Читать книгу Галактика Ломброзо или Теория «человека преступного» - - Страница 5
Расовые вопросы в конце XIX века
Вырождение и раса
ОглавлениеВ трудах ЧЛ, постоянно грешившего приблизительностью и теоретической эклектикой, постепенно дифференцируются три термина, поначалу выступавшие как синонимы: атавизм (который к концу последнего периода определился как биологические черты примитивного в нас), вырождение (термин, по сути обозначающий некое уменьшение численности популяции, использовавшийся для описания социальных ситуаций, но в последние годы сместившийся в сторону моральных аспектов) и декаданс. Уже к концу XIX века, приветствовав предложения молодого Ферреро[20] (Frigessi 2003: 359), ЧЛ расширил понятие атавизма, ушел от синонима отсталости некой определенной популяции. Последний из трех терминов, декаданс, ЧЛ и с самого начала не очень активно использовал, а потом прекратил вовсе: он был в свое время в моде, но относился к античным цивилизациям или «расам». Популярности спора о вырождении в Италии – а также во Франции и Англии – росла, поэтому интересно процитировать Даниэля Пика, который показал, как в середине XIX века развивалась научная мысль: «тотальный сдвиг от понятия вырождения индивидуума […] к биомедицинской концепции толпы и массовой цивилизации, как символов регресса; ‘индивидуум’ был переосмыслен в связи с комплексом эволюционных, расовых и природных сил, которые, как утверждается сегодня, составляли или ограничивали условия его существования. Институциональное упрочение социалистических идей среди политических европейских партий и рост давления со стороны последователей всеобщего избирательного права должны были заставить признать толпу как социо-политическую реальность, превосходящую сумму отдельных индивидуумов, составлявших ее» (1989: 222). Годы с 1880 по 1914 стали поворотными в переходе от древних моделей заболеваемости и смертности, вызванных инфекционными заболеваниями, скудным питанием и тяжким трудом к современному комплексу функциональных расстройств, заболеваний вирусной природы и нарушений работы стареющего организма. В эти годы было выявлено или изобретено множество болезней, связанных якобы с истерией и сексуальностью, особенно женской. Тогда же в Европе формируется особая роль женщины-домохозяйки и пары (соответственно, и нуклеарной семьи). Как писал Макс Нордау[21] в классическом труде Entartung, «мы находимся в самой гуще целой серии тяжелых ментальных эпидемий; нечто типа чумы, созданной вырождением и истерией» (Pick 1989: 537). Пик пишет:
Самым низким уровнем был известный сектор для населения и одновременно место назначения всех индивидуумов в тот момент, когда они вынуждены смешиваться с толпой […]. Войти в толпу означало выродиться, вернуться, быть отброшенным в некую доиндивидуальность, в низший общий знаменатель толпы предков – в мир опасных инстинктов и примитивных воспоминаний. Город, демократия, социализм – все это казалось, так или иначе, иллюзией, или питало иллюзию способности индивидуума выжить в толпе без ущерба для себя […]. В «страхе перед толпой» или тревожной бдительностью относительно «опасных классов» нет ничего нового, однако в конце XIX века совершили уникальную попытку создать позитивистское направление науки (дистиллят из психологии, биологии, расовой антропологии) об основных и метаисторических особенностях толпы (как места исчезновения классовых различий) и ее взаимоотношениях с «цивилизацией» (там же: 223–224).
Позднее Симонацци, в истории концепции вырождения в различных контекстах и периодах рубежа XIX–XX веков, показал, что Италия стала одной из стран, оказавшихся наиболее восприимчивыми к теории вырождения Мореля[22]. Это было связано как с традиционным трепетным уважением к французской психиатрии, так и с тем фактом, что в те годы Италия все еще находилась в поиске собственной культурной идентичности, способной интенсифицировать процесс формирования политического единства (Simonazzi 2013: 84). Тем не менее, идея о том, что преступник якобы психически и физически ненормален, «отмечен особыми атавистическими чертами, и исследование преступлений может быть преобразовано в позитивную науку, способную дать возможности распознания преступников по физиогномике» (там же: 92) не была прерогативой или специфической особенностью итальянцев.
Если литературный и коммерческий успех монстров и вампиров, как, к примеру, в случае Брэма Стокера, был следствием великого беспокойства из-за вырождения индивидуального и коллективного, казалось, присущего именно этой эпохе (Forman 2016), то и с политикой происходило то же самое:
В политике крайне левые взгляды и социализм присвоили диагнозы теоретиков вырождения, сделав их своими, как в случаях Энгельса, первого Сореля, того же Жореса, в то время как евгеника, улучшение расы и общества могли быть задействованы как в расовой теории Ваше де Лапужа[23], так и в представлениях борцов за социализм, например, Бернарда Шоу, фабианцев[24] и немецких социал-демократов. Тем временем и французская пресса типа La Revue socialiste (Социалистический журнал), и даже воинственные еженедельные листки Le prolétaire (Пролетарий) и Le parti ouvrier (Рабочая партия) распространяли в конце XIX – начале XX веков теорию вырождения (Gervasoni 1997: 1095).
Таким образом вырождение стало вопросом, на который пытались ответить как правые, так и левые, от Мореля до Ницше, и даже Золя в романе «Дитя человеческое», а чуть позднее и Фрейд{13}. Ницше считал себя самого вырожденцем и воспринимал успехи и достижения как доказательства преодоления собственной посредственности. Для всех них эволюция вовсе не ассоциировалась с прогрессом. Существовал так же и важный фактор, связанный с войной – он способствовал оживлению споров. Уже со времен франко-прусской войны 1870 года, французская и английская пропаганда пестрела обвинениями в преступных деяниях в адрес немцев, как представителей расы насильников{14}, что и стало антропологическим доказательством их вырождения{15}.
Как я уже упоминал, беспокойство по поводу вырождения шло рука об руку с общественным интересом к миру тайн. Тайна, колдовство, жизнь после смерти или даже появление «материалистической теории духов» были весьма характерными увлечениями того времени. ЧЛ был их ярким представителем и ловким специалистом, в силу междисциплинарных интересов, включавших позитивизм и спиритизм, ортодоксальную медицину и альтернативные практики, науку и суеверия, клинику и театр (Pick 1989: 149). В дальнейшем мы увидим, что его многозадачность, а также «всеядность» человека, поглощающего теории и данные из самых разных источников, очень поспособствовали его популярности в Латинской Америке. Можно назвать его этаким «полиграфом», то есть персонажем, способным писать и воздействовать самыми разными способами, в разных стилях и на самых разных уровнях.
Вторая половина XIX века, как четко показала Клара Галлини (Clara Gallini, 1983), стала временем развития различных синкретических движений, прежде всего в трех направлениях: позитивизм-духовность (в том числе и медиумизм, спиритизм, магнетизм и магия), село-город (и народные культы, к примеру методы народной медицины и борьба со сглазом) и Запад-первобытность. В самом позитивизме царили два духа: научный и спиритуал-философский, и один из них преобладал, в зависимости от контекста. Вдобавок, даже на протяжении жизни одного ученого, как например ЧЛ, по мере развития научной карьеры, вначале был главным первый дух, а потом второй. Кажется, что и позитивистов, так называемых великих хирургов бытия, одолевала, в противовес всем их утверждениям, сильная тяга к колдовству – как если бы две крайности, рациональность и мир чудес, контактировали друг с другом. Можно сказать, что для ЧЛ спиритизм / эзотеризм в науке был чем-то похожим на масонство в политике. Коллективные психозы и психопатии в те времена были темой исследований и обсуждения в средствах массовой информации. Поэтому не случайно, что в 1896 году журнал АР представил читателям, помимо нового раздела про гомеопатию, специальную рубрику о медиумах. В ней постоянно задавался вопрос, являлись ли обсуждаемые феномены результатом деятельности шарлатанов или все-таки проводников сверхъестественных сил. На самом деле в те годы некоторые ученые интересовались сверхъестественным. Среди них один из лучших учеников ЧЛ, Сальваторе Оттоленги[25], который в 1900 году провел исследование магнетизма, знаменитой «подверженности лунатизму». Он выделил два типа магнетизма: люди, убежденные в его существовании, способные иногда лечить некоторые болезни, создавая поле эмпатии между больным и врачевателем; и множество шарлатанов. К этому же выводу пришел и Альфредо Ничефоро, опубликовавший в журнале Archivi далеко не единственную статью. Однако ЧЛ, тем не менее, разубедить не удалось – он был очарован и не стремился проводить эмпирические исследования{16}.
Магнетизм был связан и с харизмой, поэтому в 1880 году ЧЛ написал материал о Дэвиде Лаццаретти[26], мессианском лидере религиозной общины Амиата, выходце из карабинеров, последователе бразильского миссии Антониу Конселейру[27], убитого вместе с тысячами последователей в Канудосе (Баия) в 1987 году – одного из объектов изучения Нины Родригеса, несомненно вдохновленного анализом ЧЛ. Лаццаретте, вероятно, галлюцинировал, был «теоманом» (т. е. у него был комплекс бога), мономаньяком (последователем одной-единственной идеи) и страдал психическим расстройством. По мнению ЧЛ, а также согласно выводам статьи Серджи (Sergi, 1889), эндемический (т. е. местный) психоз – мотор многих революций. Сципион Сигеле[28], вдохновленный трудами Тарда[29], написал в 1891 году статью «Преступная толпа». Работа весьма любопытная: она выходит за рамки экономических мотивов, свойственных методам редуктивного анализа социалистов.
При этом она развивает опасные идеи, поскольку отказывает массовым движениям в самостоятельности, связывая их поведение исключительно с т. н. моральным самозаражением: якобы толпа, как женщина, управляется экстремальными эмоциями, и «способна на любые крайности, скорее только на крайности и способна, замечательна готовностью к самопожертвованию, пугает часто яростью, но при этом никогда или почти никогда не способна сдерживать эмоциональные порывы» (из письма Сигеле к Тарду, в Gallini 1983: 305).
Клара Галлини[30] утверждает, и весьма аргументировано, что успехи сеансов магнетизма, как массового зрелища, утратили привлекательность с появлением кинематографа. Новая технология сразу получила монопольное право на производство чудес (там же: 117){17}. И если кинематограф стал замечательной альтернативой для толпы, то фрейдистский поворот, сделавший упор на психике индивида, дал альтернативное объяснение массовым патологиям. Но интерес к магнетизму на этом не угас. Впечатления от сеансов магнетизма повлияли годы спустя и на размышления Макса Вебера о харизме, тексты Томаса Манна о воздействии фашизма на толпу (новелла «Марио и волшебник», 1930) и даже на некоторые выводы Муссолини о «магнетической власти» (Sarfatti, Dux, 1926){18}.
Девятнадцатый век был долгим. Он ознаменовался не только поисками новых колдовских чар или новых коллективных увлечений, вроде поисков новой чистоты (Reinheit) тел, пищи и отношений с природой{19}, но стал и веком создания новых великих дискурсов, таких, как нация и национализм – дискурса, призванного выйти за границы Gemeinschaft, самого ограниченного из сообществ (Smith 1998; Gellner 2006; Hobsbawm 1991). Параллельно с этим распространялись изображения «других» людей, в значительной части прирост характеризовался консолидацией колониальных империй. Он развивался тремя разными путями: в цирках и особых человеческих «зоопарках»; распространение знаний об иной культуре в прессе; искусство с большой буквы – и его потребление. Этому способствовали как знаменитые международные выставки и мероприятия, так и ставшие более многочисленными и масштабными национальные выставки, вдохновленные увеличением количества и возможностей визуальных средств, которые стояли у истоков новой визуальной культуры. Это был период зарождения подлинной страсти к коллекционированию и демонстрации всего, что могло иметь отношение как к примитивным людям из далеких заморских стран, так и к таким же существам среди нас, опасным и лишенным цивилизованности.
Начнем с цирка: «Площадное зрелище традиционно служило местом общения: артисты (сказители, акробаты, разные шарлатаны) издавна странствовали по разным местам […]. В конце века мир начал осваивать новые современные монопольные тенденции, мелкие компании оказались в кризисе (порой относительном) […], освобождая место немецким и американским представителям индустрии развлечений, и способствуя тем самым созданию представлений об экономической и культурной мощи определенных ‘сильных’ наций» (Gallini 1998: 532). Экзотическая атмосфера нарисовала сказочный фон, экзотические персонажи во плоти или в воображении стали героями различных соревнований и игр на ловкость. Дикарь, как правило темнокожий, африканец или ацтек, рассказывал публике ужасные случаи из дикарской жизни и о том, как его пленили (там же: 534). Хотя нам кажется – и должно казаться – что эстетическое удовольствие должно быть более невинным и менее безобразно расистским, этот мир породил крупных импресарио в области экзотики и примитива, например, знаменитую немецкую компанию Hagenbeck, которая, от импорта диких животных перешла к импорту аборигенов и создавала «негритянские деревни» (там же: 535; Sordi 1980). Человеческие зоопарки получили невероятное распространение, подготовив почву для новой визуальной культуры, к описанию особенностей, к которым я сейчас и перейду.
Развитие коммуникационных технологий – часть построения более широких, чем в прошлом, дискурсов и (национальных) нарративов. Нани напоминает нам, что наиболее важные термины в деле создания Другого, неотъемлемой части любого национального нарратива – это клише и стереотип (Nani 2006: 31). Национализм, как и колониализм, являющийся расширенной версией первого в отношении далекого Другого, развивались благодаря новым технологическим возможностям коммуникаций, популяризации новых методов фотографии и графических техник. Этому способствовало активное взаимодействие антропологии и фотографии, в особенности в Италии; ПМ и ЧЛ были важными членами Итальянской фотографической ассоциации. Другой легко перебрался из рабочего дневника этнографа на почтовые открытки – весьма популярный тогда способ общения, представляющий большой интерес для любого современного исследователя расизма и расистской культуры той эпохи{20}. ЧЛ получил от друзей и поклонников множество подобных открыток, хранящихся сегодня в архиве Музея Ломброзо.
Открытки из почты Ломброзо с изображениями различных расовых групп, опубликованные Ассошиэйтед Пресс. Источник: Архив Музея криминальной антропологии «Чезаре Ломброзо» Туринского университета. Местонахождение: IT SMAUT Музей Ломброзо.
Другим мощным двигателем была реклама, проникавшая на рынок повсюду, где только было можно, и внедрявшая экзотику в массовое потребление того времени. Объем рекламы рос вместе с распространением полиграфии, ежедневных и еженедельных газет и журналов, публиковавших все больше картинок, среди которых количество цветных тоже постоянно росло. Значительная часть этих иллюстраций изображала Другого – как жителей колоний, так и собственных граждан из «опасных» слоев (Nani 2006). Выходили также и книги о путешествиях и приключениях, обретавшие все большую популярность, и пополнявшие семейные библиотеки не только высшего, но и среднего класса. Салгари[31] был не только хорошим знакомым ЧЛ, вдохновлялся его трудами, но и сам вдохновлял яркими образами дикарей – подобную смесь притягательного и отвратительного можно встретить также у Киплинга и Конрада (они, в свою очередь, воздействовали на Фрейда и его венский кружок) (Torgovnick 1990: 201).
Мир высокого искусства тоже менялся. Появление стиля модерн, известного сегодня также как Ар-нуво или Югендстиль, вызвало серьезные перемены в мире искусства, потребления искусства на Западе. Стиль проникает во все области художественного творчества – в архитектуру, изобразительное искусство, искусство гравировки, мебель, музыку, ювелирные изделия, моду и т. д. Изменения принесли два серьезных новшества. Во-первых, стиль ознаменовал конец увлечения прогрессом и позитивизмом и возврат к естественности, интерес к экзотике, особенно восточной, и теософии. Во-вторых, характер потребления искусства тоже изменился – впервые предметы, символизировавшие «хороший вкус» и стиль среднего класса, стало возможно купить и выставить прямо дома. Эти произведения и объекты также выставлялись на крупных выставках, определяли архитектурный стиль. Модерн достиг апогея, скорее всего, во время Всемирной выставки современного декоративного искусства в Турине в 1902 году{21}.
Большие и малые выставки характеризовали не только вторую половину XIX века и начало века XX, но и знаменовали собой момент катарсиса и синтеза нового. В точности как это уже произошло с цирками и человеческими зоопарками, на выставках совершался двойной процесс. Галлини писала о «двойном регистре контроля и пробуждения желания, исключения и включения. Двойной регистр сценического пробуждения фантастического ‘чуда’ и ‘научное’ объяснение с познавательным, педагогическим результатом» (Gallini 1998: 531).
Можно утверждать, что аналогичная полярность была присуща и выставочным объектам в целом, в том числе и в музеях того времени, и многих научным коллекциям, рассказывавшим о человеческих расах и типах.
Новая визуальная культура, включавшая в себя и некоторые сенсорные формы, как подчеркивал Эрнест Геллнер[32] (2006), была необходима для возникновения и проявления национализма, как феномена, следующего за созданием нации. Хотя часто националистическая риторика высокомерно провозглашает националиста создателем нации (или заявки на нее). Национализм, в современном понимании, является продуктом прогресса{22}, и, сказали бы мы сегодня, модерна. Он предполагает обмен смыслами, в том числе и риторический, между элитами и массами, создание концепции народа и народной атрибутики, как чего-то, что стоит передачи следующим поколениям и всяческой демонстрации. Популярность Ломброзо в Италии и за рубежом, его этнографическое любопытство были одновременно и причинами, и результатом, определяемыми новой визуальной культурой.
Все эти новшества стали частью великого формирования нации, процесса обретения ею лица, поиска образа. Как в Южной Америке, так и в Италии, создание страны не было равносильно созданию итальянцев, бразильцев, кубинцев или аргентинцев, как людей, расы и/или народа. Требовалось создать некий образ нации, ее ритуалы, вдохновленные примерами наций, воспринимавшихся как победившие и доминирующие – таким образом, нужен был объект для подражания. Как в Италии, так и в Южной Америке люди перешли от вопроса «кто мы», от народа, заслуживающего независимости, к поиску ответа «кто они». А они – опасные классы, интеллектуальные элиты, не признававшие себя частью существующего народа и мечтавшие о народе, сформированном по-другому и только поэтому лучшем. В Бразилии, как утверждает Мариза Корреа[33] (1996: 53), «прежде чем быть осознанной в терминах культуры и экономики, нация была осознана в терминах расы».
В Италии стремились объединить народ, превратить его в нечто лучшее, в инструмент прогресса, которого хотели достичь, и, в конечном счете, консенсуса по поводу власти.
Операция проходила, если можно так сказать, по направлению снаружи внутрь, прежде всего по линии Север-Юг, но и по направлению наружу, по линии Запад-примитив/архаика/экзотика. В этом смысле было бы полезно интерпретировать социальный вопрос вместе с вопросом глобального Юга, вопрос эмиграции совместно с колониальным. Социальное напряжение в стране, попытки его интерпретировать{23}, проистекали из взаимодействия четырех проблем. Однако, наряду с относительно внутренними движениями, существуют и важные международные воздействия, и динамические факторы, определяющие исходный контекст. Нас не должно удивлять, что
История Италии периода образования и консолидации единого государства, мало отличалась от истории иных западных стран […], и характеризовалась присущей идеологии и практике расизма ненавистью к внутренним врагам (хулиганы и «дегенераты»; «преступники» и девианты); выделением народных представителей, от которых следовало добиться подчиненности (женщины, южане, плебс и «опасные классы») и поиском внешних врагов. Постепенно недругами стали немцы, с октябрьской большевистской революции славяне, чаще всего русские; «монголоиды»; африканцы, потенциальные враги, в зависимости от степени возмущения и признания собственной «естественной» второсортности и необходимости высшего руководства. Наконец, пагубным синтезом всех этих представлений относительно евреев: врагов одновременно внутренних и внешних, воплощения современности и вечного прошлого; народа примитивного и гипер-цивилизованного, нации иностранной и космополитичной, знаменосцев социализма и плутократии (Burgio 1998: 10).
И еще:
Именно непроницаемость, косность расистского сознания позволяет расизму без особых трудностей сосуществовать с парадоксом, лежащим в его основе, и который иначе бросался бы в глаза. Эта «теория» должна сочетать фиксизм («расовые» отличия следует воспринимать как «естественные» и, таким образом, неизменные во времени, не ставить под сомнение их практическую и идеологическую эффективность) и одновременно динамику (конфигурация понятия «раса» должно меняться в зависимости от социальной, экономической, культурной и политической географии отдельных сообществ, чтобы расистская идеология не стала окончательным анахронизмом) (там же: 19).
Как в Бразилии, так и в Италии были и есть обширные области, отстающие в развитии, что позволяет делать интересные сравнения. В Италии проблемы юга страны буквально раздирали страну и служили главной темой дебатов о национальной культуре. В период между 1897 и 1898 годами появились три классических текста, послуживших аргументами про и контра для представлений о якобы неполноценности «южной расы» по сравнению с «нордической расой» или «англосаксонской расой» (ср. Teti 2013): «Преступность на Сардинии» / La delinquenza di Sardegna Альфредо Ничефоро, «Во имя проклятой расы» / Per la razza maledetta медика Наполеоне Коладжанни, «О южном вопросе» / Sulla questione meridionale Гаэтано Сальвемини[34]. На самом деле, южный вопрос и проблема «отставания» северо-востока Бразилии отражают расовую географию всего мира. В обеих странах публиковалась научная литература, целью которой стало описание Юга или Северо-востока как единой проблемной «отсталой» области, сохранявшей иерархические отношения феодального типа. Также она отличалась от горизонтальных отношений, сложившихся, по мнению Роберта Патнэма[35], в позднем Средневековье в коммунах северной и центральной Италии (см. Morris 1999: 11–30){24}. В обеих странах на рубеже XIX и XX веков, в период, примерно совпадающий со временем Первой Бразильской республики (1889–1930), развивались иерархические модели под эгидой позитивизма и универсалистской теории политического участия. Сопровождалось это, тем не менее, открытием новых форм социального лифта, предоставившего в Италии новые пространства для угнетаемых религиозных меньшинств, таких, как евреи и евангелисты. Данный период также продвигал социалистические идеалы. В Италии они выглядяли куда значительнее, чем в Бразилии – вместе с возникновением нового и все более многочисленного класса городской буржуазии, появления у него новых привычек и потребностей, порой сочетающихся с левыми идеями и определенными симпатиями к социализму, таких, как новая, уже упомянутая выше, визуальная культура. Сформировалась молодая итальянская нация. Не отрицая специфический контекст, следует выделить некоторые моменты ее совпадения и даже сходства со странами Южной Америки. В самый интересный для нас период истории (1890–1920) национальные элиты этих стран все еще руководствовались расовой идеей. Для них именно она определяла, какая часть популяции должна бы соответствовать лозунгу «Порядок и прогресс»[36] и воплощать модернизационные меры. Согласно идее, прогресс был закодирован в типе людей, как правило европеоидов, а отставание зависело от индейского или африканского фенотипа в остальной, как правило, большей части населения.
В Италии изменения происходили быстро, начиная с первых годов XX века, по мере индустриализации. Проблема опасных классов, то есть социальные вопросы, породили интерес к относительно новым отклонениям от одобряемого поведения: бандитизму, безумию, гениальности, кретинизму, истерии, алкоголизму и т. д. Это породило споры в общественном пространстве (связанные с аналогичными спорами по сходным темам в иных странах), подпитывавшиеся сформировавшимся в эту эпоху (после Рисорджименто[37]) пессимизмом в отношении нации, государства и правительства (особенно сильным у таких авторов, как ПМ). То был даже двойной пессимизм – как по отношению к способности государства эффективно работать, так и по отношению к качеству населения. Не удивительно, что вопрос волновал и латиноамериканские элиты, тоже озабоченные подобными темами: они испытывали сомнения в том, что вверенный им народ соответствовал чаянием великих мыслителей современности.
Дебаты вокруг кризиса латинской расы и утверждение немцев в качестве наиболее эффективных, но при этом и наиболее жестоких представителей человечества, восходит к тяжелому поражению французских войск от прусской армии в 1870 году. Спор о деградации латинской расы начался во Франции (Quatrefages 1871), но быстро переместился и на территорию Италии, где вполне адаптировался к местному после-реформенному контексту. Спорили литераторы, в дискуссию вступили еще и видные интеллектуалы, такие как Наполеоне Коладжанни (в 1903 году как раз вышла его книга «Низшие и высшие расы, или латиняне и англосаксы») и Джузеппе Серджи (у него вышла книга «Закат латинской расы», в 1900 году) – вдобавок оба они были с Юга Италии{25}. Серджи, как и некоторые другие, выделял в Италии две популяции: одну родом с севера, вторую – с юга, назвав их соответственно лангобардами и средиземноморцами. По его мнению, для них были характерны и разные типы поведения: южане были якобы склонны к «дионисийству», а северяне следовали заветам Аполлона, что делало их вроде как ближе к ариям и могло служить основой для расового превосходства{26}.
Таким образом, существовала довольно тесная связь между южным вопросом и представлениями о «диких народах», стимулируемых еще и новыми итальянскими колониальными амбициями. Дискуссия особо активно развернулась на Берлинской конференции, куда Италия отправила двух важных наблюдателей – одним из них стал антрополог ПМ, вернувшийся буквально околдованным потенциальными возможностями, которые могли бы предоставить Италии колонии (Filesi 1985). Конференция закрепила новую расовую географию мира и соответствующую «геополитику знаний». Англия и Гринвич или Франция и Париж должны были бы оказаться в центре разумного и мудрого мира, в то время как остальные страны сдвигались бы постепенно к периферии. Даже внутри Европы предполагалось создать иерархию в направлении на юг и на восток, в сторону «уменьшения степени развития». Заниматься наукой, особенно социальными дисциплинами, в Италии означало переместиться в среду, отличную от той, что сформировалась в странах «большой науки». Молодые европейские нации, и Италия в их числе, особенно остро ощущали подчиненное по отношению к Великим Нациям{27} положение – и это стало позднее одним из важнейших условий возникновения националистической пропаганды. Со временем она превратилась в риторику Муссолини, выступавшего против «провалившихся плутократий». Обладание колониями и подчиненным населением, таким образом, было важнейшим признаком Великой Нации и неотъемлемой частью дискурса. Согласно решению Берлинской конференции, колониализм в период империй означал непременное обладание колониями{28}. Это напоминает абсурдный критерий, необходимый для получения гражданства в период рабовладельческого режима в Бразилии. Чтобы стать гражданином, свободы было мало – нужно было иметь рабов, которые освобождали бы тебя, помимо прочего, от утомительного ручного труда.
Итак, можно утверждать, что рассматриваемое построение «итальянскости» в течение трех центральных десятилетий вполне доказывает тот факт, что идея нации и национальности, даже если она кажется кому-то единственной и неповторимой, как правило создается на основе транзита транснациональных идей, поскольку они в значительной степени являются копией друг друга. Можно сказать словами Валлерштайна (Wallerstein, 1990), что все национализмы, пытающиеся утверждать исключительность какой-либо нации, определенно стремятся быть практически неотличимыми друг от друга. Путешествия и глобализация способствуют, тем не менее, тому, что идеи обретают новые и уникальные черты, поскольку в любом месте взаимодействуют с историей. Исследование местной трактовки всеобщих идей, как в этой области знаний, так и в других, не решает все проблемы, но расширяет область их применения и делает вопрос о местных особенностях и предрассудках более разнообразным и универсальным. Что же касается проблем расы, этнической идентичности и национализма, то можно сказать, что они представляют собой ту часть социальных идей, которые наиболее активно путешествуют и пересекают национальные границы. Их чаще других цитируют, копируют и клонируют, несмотря на то, что считают, по определению, уникальной характеристикой, подчеркивающей превосходство национального контекста.
Теперь мы подходим уже к непосредственно расовому вопросу, к дебатам о превосходстве одних рас и неполноценности, врожденной или преходящей, других.
Значительная часть представителей позитивистской антропологии утверждала существование вполне измеримой разницы между человеческими группами, называемыми ими расами. Они настаивали на концепции «типа», основанного на морфологии внешности. Идея положила начало физической антропологии Брока и Топинара[38] […]. Верно и то, что конец века выковал инструмент для будущей расистской идеологии: понятие «вырождения», которое распространялось активно с французской территории в направлении Германии и Италии. Противопоставление эволюции и вырождения – самая типичная антиномия позитивистской мысли (Villa 1998: 408).
Эта идеология – продукт специфического знания. Она сама продуцировала как специфическое, так и энциклопедическое знание. Вместе с созданием комплекса знаний, который конголезский философ Валентин Мудимбе (1988) назвал «колониальной библиотекой», собраний книг и письменных отчетов исследователей, служащих колоний, миссионеров и путешественников-естествоиспытателей, имевших дело с Другим и работавших в сфере управления или контроля за Другим в Африке, создавалась также и расовая, скорее даже трансатлантическая, библиотека. В Италии она сохранялась в зачаточном состоянии, находилась только в начале формирования. В Южной Америке ситуация была похожей. Все читали Бакля, Гобино, Геккеля, Лакассаня, Лебона, Тарда, Спенсера, Лапужа, Катрефажа, Гумпловича[39] и того же ЧЛ. В Бразилии самыми распространенными иностранными языками были французский, испанский и итальянский. В то время английский в Италии был известен мало. Когда речь шла о чтении научной литературы на других языках, как правило, имели в виду немецкий и французский. И ЧЛ, и ПМ родились в Ломбардо-Венецианской области и получили образование на немецком. Французский был языком межнационального общения, вдобавок, в случае ЧЛ, Турин был ближайшим к Франции итальянским городом, причем не только географически. И Дарвин, и Спенсер, пользовавшиеся популярностью после перевода на французский, скорее всего без их ведома, способствовали распространению в Италии английской социальной и научной мысли.
Известно, что понятие расы очистили от пыли и трансформировали в эпоху индустриализации или модернизации, а также во время колонизации на протяжении всего XIX века. Колонизации вынудила мир классифицировать и иерархически организовать группы населения в невиданных масштабах, что стало гигантским предприятием социальной инженерии. Как и любая социально-инженерная акция, расизм создавался на базе некой «доктрины». В нее входили позитивистская вера в прогресс, как в науку, проблема вырождения (Pick 1989; Simonazzi 2013), навязчивый поиск чистоты тела и духа (van der Laarse и др. 1998), проблемы неуправляемых, девиантных людей, опасных классов. Все эти аспекты культурной жизни и самоидентификации взаимозависимы, их невозможно отделить друг от друга – разве что только при анализе причин и мотивов. Они проявляются и на местном, и на международном уровнях, взаимодействуя с нацией, но отражая международные изменения и связи. Концепции стояли у истоков новых потребностей и интересов, например, запросов на эзотерику (Gallini 1983), романы приключений, иллюстрированные журналы – их я уже упоминал – рассказывающие об экзотических мирах. Как очень удачно заметил Даниэль Пик (Daniel Pick, 2005), популярностью пользовались романы о превращениях существ: «Франкенштейн, или Современный Прометей» Мэри Шелли, «Дракула» Брема Стокера и «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Луиса Стивенсона.
На самом деле, всякое движение в сторону модернизации создает как набор коллективных мечтаний, так и набор страхов. Страх вырождения, расовый упадок, атавизмы, тянущие назад, и деградация цивилизации, казалось, предвещали настоящую катастрофу, которая должна была наступить вот-вот, в первую мировую войну с ее огромным количеством смертей (Pick 2005: 221). Большая часть социальных мыслителей так или иначе говорила о вырождении, как «правых» (Ницше, а позднее Ортега-и-Гассет и Освальд Шпенглер, полагавшие, что история определяется генетикой, и потому ее циклы невозможно изменить), так и «левых» (Фрейд). Это не было, как показали Пик и Симонацци, явлением, ограниченным границами Германии или комплексом теорий, послуживших впоследствии основой для нацизма (как например теория Стюарта Чемберлена), ни вообще чем-то теоретически однородным. Слабая линейность расовой мысли особенно очевидна в случае того же ЧЛ, в частности в отношении его методик. В терминологии ЧЛ постепенно смещался от термина «атавизм» к термину «вырождение», особенно когда в нем зрело разочарование в инновационной силе Рисорджименто. Можно добавить, что к концу жизни ЧЛ начал сомневаться во врожденном превосходстве белой расы, поскольку, по его мнению, она так же страдала от вырождения. Особенно мучились обе ее так называемые «подрасы», казавшиеся когда-то исключительно чистыми и изолированными.
Давайте теперь поподробнее заглянем в контекст его расовой теории. ЧЛ неизменно, порой даже излишне, цитируют в поддержку расовых идей и расизма. Активнее всего его мысли используют для оправдания расизма, как вы увидите в дальнейшем, в Южной Америке. На самом деле, здесь нужно сделать двойное пояснение. С одной стороны, в общем объеме его трудов эти вопросы занимают совсем небольшое место{29}. С другой – обвинять автора в расизме на основании того, что он в работах цитирует главных авторов расовой идеи, своих современников – это анахронизм. Он ведет к отвлечению внимания от трудностей, с которыми сталкивались такие исследователи, как ЧЛ, Нина Родригес и Фернандо Ортис (ср. Corrêa 1996: 57){30}. Это не значит, очевидно, что ЧЛ не был расистом, однако:
Будучи ученым, Ломброзо, как и многие его коллеги, разделял расовые идеи второй половины XIX века. Невольная простота, с которой он использовал расистские категории, сопровождалась стремлением к количественной точности, эпистемологической путаницей и использованием любых «фактов» для подтверждения собственных знаний, но не противоречила его опыту и не препятствовала расистским взглядам на человеческое разнообразие, составлявшим основу европейского здравого смысла той поры. Теоретические установки, взятые Ломброзо за основу для его школы, были определенно уязвимы для ошибок натурализма, несмотря на то что расизм не исчерпывал это дискурсивное пространство. Отказ от полигенизма[40] в пользу эволюционных теорий, пропасть между дарвинизмом и ламаркизмом заглушали суждения о трансформируемости всех рас (Nani 2009: 173).
То была эпоха, которую я определил бы как время «расовой непринужденности», вслед за Луиджи Кавалли-Сфорца (см. Cavalli-Sforza e Padoan 2013). Он называл ее временем «расовой религии»: ошибочной, но твердой веры в существование рас, характерной для западной мысли конца XIX века{31}. Подобной верой, до определенной степени, были увлечены даже такие серьезные антирасисты, как Вильям Дюбуа и Жан Фино, который в главном труде Le préjugé des races[41] (1906), одном из первых академических изданий, призывал выступать против международного расизма и исследовал расовый вопрос{32}. Многие интеллектуалы той эпохи были глубоко убеждены в превосходстве Европы над остальным миром, прежде всего над «цветными людьми». Поэтому совсем не стоит удивляться тому, что идеи ЧЛ использовались в том числе и для оправдания расизма.
Как того требовало его время, ЧЛ читал Гобино, бывшего иконой тех лет{33}, а также Луиса Агассиса, ставшего известным в США и в Европе на последнем этапе, благодаря трудам по полигенизму. Читал он и других специалистов по расовым исследованиям, климатологов и биологов: Катрефажа, Ратцеля и Бакля. Весьма популярным в те годы был биоэкологический детерминизм. Размышления о расе и сами расисты влились в интеллектуальный контекст новой, молодой страны, в которой, как полагали интеллектуальные элиты, население было еще в состоянии первичной плазмы. По мнению ЧЛ и его школы, народ должен был формироваться по образу и подобию туринской буржуазии. Насколько же глубоко проникли расистские убеждения в мышление ЧЛ и насколько они соответствовали настроениям эпохи? В Калабрии в 1862 году было опубликовано его первое эссе в виде брошюры. В нем присутствовали расистские нотки по отношению к южанам, которые не ограничивались калабрийским контекстом: якобы преимущественно семитское население западной Сицилии выступало более агрессивно и импульсивно, чем преимущественно греческое население Сицилии восточной. Термин «семитский», однако, в те времена он использовал совершенно нейтрально, без малейшего унижения, в отличие от будущих упоминаний. Тем не менее, на фоне поляризации между Югом и Севером, доминировал ломброзианский образ разделенной, даже несмотря на общие беды Италии, (Frigessi 2003: 362). Благодаря выводам этой книги и трудам своих коллег и учеников, Альфредо Ничефоро, Джузеппе Серджи и Сципио Сигеле, ЧЛ разработал модель Италии, поделенной между двумя большими народами – или расами – с совершенно разным поведением и психологией. «Расе темноволосой, средиземноморской, “проклятой”, беспокойной и импульсивной, склонной к слабовольному индивидуализму, противостоит светловолосая раса ариев, демонстрирующих дух сплоченности, более выраженное чувство “организованности”, социальную ответственность и способность приспосабливаться к коллективной дисциплине» (Frigessi 2003: 364). По его версии, криминальные объединения южан, такие, как мафия и каморра, были всего лишь союзами дикарей, примером варварства и плодом застарелых обострившихся тенденций.
Со временем ЧЛ изменил подход, обратив внимание на объяснение радикальных тенденций с помощью истории и экономики, исторической эксплуатации сельского населения Юга и снизив значение этнико-расового происхождения и гигиены. Как уже было сказано, подобные теории о южанах, как об отдельном биоэкологическом типе, встретили серьезное сопротивление со стороны Наполеоне Коладжане, Гаэтано Моска, Вилфредо Парето (последний назвал антропологию ЧЛ «астрологией»), а позднее и со стороны Антонио Грамши. Тот уделил позитивистской школе серьезное внимание в «Тюремных тетрадях», но, тем не менее, все ученые соглашались с утверждением, что Италию разделяли две сущностно и исторически различные группы населения. Даже для социалистических мыслителей конца XIX века, в целом разделявших биоэкологический детерминизм ЧЛ, Юг был всего лишь этакой Вандеей. Она способна только на жестокие бунты, лишенной и собственной буржуазии, и настоящего пролетариата, и потому неспособным к социалистической организации. Интересно, что подобные оценки Юга оказались схожими с мнением Энрико Ферри о готовности стран к социализму во время его путешествий в Южную Америку. Как мы убедимся позднее, он не считал регион достаточно созревшим для настоящего социалистического движения.
В 1871 году ЧЛ опубликовал брошюру «Белый человек и цветной человек», написанную просто и доступно для конференции, предназначенной для непрофессиональной публики. Приведем некоторые цитаты оттуда. Как писал автор, относительное единство происхождения не исключало «моральную» разницу между белой и цветной расами, выраженную «по меньшей мере так же ярко, как и в анатомическом плане». Чернокожие якобы отличались сниженной физической и моральной чувствительностью, в них преобладали такие качества, как сила, антропофагия, жестокость, отношение к женщинам, как к рабыням. Существовали, по его мнению, и интеллектуальные различия между расами, и это доказывал их язык, «верное и вечное зеркало человеческой мысли». Готтентоты, носящие сегодня название «кой-коин», привлекли внимание ЧЛ, как и многие их современники, и были им описаны на основании их языка как люди, аутентичные ископаемым предкам. Щелкающие согласные, характерные для языка готтентотов (эти звуки присутствуют также и в языках коса или зулу), «невозможны в европейских языках», а «Блек{34} сравнивал их с криками местных обезьян-гиббонов, уловив в них новое доказательство их родства» (Lombroso 1871: 32).
Религиозные верования в низших расах тоже считались более примитивными, поскольку религия, как язык, якобы была надежным зеркалом человека, созданного по небесному подобию. Расы якобы превращались из «негров» в «желтых» и «белых», сохраняя примитивный тип только там, где «никакие обстоятельства или никакое разнообразие климата не сказывались на них». Интересно заметить, что Бразилия появилась уже в самой первой главе, названной «Связи между расами»: «В Бразилии браки между неграми и представителями латинской расы не приводят к плохим результатам{35}. Конечно, совсем не так в Африке, где, как говорил, цитируя местную поговорку, человек более чем беспристрастный, Ливингстон: ‘Бог создал белых; не знаю, кто создал черных; но метисов создал точно дьявол’; он добавлял, что видел всего одного португальца-метиса, обладавшего отменным здоровьем» (там же: 15). В книге, весьма скудной на цитаты и библиографические ссылки, тезис ЧЛ о том, что именно в Африке следовало искать «потерянное звено» между человеком и антропоидом являлся свидетельством мировоззрения, в котором смешались Дарвин и Ламарк. Наследственность играла примерно такую же роль, как вмешательство человека. Труд основан на колониальном здравом смысле и всего нескольких опубликованных в период между 1840 и 1850 годами текстах.
Когда ЧЛ писал «Белого человека и цветного человека» и планировал первое исследование расы, ему было всего 25 лет, и он только вернулся со второй войны за независимость, где служил врачом-добровольцем (1859–1860). Люсиа Родлер, в предисловии к недавнему переизданию книги, писала: «Излагая свою идею ‘метаморфозы’ (литературный термин, встречающийся в его тексте не единожды), Ломброзо показал, что не был строгим дарвинистом. Используя выводы Ламарка, он утверждал, что человек изменяется прежде всего тогда, когда подвергшаяся изменениям внешняя среда диктует адаптацию его органических детерминант. А затем они передаются по наследству последующим поколениям» (Lucia Rodler 2012: x). Зооморфные тела и отсталые привычки могли таким образом превратиться в европейские ценности и модели симметрии и цивилизованности. ЧЛ рассуждал, аргументируя высказывания посредством физиогномики. Он полагал, что формы тела должны были бы соответствовать внутренним качествам, обладать способностью развития. Белый человек вообще получался идеальным красавцем из-за удивительной гармонии форм. ЧЛ использовал термины «раса» и «вид» не в узкоспециальном смысле, а как типологию отсталости или прогресса. Окружающая среда и климат, по его мнению, усиливали биологическое наследие, а не стирали его. Какова же была связь между преступником, выделением твердого ядра атавизма в огромной массе случайностей и расовой теорией? Девианты описаны примерно так же, как цветные люди, и не всегда ясно, если рассматривать идеи на протяжении лет, верил ли ЧЛ в возможности изменений (там же: xi). ЧЛ больше волновали время и обстоятельства в истории конкретной личности, чем долгие и анонимные процессы дарвинизма. За период между первой брошюрой и последним исследованием интересы ЧЛ сместились в сторону поиска более социальных и менее биологических причин, скорее к интересу к иной культуре, чем к культурной иерархии. Вероятно, ЧЛ осознал вырождение Запада, а не терзался из-за сомнений во врожденном превосходстве европейской расы. Как утверждает Джервазони (Gervasoni, 1997: 1101), Ломброзо «никогда не отказывался от убеждения в том, что преступные наклонности, девиация в целом, были результатом взаимодействия биологических отклонений с социальными условиями. Первые определяли серию элементов, усиливавшихся впоследствии социальной средой». Риторика вырождения в социальной среде укладывалась таким образом в три основных темы, свидетельствовавших о сложных связях социалистических и расовых идей: телесная деградация, борьба классов как конфликт между «расами» и вырождение буржуазии.
В «Этиологии убийства» ЧЛ использовал расу как фактор экологического детерминизма. Он выделял также «внутренние расы» во Франции и Италии, такие, как евреи и цыгане (здесь «раса» была эквивалентом этнической группы, или просто населения). Во введении к книге аргентинца Драго «Прирожденные преступники» (1890) ЧЛ старался объяснить, почему Школа позитивизма имела такой успех в России и Латинской Америке, и, наоборот, вызвала слабый отклик в Европе, за исключением Испании и особенно Португалии. Он показал два главных аспекта этого способа трактовать расы: 1) они не стабильны 2) способны деградировать и регенерировать.
Тот, кто хотел бы найти объяснение этого странного географического распределения новой школы, вероятно, должен обратиться к моей теории о том, как противоречиво, на первый взгляд даже парадоксально, старение расы влияет на гениальность. Чем старше раса, тем больше источников неврозов и гениальности в ней можно обнаружить, на фоне деградации. В то же самое время это и причина того, почему среди населения распространяется сопротивление против любого открытия […]. Среди чернокожих и индейцев, пока они не приобщатся к цивилизации, гораздо реже встречаются сумасшедшие. И в Северных американских штатах, больших любителях всего нового, создателей самых великих произведений, количество безумцев выше, чем на юге, где доминируют консерваторы […]. Евреи, давшие миру самое большое количество гениев по сравнению с другими, породили и невероятное количество психов […], количество сумасшедших растет вместе с цивилизованностью […]. Это соотношение между числом гениев и невротиков (почти всегда дегенератов), заставляет нас поверить, что можно объяснить противоречивый факт: народы, в массе ультраконсервативные в политике и в религии, порождают великих революционеров в разных областях человеческой деятельности […]. И у нас, в Венето, в Тоскане можно наблюдать в среде консервативной и привязанной к церкви расы, появление новаторов в науках, литературе и религии. И наоборот, народы в основном новаторские, как русские или латиноамериканцы, не могут похвастаться революционными научными или религиозными достижениями, но быстро усваивают революционные идеи и открытия других […], более старые, более консервативные расы чаще подвержены ментальным заболеваниям и проявлению у некоторых индивидуумов гениальности. Среди остальных представителей расы действуют традиции, еще больше привычек и старческое истощение, способствующие безумию и индивидуальным неврозам – все это подталкивает к стабильности […]. Наоборот, более молодые расы (не измученные эксцессами цивилизации), не обладают всеми недостатками старой расы и не имеют ничего против обновления жизни (в родственных отношениях, в мобильности и т. д.), способствующего увеличению количества невротиков и новаторов. Так новые идеи, возникшие в старой [курсив мой] Европе, вызывают у нас истерию из-за отсутствия не тех, кто их создает, а тех, кто их воплощает. Убеждения и мысли смогут в Новом Свете обнаружить тех, кто их оплодотворит и воплотит: так вдохновляющий плод виноградной лозы, первое утешение и первый грех Азиатского патриарха, возвращается измененным и улучшенным новым миром, который так долго казался чужим. Таким образом и политическая свобода – истинная и утопическая мечта или завидная цель Старого света, пускает ныне прочные корни в Северной и даже частью в Южной Америке, из которой великие европейские мыслители будут черпать новые силы для трудов, и, в конечном счете, для последнего взгляда на удовольствия ненадежной и высмеиваемой жизни (Drago 1890: xxxviii-xxxix).
Сегодня эта длинная и актуальная цитата особенно важна для эпохи массовых миграций на Американский континент, когда идеи старого и нового континентов звучат в контексте, определяемом глобализацией, новыми мигрантами, неонационализмом, популизмом и кризисом идентичности. С помощью нее ЧЛ, казалось, отсылает нас к Ницше: существуют люди и расы дионисийские, которые сходят с ума, и аполлонические, более спокойные и не такие новаторские, производящие меньше психов и меньше гениев. К тому же он, похоже, продолжает и подпитывает интеллектуальную дискуссию о миграции, колонизации и разных континентах, которая впоследствии превратится в путешествия Энрико Ферри по Южной Америке. Важно также и упоминание того «факта», что чернокожие и дикари способны цивилизоваться и таким образом превратиться в невротиков и гениев. Выходит, расы у Ломброзо были все-таки более подвижны, чем у иных авторов, его современников.
Позднее, возможно в результате некоего «созревания», ЧЛ в целой серии эссе выступил против колониализма и милитаризма (войны приносят только зло, даже победные), итальянских амбиций по поводу небольшого участка Китая и попыток захватить Эфиопию. Также он оспаривал триполитанские претензии[42], поскольку политика возбуждала воинственные настроения, которые, по его мнению, было легче спровоцировать на юге. Якобы южане более эмоциональны, чем северяне. Поражение под Адуа, по его мнению, должно было показать, что мотивированный народ выигрывает войну даже против лучше вооруженной армии. И, развивая перспективы, вдохновленные культурным релятивизмом, он уточнял, что эфиопский феодализм и власть мандаринов в Китае не подходили для итальянцев, но вполне могли сгодиться для народов, привыкших к подобному (Lombroso 1903a: 29–32).
Для цивилизации важны как расовые смешения{36}, так и обмен между культурами. Вдобавок, как считает Бульферетти (Bulferetti 1975: 386), для ЧЛ расовое многообразие было плавильным котлом цивилизации: «То же говорят и о влиянии путешествий: прививка новых эстетических форм, сотворенных как японцами и китайцами, так и такими древними расами, как кхмеры, египтяне, ацтеки, порождает новые удивительные направления в искусстве» (Lombroso 1903a: 34). В том же сборнике статей журналистов, ЧЛ утверждал, что только англосаксонская раса не испытывает отвращения к новому. Французы и немцы, изначально весьма консервативные, не испытывали отвращения к новинкам лишь благодаря славянскому и семитскому влиянию. Китай же, наоборот, развивался якобы в собственном темпе и по-своему:
Кули уже опережают наших в области эмиграции. Тот день, когда они начнут соперничать с нами еще и в промышленности, когда смогут снабдить ее рабочими руками по низкой цене, когда смогут приспособиться в иных странах, нас погубит (там же: 228).
Еще в 1889 году Ломброзо заявлял, что «этническая прививка – важнейший фактор прогресса страны» (Bulferetti 1975: 363). Например, алфавит был плодом семитско-египетского контакта; англичане, результат смешения кельтов, германцев и латинян – самый развитый народ Европы; прекрасен был город Триест, где славянская кровь смешалась с немецкой, еврейской и славянской. В статье 1906 года под названием «Новые источники эстетики», ЧЛ писал, что «самым активным элементом всего исторического прогресса является искусство смешиваться с другим народом и другим временем, несмотря на наличие или отсутствие превосходства, как определенно случилось в ситуации с маврами и византийцами [он это писал о Венеции]» (Lombroso 1906: 141).
Кроме того, ЧЛ, в отличие от Гобино, Бакля и Ницше, расы древнего происхождения казались определенно совершенными, касалось ли это населения юга Италии или китайцев. К тому же термин «раса» использовался ЧЛ в разных смыслах: физического типа, населения, национальности, и чаще всего как эквивалент народа и/или культуры, традиций и долгожителей. Например, в другой статье от 1906 года, посвященной «черной опасности» (влияние духовенства в такой светской стране, как Франция времен Дрейфуса), Ломброзо пришел к выводу, что дело Дрейфуса нанесло стране куда больший вред, чем поражение при Седане. Это выражено одной присущей ему гениальной фразой, не основанной ни на каких эмпирических данных: «своим весом духовенство обязано античному влиянию, которое друиды оказывали на галльскую культуру» (там же: 225). Для ЧЛ имело важное значение все то, что Артур Рамос говорил в 30-х годах о Нине Родригесе: замените в его текстах слово «раса» на слово «культура» и увидите отличного этнографа и наблюдателя. Это не значит, что ЧЛ не был расистом, как, впрочем, большая часть интеллектуалов его эпохи. Но, как спрашивает себя Микеле Нани (2009), каков реальный вес расы в общей картине ломброзианского дискурса? Ханс Курелла (Hans Kurella, 1911) в популярной брошюре в честь ЧЛ, опубликованной вскоре после его смерти, утверждал, что ЧЛ не был склонен к «расовой гигиене». На самом деле, в его текстах, опубликованных в журнале АР{37} действительно не так много слов «раса», «расовый» или «расист». В кратком эссе об отсутствии этнического типа у гениальных людей (AP 14, 1894, p. 132) можно увидеть некоторые из значений термина «раса» у ЧЛ (рис. 2).
Заметка, опубликованная в AP 14, 1894 г., стр. 132
На рисунке текст:
Отсутствие этнического типа у гениев (с таблицей)
В «Гениальном человеке» я уже показал, что одной из черт гения является отсутствие у него этнических черт, и это тем сильнее бросается в глаза, чем больше понимаешь, что перед тобой наиболее аутентичный представитель своей расы и своей страны, и что все привыкли видеть в них воплощение страны и порой даже эпохи.
Таким образом Лютер не воплощал немца, так же и Монтенья и Микеланджело не принадлежат к тосканскому типу, Сарду и Рише не принадлежат к типу французскому; Скиапарелли, Леонардо да Винчи, Леон Батиста Альберти не относятся к итальянцам, так же как Толстой и Достоевский не русские; в полнейшей степени это относится и к Марро.
Полезно заглянуть в таблицу, из которой видно, что ни один из современных англосаксонских гениев, как Теннисон, Карлайл, по, Брайант, Лонгфелло, Булвер, Кольридж, Дарвин, Джордж Эллиот, Беллами, Диккенс, Бернс не представляет собой типичного англичанина.
Некоторые даже напоминают латинянина Лонгфелло, Беллами, Теннисон, Кольридж. Другие похожи друг на друга: Дарвин на Брайанта, Кольридж на Бернса, Эллиот на Булвера, в то время как По очень напоминает Флобера.
Расовый дискурс ЧЛ стал еще запутаннее благодаря его отношениям с иудаизмом и сионизмом. На самом деле, благодаря статье «Антисемитизм и современная наука» риторика продолжалась с 1894 года, когда он был обвинен в предательстве, и до 1906 года, когда французский офицер был наконец оправдан. Ломброзо показывал, как антисемитизм расколол французское общество и сделался неотъемлемой частью западной философской мысли в головах многих ее представителей. Текст опубликован на итальянском в 1894 году, на немецком в 1896 и год спустя еще и на французском, и написан вскоре после дела Дрейфуса. В этой важнейшей статье, до сих пор не оцененной по достоинству из-за привычного восприятия ЧЛ как расиста{38}, он демонстрировал вполне прогрессивные убеждения по поводу евреев, свойственные борцам с расизмом, и определял антисемитизм, как атавистическую форму, возврат к архаичному, дохристианскому гневу против евреев (D’Antonio 2014). В качестве аргумента за участие в борьбе против антисемитского движения во Франции, о котором он писал еще за несколько лет до этого в книге «Политическое преступление», можно привести высказывание ЧЛ о том, что евреи представляют собой прекрасный пример важного значения, которое имели межрасовые браки, смешивание рас, встречи разных рас для эволюции и прогресса народов (Frigessi 1999: 258; D’Antonio 2001).
Для Ломброзо, который многократно объявлял себя патриотом, но выступал против «цезаризма» в политике, национализм и особенно антисемитизм ожидаемо были глупой «спесью» (по выражению, приписываемому Джамбаттиста Вико[43]). Подпитывалась она атавистическими представлениями и превосходством христиан и обладала разрушительным потенциалом (Lombroso 1894: 4–5) или, как указывалось в статье Куреллы (Kurella, 1911), эксцессом человечества. Поэтому для Ломброзо «евреи более не являлись единой расой» и были скорее ариями. Это, по его мнению, была одна из развивающихся, открыто эволюционирующих рас, такой, как англосаксы Америки. Они превращались в новую и сильную расу, отличную от тех англичан, от которых они произошли. Евреи, по его мнению, как и цыгане, находились в состоянии постоянной мутации, как и большинство рас. Однако цыгане, в силу серии экологических причин, превращались, наоборот, в расу преступников с негативной эволюцией.
Ломброзо боролся против стигматизации и за предоставление полных гражданских прав евреям в Европе. В конечном итоге он стремился стать, как еврей, в полной мере итальянцем и атеистом; ему нравилось представляться как «еврей и атеист». В дальнейшем ЧЛ сместился даже чуть заметнее в сторону сионизма – на этом надо бы остановиться подробнее. ЧЛ был если не другом, то несомненно хорошим знакомым Теодора Герцля[44], знаменитого вдохновителя международного сионизма, непосредственно с момента его переезда в Вену, личным другом Макса Нордау, а также и многих блестящих итальянских евреев. Последний приходился Герцлю кем-то вроде личного ассистента. Мать Герцля Зеффира Леви, уехала из города, чтобы обеспечить сыну более толерантную атмосферу. ЧЛ сблизился с Нордау и начал испытывать симпатию к сионизму после того, как совершил путешествие в Россию и увидел положение местных евреев: в противоположность Италии, российские евреи принадлежали к самым разным классам, многие из них жили в нищете в штетлах{39}. ЧЛ уверился, что в Италии сионизм не имел смысла, поскольку усилия его должны направляться на интеграцию, а в среде интеллектуалов, таких, как он, на ассимиляцию элит. Однако ЧЛ никогда не был религиозен. Он был антисемитом в том смысле, что не хотел быть верующим евреем. Он умер атеистом, и даже не был похоронен, а отдал свое тело на нужды науки, в коллекцию созданного им же музея. Для него, как и для Августа Бебеля[45], антикапитализм и антисионизм порождали «социализм имбецилов» (Finzi 2011: vii). Однако, несмотря на светские взгляды и атеизм, было бы слишком простым решением записать ЧЛ в группу тех, кто страдал «еврейской ненавистью к самому себе». Она была характерна, по мнению многих исследователей истории еврейского народа, для представителей европейской интеллектуальной элиты еврейского происхождения в период до Холокоста{40}. На самом деле в XX веке, ранее, итальянские евреи ощутили, что антисемитизм подтолкнул их к открытию и изучению собственной «еврейской особости» (Magris в Finzi 2011: xvi). Ломброзо же мог себе позволить роскошь этого не делать. Если бы он прожил дольше и дожил до расовых законов 1938 года, жестоко наказавших его сына Уго и многих коллег, история сложилась бы иначе.
Несмотря на сложности взаимодействия Ломброзо с расовыми вопросами, его мнение продолжают помнить и цитировать многие специалисты по социальным наукам{41}.
Дэниэл Пик (Daniel Pick, 1989: 111) считает, что это соответствует телеологическому упрощению классических антирасистских авторов, таких как Гулд, Розе и Моссе (Gould, Rose и Mosse), которые смогли выявить ужасы расизма в теориях ЧЛ. Джон Дики (John Dickie, 1999a-b) пришел примерно к тем же выводам, что и я: когда занимаешься вопросами расы и расизма, критиковать и отрицать становится куда важнее, чем пытаться понять. Как отмечает еще и Делия Фригесси (Delia Frigessi, 2003: 390–394), в подробной и деликатной критике интерпретации Моссе, печать одного из отцова научного расизма – возможно, тягчайшее обвинение теорий ЧЛ. Подавляющее большинство тех, кто это заявляет, никогда не читало его труды. Кто-то прочел пару вырванных из контекста фраз или слышал о нескольких эпизодах или узнал анекдот о знаменитой затылочной вмятине Виллеллы. Самой жесткой выглядит оценка того же Моссе, рассматривающего ЧЛ как предшественника «окончательного решения», чему не верил Фригесси: «Поскольку нацисты считали евреев такими же дегенератами, как и преступников, то определение преступности, данное Ломброзо, стало частью окончательного решения еврейского вопроса» (Mosse 1992: 94). Пик, напротив, показывает в более умеренном ключе, как методы и сферы интересов ЧЛ оказывали важное влияние на таких авторов, как Золя, Конрад, Толстой, Стокер и Нордау – последний посвятил ЧЛ классический Entartung{42}.
Следует здесь добавить, что расовый вопрос, эмиграция из Италии (особенно профессионалов и преимущественно молодых интеллектуалов), африканский вопрос и империализм – неотъемлемые части жизни и трудов не только ЧЛ, но и всех активных участников Позитивистской школы. Особый случай – история Гульельмо Ферреро (здесь и далее ГФ), который пережил глубокие изменения. В юности его интерес к Африке зародился после чудовищного разгрома итальянской армии в Адуа, в 1986 году, послужившего основой для серьезного коллективного кризиса молодежи (Raditza 1939). Он даже написал роман «Пот и кровь. Последние варвары», опубликованный в 1930 году; его действие происходило в Адуа. В те годы молодости он еще верил в расовую теорию, это отражено в параграфе «Молодая Европа» об англосаксонской расе, все еще якобы дикой, а потому не размягченной, как латиняне (Ferrero 1897). Позднее, уже в изгнании в Женеве, он стал антирасистом (см. пролог к антирасистскому манифесту, опубликованному им в 1933 году), хотя еще в 1930 году написал книгу с расистскими нотками об африканцах (Ferrero 1930). Для Ферреро, как и для многих его современников, в большинстве антифашистов, 30-е годы стали к тому же и годами перехода к антирасизму. Расовые теории в этой среде моментально вошли в кризис не только благодаря открытию гематологии и дальнейшему развитию генетики, исследовавшей биологическое значение фенотипа, но и благодаря экстремальному и безумному использованию нацистами концепции расы. Также поспособствовало как традиционное отношение к Другому, не-белому, в колониях и маргинальных классах, так и жестокое обвинение целых групп, «рас» и «подрас», считавшихся ранее неотъемлемой частью национальной буржуазии, особенно евреев. Жестокий и античеловеческий характер нацистского расизма сделал его особенно неприемлемым для этих кругов{43}. То же неприятие расизма, усиленное отказом от клятв верности фашизму, опытом изгнания и взаимодействием с расистским законодательством, ярко проявилось в 30-е годы у Марио Каррара[46] и Джины и Паолы Ломброзо, жен ГФ и того же Каррары соответственно.