же. С. 456.
249
Не было ли творчество Чехова – внешне «бестенденциозное» – в какой-то мере реакцией на господство в русской литературе «идеологического романа» Толстого и Достоевского? У Чехова всё «чисто идеологическое» почти без остатка растворено стихией обыденного, мелкого, повседневного. Между тем эта безосадочность чеховской прозы создавала новый тип осмысления мира – изнутри – в потоке бессобытийной, «скучной» жизни, идеологически как бы неакцентированной, «нейтральной».
250
Литературное наследство. Т. 83. С. 676.
251
Покушавшегося Л. Ф. Мирского (ему было около двадцати лет) схватили позже в Таганроге, судили и приговорили к смертной казни. Он написал «извинительное» письмо Дрентельну, в результате чего был помилован. Далее следует цепь странных совпадений, имеющих некоторое отношение к Достоевскому. Мирский, находясь в крепости, выдал «петропавловский заговор» своего соузника С. Г. Нечаева (тот помещался в соседней камере Алексеевского равелина) и тем самым расстроил подготовлявшийся Нечаевым побег (за всю историю крепости оттуда не удалось бежать ни одному заключённому). Нечаев (как известно, «прототип» одного из главных героев «Бесов» – Петра Верховенского) умер в одиночном заключении 21 ноября 1882 года, то есть ровно в тринадцатую годовщину убийства им другого «прототипа» романа – студента И. И. Иванова.
252
Листок «Земли и воли». 1879. 22 марта. № 2–3.
«Телеграмма о новом покушении со стороны нигилятины произвела на меня сильнейшее впечатление, – пишет на следующий день в своём неопубликованном послании Достоевскому В. Ф. Пуцыкович, – но, признаюсь, ещё более сильное впечатление произвело <1 слово нрзб> безграмотство правительственной телеграммы, из которой оказывается, что Др<ентельн>, гнавшись за преступником, сохранил полное присутствие духа! А что же было бы, если бы преступник, обернувшись, погнался за ним, Дрентельном?.. Десяток строк не умеют составить как следует» (РО ИРЛИ. Ф. 100. № 29828 CCXI. Д. 10. Письмо от 14 марта 1879 г.).
Интересно сравнить это правительственное «безграмотство» с другим, допущенным в обстановке всеобщей паники 1 марта 1881 года. Первое официальное сообщение об убийстве Александра II начиналось словами: «Воля Всевышнего свершилась» (этот текст потом отбирался полицией).
Ю. Д. Засецкая пишет Анне Григорьевне: «Каково, что выстрелили вчера в Дрентеля (sic!) два раза, разбили окно его кареты, но, слава Богу, он остался невредим. Убийца скрылся, как всегда» (Литературное наследство. Т. 86. С. 474).
253
Молва. 1879. 15 марта.
254
Литературное наследство. Т. 83. С. 680.
255
Новое время. 1879. 14 марта.
256
См.: Исторический вестник. 1902. Февраль. С. 500–505.
257
Литературное наследство. Т. 86. С. 135.
258
Там же.
259
Новое время. 1879. 18 марта.
260
Мошин А. Новое о великих писателях. (Мелкие штрихи для больших портретов.) Санкт-Петербург, 1908. С. 72.
261
Голос минувшего. 1914. № 4. С. 125.
262
Щеглов Ив. Три мгновения. Из воспоминаний о Ф. М. Достоевском // Биржевые ведомости. 1911. 29 января.
263
Тургенев и Савина. Петроград, 1918. С. 68–69. Этот факт тщательно зафиксирован петербургскими газетами. «Лектора вызывали несколько раз, причём одна молодая девушка поднесла ему букет цветов» (Голос. 1879. 18 марта). «…Из среды публики ему был поднесён букет живых цветов» (Новое время. 1879. 18 марта).
264
Русское прошлое. 1923. № 1. С. 83.
265
Тургенев и Савина. С. 80, 79.
266
Достоевская А. Г. Указ. соч. С. 332.
267
Литературное наследство. Т. 86. С. 477.
268
Новое время. 1879. 18 марта. № 1096.
269
Русское прошлое. 1923. № 1. С. 83. Ср. «Почтенные писатели, вышедши на эстраду, поклонились публике, пожав друг другу руки» (Описание торжеств… С. 30). Савина объясняет этот эпизод всё теми же розами: «В публике, благодаря этому букету, произошло некоторое смятение, но в результате… усиленные овации по адресу обоих литераторов» (Тургенев и Савина. С. 69). Ср. также: «В заключение вызвали вместе И. С. Тургенева и Ф. М. Достоевского, и они на эстраде крепко пожали друг другу руки» (Литературное наследство. Т. 86. С. 477).
270
Голос. 1879. 18 марта.
271
Тургенев и Савина. С. 69. Ср.: «Голос в этот вечер у И.С. был хриплый, ослабший (в чём он даже извинялся перед публикой)» (Литературное наследство. Т. 86. С. 477).
272
Русское прошлое. 1923. № 1. С. 83.
273
Там же. С. 84–85.
274
Ср.: «…Это была увертюра к его (Достоевского. – И.В.) знаменитой речи об Алеко на открытии памятника Пушкину в Москве…» (Гнедич П. П. Указ. соч. С. 122). В этой связи очень симптоматична ошибка памяти Г. К. Градовского: в своих воспоминаниях он относит «тургеневские» дни прямо к 1880 г. и непосредственно сопрягает их с Пушкинским праздником (См.: Исторический вестник. 1904. Январь. С. 110).