Читать книгу Музей суицида - - Страница 6
Часть I
Прелюдии
3
ОглавлениеОрта изменился с той нашей встречи семь лет назад.
Это заметил даже я со своей патологической неспособностью внимательно вглядываться в людей. Он сутулил плечи, словно хотел казаться маленьким – при своем росте метр восемьдесят восемь или около того! – уменьшить свою спину, прибитый какой-то чумой, которую он каким-то образом вызвал, в которой был виновен. Отвращение к самому себе (неужели?) словно сочилось из каждой поры его тела. С ним что-то случилось, он упал в какое-то ущелье беды – это был другой, гораздо более мрачный человек, чем тот, что открыл мне душу (по крайней мере, так мне тогда показалось) в отеле «Хей-Адамс».
Это и поразило меня, когда Пилар Сантана завела меня в огромный кабинет в его пентхаусе на Западной Пятьдесят девятой улице – как только он бросился мне навстречу: догадка, что ему стало неуютно с самим собой. Он казался еще более призрачным, чем в тот момент, когда исчез из моего поля зрения тем днем в Вашингтоне. Это был какой-то стоп-кадр, задержавшийся всего на несколько секунд, демаскировка – словно он позволил мне увидеть, пусть только на миг, что его сияние полиняло… вот что бывает, когда пылающие в ком-то амбиции пожрали себя, оставив усохшую, пустую оболочку, оставив человека наедине с пеплом своего прошлого.
И все: его незащищенное лицо исчезло, а на его месте оказался тот же Орта, что и прежде – конечно, ставший старше, чуть массивнее, усталый – но в основном все тот же полный самообладания миллиардер, оплативший мою литературную экскурсию по коридорам Капитолия. Поразительно, насколько быстро он оправился от этого сбоя и снова начал играть на публику. Все такой же любезный и открытый, он воодушевленно (неужели это притворство?) поздравил меня со статьей в «Лос-Анджелес Таймс». И предельно приветливо попросил называть его Джозефом, хватит этих «мистер такой-то и мистер сякой-то», мы ведь давние друзья. Он заставил меня почувствовать себя непринужденно с такой же легкостью, как и в 1983 году, – и снова рассыпался в благодарностях за то, что я нашел время с ним встретиться.
И на этот раз это было правдой. На этот раз он нуждался во мне, а об этой встрече попросила Пилар. Было приятно почувствовать, что на этот раз управление на мне. Меня предельно утомило все то, что потребовали от меня эти семнадцать лет диктатуры: я устал от миллионеров, устал просить о помощи, устал очаровывать мужчин и женщин. Свобода от Пиночета означала много всего – и в частности, свободу от необходимости побираться. По крайней мере, так я себе говорил, таким было мое тогдашнее радостное заблуждение, когда я обменивался с Ортой рукопожатиями. Я ненадолго притворился, будто мое положение перестало быть шатким, будто мы уже придумали, как организовать наше возвращение в Чили, будто я могу с полной отстраненностью и равнодушием выслушать любое предложение, какое мог бы придумать Орта. И еще мне казалось: то, что я – пусть и мельком – смог увидеть его уязвимость, дает мне некое преимущество. Я сел и стал ждать, чтобы он сделал первый ход.
Однако он был слишком хитроумным, чтобы сразу перейти к делу: он молчал, пока Пилар наливала нам в бокалы перье, а потом устраивалась рядом с ним… Они оба не произнесли больше ни слова.
Под грузом этого молчания я оторвал глаза от их бесстрастных лиц, сосредоточил взгляд на большом полотне, занимавшем всю стену позади рабочего стола Орты.
Гигантская картина, черные и белые полосы, проведенные по бокам и поперек, с красным пятном, роняющим капли в центре – безошибочное изображение Че Гевары с винтовкой в руке, выглядывающего из каких-то зарослей прошлого, непокорный и живой – и направляющийся на казнь. Я узнал это полотно из серии Хосе Балмеса, созданной в середине 60-х, потому что видел ее в начале ноября 1970 года, когда мой дорогой друг Пепе Залакет – адвокат по профессии, а по призванию лучший чилийский знаток изобразительного искусства – сопровождал меня с отцом в «Ла Галериа Патио» в поисках какого-нибудь современного чилийского произведения, которое могло бы украсить большую гостиную моих родителей в Сантьяго. «Ею управляет, – объяснял Пепе, – Ла Пайита, поразительная женщина, просто очаровательная». В тот момент он не знал (как и мы), что женщина, о которой он говорит, Мириа Контрерас, была соседкой Альенде и одной из его бесчисленных любовниц, наперсницей, которая будет с ним в «Ла Монеде» перед его смертью – одной из тех, кто последними видел его живым.
Она оказалась именно такой энергичной и добродушной, как говорил Пепе, – хорошо знала все выставленные экспонаты, то и дело упоминала Клее, Брака, Гуясамина и мексиканских монументалистов, время от времени предлагая своему семнадцатилетнему сыну Энрике поделиться своим мнением.
Мой отец влюбился в то самое изображение Че Гевары, на которое я смотрел сейчас на стене кабинета Орты. Ла Пайита ужасно расстроилась – извинялась, что уже продала ее другому клиенту, эксцентричному голландскому журналисту, как она сказала. Хотя он говорил по-испански, как уроженец Мадрида, добавила она, ведя нас к другой работе Балмеса из серии, посвященной вооруженной борьбе с империализмом, – на этот раз с изображением вьетнамского партизана. Мой отец купил то изображение вьетнамского героизма, предполагая, что оно навсегда останется в нашей гостиной в Сантьяго. Не тут-то было. Народ Вьетнама победил, а вот картине посчастливилось меньше. Ее упаковали с другими вещами старших Дорфманов и отправили в их родную Аргентину, когда они вернулись туда после путча. Теперь она висела в гостиной моих родителей в Буэнос-Айресе – еще одна жертва нашей семейной истории экспатриации.
Неужели… нелепая мысль, а может, и нет… Орта заманил меня в Нью-Йорк, чтобы поговорить о покупке того изображения вьетнамского партизана, чтобы оно составило пару его Че Геваре? Нам с Анхеликой не хотелось прямо просить у моих родителей деньги на оплату нашего возвращения в Сантьяго, но если Орта захочет отвалить огромную сумму ради пополнения свой коллекции, они могли бы согласиться расстаться со своим вьетнамским партизаном, способствуя этому возвращению… Но как, где, когда этот эксцентричный миллиардер разнюхал, что у нас есть парное полотно Балмеса?
Он заметил, что я рассматриваю Че Гевару.
– Балмес, – сказал я в качестве безопасного начала партии. – Видимо, вы купили его, когда приехали в Чили сразу после того, как Национальное единство победило на выборах.
Он неопределенно кивнул.
– А вы знали, что ему спас жизнь Пабло Неруда? – спросил я. – Балмес был ребенком в Барселоне во время Гражданской войны в Испании. Он перешел через горы во Францию после поражения республики, как и ваш отец.
– А, да… те горы.
– Балмесу повезло. Его направили в лагерь для интернированных – и он остался бы там, и, возможно, его убили бы французские фашисты, или нацисты, или франкисты, если бы Неруда не собрал деньги для перевозки тысяч испанских беженцев в Чили… Возможно, вы об этом слышали?
Внезапно вмешалась Пилар, избавившая меня от необходимости продолжать нервные попытки заполнить молчание.
– Мой отец был на том пароходе, «Виннипеге», – сказала она. – Так что как мистер Орта обязан жизнью Альенде – дважды, – так и я обязана своей Неруде, по крайней мере, один раз, родившись спустя много лет в Сантьяго.
– Вы чилийка?
– Мы познакомились в 1970 году. Я привела мистера Орту в «Ла Галериа Патио», и именно я посоветовала купить этого Балмеса.
Я не знал, что говорить или делать дальше. Ждать новой информации или…
Хозяин кабинета во время этого отступления поджал губы, после чего указал на картину:
– Как вы считаете, он покончил с собой?
– Нет, конечно же. Я видел его в Сантьяго на инаугурации Эйлвина. Он был полон энергии, приглашал меня зайти посмотреть его новую работу. Спросил, осталась ли у моего отца его картина с вьетнамским партизаном, и я ответил, что да – она у него в Буэнос-Айресе.
Орта ничего не сказал. Игнорируя искры нетерпения в его глазах, я продолжил:
– Пережил путч. В отличной форме.
Орта указал на картину.
– Не Балмес, – сказал он. – Че Гевара. Как, по-вашему, он совершил самоубийство?
– Нет, – ответил я, борясь с собственным нетерпением. Что это, к черту, такое? – Всем известно, что его убили…
– Но она же была исходно самоубийственной, его миссия, и уж тем более, когда все пошло не так? Не выбираться, не сохранить свою жизнь до лучших времен, для более приветливой страны – такой, как Конго… Это бессмысленное, слепое стремление к мученичеству, отказ остановиться на краю пропасти – разве это не должно считаться тем же самоубийством?
– Я считаю, что разница есть, – ответил я.
– А как насчет Тхить Куанг Дыка в июне 1963-го? Поджег себя в Сайгоне в знак протеста против вьетнамской диктатуры, поддержанной Соединенными Штатами. Яна Палаха в начале 1969-го? Сжег себя заживо в Праге, осуждая советскую оккупацию. Или вашего собственного Себастьяна Асеведо в 1983-м в Консепсьоне? Облил себя бензином и зажег спичку, требуя, чтобы военные признались в аресте его сына и дочери. – Орта поморщился. – Разве вы не согласны с тем, что все они совершили самоубийство ради высшей цели? Разве они не подобны Че?
– Они знали, что умрут, – возразил я, – а Гевара – нет.
– Мученики, – сказал он, – они все. Что вы думаете о мучениках? Вы из их числа? То есть – сейчас, когда ваша одиссея подходит к концу, насколько вам опасно возвращаться?
Значит, вся эта хитрая прелюдия была нужна, чтобы выяснить условия моего возвращения. Возможно, ему надо, чтобы я что-то для него сделал в Чили.
– Не особо опасно, – быстро ответил я. – Конечно, по сравнению с приведенными вами примерами и риском, которому мы подвергались, когда там жили… Послушайте, когда в 1983 году мне разрешили вернуться в Чили вскоре после вашей помощи с «Вдовами», возможно, из-за тех дней лоббирования в Конгрессе, мы начали планировать свое возвращение. Помимо поиска денег, на первом месте стоял дом, который бы обеспечивал некий уровень защиты. Дом, который мы нашли на улице Запиола, входил в кондоминиум, где все жильцы были противниками диктатуры, а значит, если бы полиция попыталась подбросить оружие во время обыска, там была бы масса свидетелей. Если уж тот огороженный кондоминиум обеспечивал безопасность тогда, когда бандиты Пиночета творили в стране все, что им вздумается, теперь, когда им нельзя нападать на нас безнаказанно, мы явно будем в большей безопасности, чем когда бы то ни было раньше.
– Но вот ведь что вы написали… Пилар, если не возражаешь?..
Пилар начала читать со страницы – первой из пачки факсов, которые она извлекла из лежавшей на столе папки:
«Путь, по которому народ Чили пошел от диктатуры к демократии, имеет то преимущество, что он в основе своей ненасильственный, однако это дало генералу Пиночету время подготовить, особенно за те полтора года после проигранного плебисцита, параллельную базу власти, внутри и вне государства, с которой он сможет угрожать нашей возрождающейся, хрупкой демократии».
Было ужасно странно слышать мои слова, произносимые ее голосом, возвращающиеся ко мне эхом из ее горла, из мурчащих звуков ее горла.
«Он старательно внедрил во все учреждения своих приятелей, которых по закону нельзя прогнать: в его распоряжении не только армия и Совет национальной безопасности, но также Верховный суд, часть сената (достаточная, чтобы заблокировать крупные изменения конституции), большая часть городских поселений, а также университеты и тысячи административных постов: по слухам, даже водители новых министров – это агенты Пиночета».
Она прервалась, чтобы отпить немного минералки, и устремила на меня темные глаза, словно ожидая моей отмашки – но с чего мне было это делать, зачем им понадобилось читать мне слова, с которыми я, конечно же, знаком, поскольку это я их написал… что за игру они ведут?
– Продолжай, – сказал Орта.
Она так и сделала:
«За годы правления Пиночета оппозиция создала островки сопротивления. Она захватывала поверхность страны участок за участком, она не повиновалась ему – и очень дорого платила за это неповиновение, однако именно эта общая, непрекращающаяся борьба всего сообщества в итоге ослабила и завела в тупик военный режим. Теперь Пиночет намерен развернуть ситуацию на 180 градусов с помощью собственных островков обструктивной власти, связывая руки Эйлвину, чтобы он не смог решить проблемы страны – многие из которых усугубил сам Пиночет. А если это приведет к беспорядкам – то Пиночет обещал, что он, подобно римскому военачальнику Цинциннату, будет готов вернуться из отставки».
– Спасибо, Пилар. Итак, Ариэль – по-вашему, так и будет? Он вернется из отставки? Вам там не опасно? Если вы начнете задавать неудобные вопросы, разворошите осиное гнездо?
– Если вы будете говорить конкретнее, я смогу ответить. Что за вопросы, по вашему мнению, я мог бы задать, чтобы попасть в неприятности? Полагаю, вы именно из-за этого меня сюда пригласили?
Казалось, он задумался над этим: снял очки, потер глаза – хотя я не сомневался, что он все распланировал вплоть до малейших деталей и знает, что будет дальше.
Он подал еще один знак Пилар. Она встала, подошла к высококлассному музыкальному центру у края стола и включила его.
Тишину заполнил голос Альенде.
Это была его последняя речь – та, которую я слушал 11 сентября 1973 года, а потом еще множество раз – и неизменно, как и в кабинете Орты, с ошеломляющим чувством, словно слышу в первый раз. Я смог бы повторить ее наизусть. Он обращался к народу Чили – прежде всего к рабочим и к женщинам отчизны, – зная, что точно больше не сможет с ними говорить. Он объявляет, что не сложит с себя полномочия.
Он не спешит, хотя очевидно, что канал, передающий его прощание, скоро заглушат, что скоро «безмятежный металл моего голоса больше до вас не донесется. Но это не важно. Вы по-прежнему будете его слышать. Я всегда буду рядом с вами. По крайней мере, меня запомнят как достойного человека, который не изменил верным ему трудящимся». И уверенность, что он заплатит за эту верность своей жизнью.
И он противопоставляет эту верность трусости, предательству, лжи, бесчестью генералов, адмиралов, главы полиции, которые только вчера клялись соблюдать конституцию. Он не способен помешать перевороту, потому что в их распоряжении подавляющие силы. Однако его слова станут моральным наказанием. И он уверен, что семя, зароненное в достойное самосознание многих тысяч чилийцев, невозможно будет окончательно уничтожить.
Дальше – слова напутствия, слова, определившие судьбу всех последователей Альенде, слова, которые спасли мне жизнь: «Люди должны защищаться, но не должны допустить, чтобы их уничтожили или растоптали. Однако они не должны смиряться с унижением».
И он закончил словами, которые я видел высеченными на памятниках, которые повторяли на митингах по всему миру как мантру, как молитву, как мольбу: «Трудящиеся моего отечества: я верю в Чили и в ее предназначение. Другие люди преодолеют этот сумрачный и горький час, когда к власти рвется предательство. Знайте: рано, а не поздно снова откроются широкие дороги, полные деревьев, по которым свободный человек пойдет строить лучшее общество. Это мои последние слова, и я уверен, что моя жертва будет ненапрасной».
А потом, как и в первый раз в 1973 году, слова закончились, голос Чичо Альенде смолк, исчез, пропал.
Наступило долгое молчание, которое я был не в состоянии прервать, погрузившись в воспоминания о том дне, в чувства, оставшиеся со мной спустя все эти годы, – в то, с чем я так и не смог полностью примириться.
Орта откашлялся, словно ему тоже было трудно справиться со своими чувствами, – но ведь это он заставил меня вспомнить – ему и следовало признаться, зачем он снова вверг меня в эти горести. Когда он заговорил, голос у него был сильным и решительным – возможно, с нотками меланхолии – печали, которую мне предстояло понять (если я вообще понял) через несколько дней, когда он подробнее рассказал о своем прошлом.
– Вы там были, – сказал он, – а я в день путча находился в Голландии и услышал эти слова только на следующий день в Лондоне, на коротких волнах. Есть много интерпретаций того, что имел в виду Альенде. Каждый из нас видит в этом прощании то, что хочет, то, в чем нуждается, то, что дает надежду или подтверждает отчаяние. – Он помолчал, а потом повторил: – Вы там были.
Под «там» он имел в виду в Чили или в «Ла Монеде», рядом с Альенде? Это не был вопрос, так что я не счел нужным ответить. Я вообще не был настроен говорить – или, если уж на то пошло, прерывать поток размышлений Орты.
– 10:10 утра. Вот когда он в последний раз выступал. К 13:50 того же дня он был мертв. Все более или менее сходятся относительно того, что происходило между этими двумя моментами. Он отказывается сдаться. Он отказывается от самолета, который восставшие военные подготовили для того, чтобы вывезти президента с семьей в безопасное место. Он отвергает предложение своей социалистической партии возглавить Сопротивление на базе трущоб и фабрик. Он не принимает предложения МИРа, готового прийти ему на помощь. Он отказывается покинуть дворец «Ла Монеда», отражает танковые атаки и штурмы пехотного батальона. Он руководит сражением, находит момент, чтобы позвонить жене, Тенче, которая не смогла добраться до «Ла Монеды», прощается с ней, вешает трубку, призывает тех немногих, кто остался с ним в здании, – своих телохранителей, часть министров и ближайших помощников и друзей – но вы это знаете, Ариэль, знаете все это даже слишком хорошо – продолжать бой. Он прекращает сражение, чтобы женщины смогли покинуть здание, в их числе его дочери Изабель и Беатрис, Тати, так?
– Тати, – подтвердил я, – так мы ее называли.
– Тати, которая беременна. Он приказывает им, а также журналисткам и секретаршам покинуть здание: он не допустит, чтобы они погибли рядом с ним. Однако пока еще смерть за ним не приходит. Он переживает зверскую бомбардировку «Ла Монеды» самолетами «Хокер Хантер», пожар, слезоточивый газ, пули. Даже его военные противники подчеркивают его героизм, яростное и умелое использование оружия – этого врача, призванного исцелять и спасать жизни. И до самого конца он был одержим этим – спасением людей. Он заключает с нападающими перемирие, чтобы эвакуировать здание, приказывая своим товарищам идти цепочкой. Он говорит, что будет замыкающим, сдастся последним. Однако он не сдается – не собирается сдаваться. Он остается. И тогда? Что происходит тогда, Ариэль?
Орта ждет: на этот раз он не отвечает на свой вопрос, на этот раз откликнуться придется мне.
Я говорю:
– Он умирает.
– Так вы заявили в своей статье для «Лос-Анджелес Таймс», – подхватил Орта. – Вы пишете, что Эйлвин, президент христианско-демократической партии… я процитирую… «первый конституционно избранный президент после смерти социалиста Сальвадора Альенде во время кровавого путча 1973 года». Вы говорите «смерть», но не говорите какая, не говорите «покончил с собой», и не говорите «погиб», и уж точно не говорите «был убит». Семь лет назад, когда я спросил вас, не надумаете ли вы написать роман об Альенде, вы сказали, что в его смерти нет тайны, что он был убит, а значит, его история жизни завершена.
Я не был уверен, что говорил именно это, но не собирался уточнять сейчас, когда он наконец готов был сказать, к чему все это ведет.
– Хотя в этой вашей статье, – продолжил Орта, – вы намеренно не стали говорить, что думаете на самом деле. Но мне вы можете сказать. Прежде чем мы пойдем дальше – ваши мысли, пожалуйста. Что происходит, когда Альенде остается во дворце? Он сражается до последнего? Его убивают военные? В бою? Случайным выстрелом? По ошибке? Или – намеренно, и это преступление? Или он гибнет от своей руки, как почти сразу же раструбили его враги? Или есть еще какие-то варианты? Типа, один из его личных телохранителей стреляет в него, дав слово, что не позволит врагам захватить президента живым и демонстрировать, словно раба или пленника? Как вы считаете?
– Я не знаю, как умер Альенде.
В кои-то веки я не задумывался о том, что от меня хочет услышать Орта – я просто выпалил, что думаю, но не более. Я не имел желания подробно прослеживать тот извилистый путь, который привел меня к этой неуверенности.
Поначалу – никакой неуверенности. Мне хватило секунды на то, чтобы отвергнуть версию военной хунты – в официальном заявлении 12 сентября, на следующий день после путча, – будто бы Альенде покончил с собой. Первая автоматическая реакция (я закричал в радиоприемник, передававший их коммюнике: «Лжецы, лжецы, лжецы!») твердо повторялась и закреплялась в ходе следующих дней, месяцев, лет.
С чего им верить, если все, что они говорили начиная с 11 сентября, было ложью? Верить людям, которые поклялись в верности конституции и президенту, а потом нарушили свое слово? Верить людям, которые оправдывали это предательство как единственный путь избежать кровавой бани, которое, как они утверждали, готовили мы, альендисты – план «Зета», который они придумали и существование которого так ничем и не доказали? Верить людям, которые убили множество моих товарищей – многих в тот день в «Ла Монеде» – и отрицали, что они вообще были захвачены? Верить, что пропавших без вести, desaparecidos, как в моем романе, вообще не арестовывали, что эта огромная трагедия была гигантским обманом публики, который левые поддерживали для того, чтобы дискредитировать спасителей своего отечества? Верить, что они пощадили Альенде, убив его ближайших сподвижников по Народному единству? И сделали своими жертвами тех трех патриотов, которые последовательно занимали пост министра обороны, – тех, кто знал Пиночета, видел его пресмыкающимся, ласкающим их детей, обещающим верность? Генерала Пратса взорвали вместе с женой в Буэнос-Айресе. Орландо Летелье убит бомбой в Вашингтоне. Хосе Тоа найден повешенным в тюремной камере при подозрительных обстоятельствах. Верить постоянно лгущим? С какой стати верить каким-то их словам, каким-то заявлениям, каким-то клятвам?
Мою уверенность в том, что Альенде погиб в бою, – или, еще хуже, был ранен, а затем добит, – подкрепляли сведения, ходившие в посольстве Аргентины: все они указывали на то, что президент героически стоял до последнего, защищая демократию и социализм. Но в конце концов это были просто слухи, сплетни, молва, пока мою исходную оценку не подтвердил некто свалившийся на меня – буквально – прямо с неба.
Это было вечером в конце октября.
Я гулял в обширных садах посольства. Я любил сумерки, когда можно было уйти от бесчисленных свар революционеров, которые в остальное время толпились на газоне и вытаптывали цветы, с трудом уворачиваясь от детей, которые бегали, выкрикивая лозунги. Мы называли их термитами – эту орду юнцов, чьи родители не могли справиться с ними – как не могли справиться с собственной подавленностью и тревогой. Я наслаждался возможностью подышать свежим воздухом и поразмышлять о том, как, черт побери, мы могли здесь оказаться, в чем, черт побери, ошиблись – и как не повторить снова тех же ошибок. Если это «снова» вообще будет.
И тут словно небеса решили ответить на эти вопросы… ну, не так чтобы ответить, но хотя бы прервать их… у моих ног приземлился куль, переброшенный через огромную заднюю стену посольства. Я услышал выстрелы – полиция постоянно патрулировала периметр здания и его территории, пытаясь поймать тех, кто попытается проникнуть внутрь, – а потом стремительно, чудом, стену преодолело тело: мужчина закувыркался на траве, словно один из тех мускулистых киногероев, которых десантируют на парашюте за линию фронта. Он встал, близоруко посмотрел на меня, поднял сверток, поправил на носу очки, ухмыльнулся и сказал:
– О, Ариэль! Не ожидал, что мы так встретимся, а? Но мне некого стало обыгрывать в шахматы, так что почему было не навестить тебя?
Это оказался Абель Балмаседа.
Он был в бегах, собирался задержаться только на ночь, никоим образом не желал регистрироваться в посольстве – он исчезнет, как только передаст некое сообщение персоне, которую называть не намерен; я не найду возможности спрятать его на эту ночь?
Без проблем. Мне в последнее время нездоровилось – и повезло лечиться у нашего семейного врача, Даниэля Вайсмана, который и сам был беженцем в посольстве. Данни убедил остальных врачей позволить мне ночевать под бильярдным столом в игровой комнате, которую они превратили в медицинский центр. С их молчаливого согласия Абеля можно было спрятать в этом убежище до тех пор, пока он не сумеет незаметно выполнить свое поручение.
Под защитой бильярдного стола мы проговорили все ночь. Он по-прежнему был членом МИРа и еще сильнее укрепился в мысли, что вооруженная борьба – это единственный способ, которым бедняки смогут получить полную власть. Он размахивал пистолетом, который до этого прятался в кобуре у него под курткой, заявляя, что живым его не возьмут и что он хотя бы заберет с собой в ад нескольких врагов. МИР? Я считал, что он вышел из этой партии. Разве он не охранял конспиративное жилище на улице Ватикано, где Чичо находился после выборов? Абель улыбнулся: я не первый спутал его с его братом-близнецом Адрианом, членом Социалистической партии: тот присоединился к телохранителям президента, которых, отвечая на вопрос какого-то журналиста относительно сопровождающих его вооруженных людей, Альенде назвал GAP, Grupo de Amigos Personales (группой личных друзей). Честь войти в эту когорту позволила Адриану находиться с президентом до самого конца.
– Так он знает, что случилось, как Альенде убили?
– Знает – и сможет тебе все рассказать, если тебе удастся выбраться из этой дыры и… Он на Кубе. Он не собирался покидать страну, но, когда он рассказал мне о смерти Альенде, его решено было срочно вывезти из Чили, чтобы он рассказал всему миру и Фиделю, что видел в «Ла Монеде». Не удивлюсь, если он вернется, чтобы начать вооруженную борьбу с хунтой.
– И, как я понимаю, ты будешь готов его здесь встретить?
– El MIR no se asila, – сказал он, повторяя лозунг «МИР не ищет убежища».
Эти слова швыряли тем, кто спасал свою жизнь, укрываясь в посольствах, клеймя нас всех как трусов.
– Эй, я здесь потому, что так приказала моя партия. Я этого не хотел, дважды и трижды просил изменить решение, пока меня наконец не пообещали пристрелить, если я не послушаюсь. Надеюсь, это была шутка, но они были правы, не тратя ресурсы на то, чтобы прятать меня в Чили, где мне нет дела, тогда как за границей…
И я добавил, что этот лозунг, El MIR no se asila, самоубийственный. Да, я использовал именно то слово, которым Орте предстояло меня донимать спустя столько лет.
– Самоубийственный? – переспросил Абель. – Ничуть, потому что мы победим. Но я предпочту покончить с собой, Ариэль, но не отправиться в изгнание. Потому что изгнанники и эмигранты, те, кто уезжает, вредят своей родине гораздо сильнее, чем те, кто совершает самоубийство. Вы забираете с собой главное богатство – самих себя, образование, которое вам дала эта страна, – и увозите куда-то еще. Большая часть изгнанников потом не возвращаются. Самоубийцы хотя бы не предают свой народ.
Это оскорбление заставило меня ощетиниться. Как какой-то член МИРа смеет обвинять нас в предательстве, когда они саботировали наш народный проект, оттолкнув и напугав средний класс, необходимый для создания широкой коалиции ради реформ, подбивали крестьян на захват мелких ферм, а рабочих – на конфискацию мелких предприятий, прекрасно зная, что Чичо, питавший слабость к этим muchachos, этим «паренькам», не станет устраивать репрессий против товарищей-революционеров, какими бы ошибочными ни были их неумеренные действия.
И именно Альенде я призвал для того, чтобы опровергнуть слова Абеля.
– Ты игнорируешь последние слова Альенде, – сказал я. – Он велел нам жить ради лучших времен и отверг бы как глупую и контрпродуктивную мысль, чтобы нам всем оставаться и быть убитыми.
– Это одно из возможных толкований, – мягко ответил Абель. – Он сказал, что так пишется первая страница этой истории, что мой народ и Латинская Америка напишут, что будет дальше. Его послание Фиделю, переданное его дочерью. Его последний поступок совершенно ясен, как может засвидетельствовать мой брат. Он умер с АК-47 в руках – тем самым автоматом, который ему подарил Фидель во время визита в Чили в ноябре 1971 года.
– С АК-47? Ты уверен?
– Конечно, уверен. Именно с тем, из которого, по утверждению хунты, Альенде застрелился. Как будто он стал бы стрелять в себя из оружия, которое Фидель дал ему для защиты революции.
– Именно с тем АК-47? – повторил я.
– Да, именно с тем. Почему ты вдруг заинтересовался оружием, Ариэль? Я считал тебя человеком мирным. Ты наконец-то прозрел, встал в наши ряды?
Я объяснил, что держал АК-47 Фиделя в руках всего несколько месяцев назад. Фернандо Флорес, министр, с которым я сотрудничал в «Ла Монеде», попросил сопроводить его в Эль-Каньявераль, в дом у подножия Анд, где Альенде любил бывать, когда испытывал потребность в тишине и покое. Пока Флорес разговаривал с президентом, я завис в большой приемной, восхищаясь картинами, которыми любовница Чичо (та самая Пайита) завешала стены: картины, скорее всего приобретенные в той галерее, которой она помогала. Осматривая произведения искусства, я остановился напротив автомата, закрепленного в стеклянной витрине. На нем хорошо видна была надпись A Salvador, de su compañero de armas. Fidel: «Сальвадору от его товарища по оружию. Фидель».
В этот момент Альенде вышел из кабинета в сопровождении Флореса. Президент поздоровался со мной, вспомнил меня как одного из друзей дочерей и указал на оружие, за осмотром которого меня застал. Он улыбнулся – по-отечески, как всегда при общении с молодежью, – и достал автомат своими пухленькими пальцами.
– Хочешь подержать? – спросил он.
Предложение было настолько неожиданным, что я растерялся, не зная, как реагировать.
– Не заряжен, muchacho, – добавил Альенде, заметив, что меня трясет от эмоций. – Можно не бояться.
Я крепко сжимал автомат секунд десять или двадцать, оружие, которое когда-то принадлежало Фиделю, а теперь – моему президенту, и горячо молился, чтобы ему не пришлось его пускать в ход. Возможно, Альенде понял, о чем я думаю, потому что, принимая его обратно, сказал:
– Будем надеяться, что он тут и останется. – Тут он посмотрел на Флореса. – Но мы скоро это узнаем, верно, Фернандо? Именно это мы и выясним. Más temprano que tarde. Скорее рано, чем поздно.
Теперь уже Абель меня перебил:
– Он так и сказал: Más temprano que tarde?
– Да, – подтвердил я, – скорее рано, чем поздно, те же слова, что и в его последнем обращении.
– Ну что ж, – проговорил Абель. – Он снял это оружие со стены и стрелял из него во врагов в последний день своей жизни. Именно такое послание он оставил для будущего: больше никакого мирного пути к социализму. Послание, полное отваги и мужества.
Мне не понравилось то, к чему все это вело: это давало Абелю повод еще раз напомнить, что я здесь, прячусь в посольстве, а он завтра отсюда уйдет и будет рисковать жизнью. И уж тем более мне не хотелось заново начинать тот спор, который мы вели на улице Ватикано. Я словно слышал собственный голос из прошлого: «Невозможное слишком часто становится врагом вероятного», и его ответ тогда, как и сейчас: «Если мы не стремимся к невозможному, то можем не достичь даже и вероятного».
– Полно, брат, – сказал я, – сейчас не время спорить о стратегии.
– Верно. У тебя свои резоны, Ариэль, а у меня свои, и пусть народ решает, кто прав. Важно то, что мы боремся с одними и теми же ублюдками и оба хотим отомстить. И если у тебя это лучше получится делать оттуда, добывать нам тонны денег и оружия, то – твое здоровье!
И в доказательство своей искренности он оставил мне подарок, даже два: две книги, только что из типографии, которым предстояло помогать мне в моей кампании против диктатуры, как только власти дали мне гарантию безопасного выезда из страны. Одна из книг, написанная христианским демократом, журналистом Рикардо Бойзардом, покажет миру, какие мерзости творились в Чили сторонниками военных, заставит иностранцев понять, что многие гражданские лица не менее виновны, чем те солдаты, которые нажимают на спуск, или офицеры, которые отдают приказы. Когда я читал ее в следующие несколько дней, мне было тошно от язвительности и ненависти Бойзарда. В этом обличении Альенде было все: обвинение в употреблении наркотиков, оргиях с аппетитными девицами, пьянство… Лицемер, импортирующий заграничное виски и отмывающий руки после митингов, человек, который вел наивных трудящихся Чили на бойню из гордости и слепоты, марионетка Москвы и Гаваны, собирающаяся превратить свою страну в сателлит коммунистов, где противников будут казнить, женщин насиловать, а детям промывать мозги. Но самыми невыносимыми были слова, что наш президент оказался трусом, покончив с собой вместо того, чтобы отвечать за свои ошибки.
Из-за того, что эта книга свободно распространялась в Чили, а я застрял в посольстве и не могу реагировать, необходимость скорее уехать и открыть миру правду становилась еще острее.
А эта правда содержалась во втором подарке Абеля. Издательство «Галерна» в Буэнос-Айресе выпустило текст речей, которые Фидель и дочь Альенде Тати произнесли 28 сентября на площади Революции в Гаване. Фидель в деталях описал сражение у «Ла Монеды» – эпический бой Альенде и горстки отважных мужчин, которые четыре часа противостояли танкам, пехоте, самолетам, слезоточивому газу. Собрав свидетельства очевидцев (не был ли в их числе и брат Абеля?), Фидель восстанавливает ход событий. Когда пехота вошла во дворец, Альенде пробился на второй этаж, где ждал финальной атаки с несколькими своими телохранителями. Он был ранен пулей в живот, но продолжал стрелять, пока вторая фашистская пуля не попала ему в грудь, – и упал, изрешеченный пулями. Остальные защитники продолжали вести бой еще несколько часов.
В истории мало найдется столь же героических страниц, объявляет Фидель. И написана эта страница, говоря военным языком, мыслителем, оружием которого всегда были слово и перо. Вот как умирают революционеры. Вот как умирают мужчины.
Только один раз Фидель чуть намекает на иную версию событий. Заклеймив предателей, пытающихся скрыть необычайный героизм Альенде за ложным утверждением, будто Альенде покончил с собой, он добавляет: «Даже если тяжело раненный Альенде выстрелил бы в себя, чтобы не попасть в плен врагам, этот поступок не был бы слабостью, а был бы проявлением необычайной отваги».
Это короткое упоминание о возможности иного конца Фидель быстро перечеркивает и срезает новыми примерами мужества президента и того, какой важный урок революционерам следует извлечь из чилийской трагедии: если бы у каждого рабочего и каждого крестьянина было в руках то же оружие, какое держал Альенде, – такой же автомат, какой Фидель подарил своему товарищу Сальвадору, – фашистский путч сорвался бы.
Именно эту версию убийства Альенде я унес с собой в изгнание, когда в середине декабря покинул посольство, чтобы присоединиться к Анхелике и Родриго в Аргентине. У меня не было причин усомниться в истории, которую вроде бы составили на основе множества неопровержимых источников, включая саму Тати, – и в Буэнос-Айресе никто не сомневался в отчете Фиделя, как и на Кубе, куда мы попали двумя месяцами позже, сбежав от аргентинских эскадронов смерти.
И куда бы я ни приезжал, мне повторяли эту историю и другие голоса подкрепляли мою уверенность в том, что Альенде убили. Самый заметный и уважаемый голос принадлежал Габо, великому Габриэлю Гарсиа Маркесу. Кубинцы устроили мне перелет в Мадрид в середине марта 1974 года. Я вез многостраничную подборку сведений из Чили относительно репрессий диктатуры, которую следовало представить Второму трибуналу Рассела в Риме. Мой авиабилет позволял по дороге в Италию посетить Барселону, и я воспользовался этой возможностью встретиться с автором «Ста лет одиночества». Мы провели за ленчем три или четыре часа: он говорил о своем следующем романе о пожизненном диктаторе, образ которого был составлен из всех тиранов в истории Латинской Америки, настоял на том, чтобы свозить меня на встречу с Варгасом Льосой, который был тогда его лучшим другом: я хотел заручиться его помощью против Пиночета, несмотря на его все более консервативные взгляды. Однако самым важным моментом стал для меня тот, когда Габо показал мне статью, которую собирался опубликовать в Колумбии, в только что созданном им и несколькими друзьями-писателями журнале «Альтернатива». Он только что получил из Боготы факс верстки Chile, el golpe y los gringos («Чили, переворот и гринго»). Я зачарованно читал текст: вычеркнутые прилагательные, предложенные синонимы… Главный посыл текста был ясен: Альенде – это трагическая фигура, разрывающаяся между ошибочным убеждением, что перемены возможны в рамках буржуазного законодательства, и страстной приверженностью делу революции.
И он заплатил за это противоречие своей жизнью. Альенде встречал солдат с автоматом Фиделя. При виде генерала Паласиоса – офицера, которому было поручено взять «Ла Монеду», – Альенде крикнул: «Предатель!» и выстрелил, ранив генерала в руку.
И далее: «Альенде погиб в следующей перестрелке с этим взводом. Потом все офицеры в соответствии с ритуалом своей касты стреляли по трупу. А в конце младший штабной офицер разбил ему лицо прикладом».
Читая, я думал, не преувеличивает ли Габо ситуацию, которая не требует столько литературных изысков. Мои сомнения усилило его описание смерти Аугусто Оливареса в тот же день. Габо утверждал, что тот погиб в бою, до последнего сражаясь рядом с Альенде. Неправда: Аугусто, уважаемый журналист и один из ближайших друзей Альенде, покончил с собой за несколько часов до смерти самого Альенде, выстрелив себе в голову: это подтвердила Мирейя Латорре, его жена, которой разрешили забрать его тело из морга.
Габо также ошибся, утверждая, будто наш Чичо впервые использовал огнестрел. Он был метким стрелком и регулярно упражнялся в стрельбе по мишеням в Эль-Каньяверале, а Ла Пайита наблюдала за этим с явным одобрением и восхищением. Однако Габо предпочел трагедию: мирный человек впервые берет в руки оружие в уверенности, что иной дороги перед ним нет.
То, что писатель приукрасил версию Фиделя, дав волю своему богатому воображению, не заставило меня усомниться в том, что в основе описания смерти Альенде лежала правда.
Кроме того, имелись стратегические политические причины представить это как преднамеренное убийство. Мы воевали за наследие нашего вождя – противостояли постоянным уничижительным выпадам мерзких фашистов типа Бойзарда, и в этой войне нужны были ясность и простота. Нам требовалась эпическая история доброго короля, убитого злобными генералами, которые клялись ему в верности: архетипическая смерть, которая повлекла за собой все остальные трагедии. И ведя кампании по всему миру, в этой истории, полной огромной символической силы, мы позиционировали себя как сынов и дочерей Чичо, которые выйдут из тени, чтобы отомстить за него, а пока защищают его память.
Самоубийство, напротив, было бы мрачным: его невозможно было бы кратко объяснить или включить в полотно сжатого рассказа. Как мстить за самоубийство? Представьте себе, что отец Гамлета совершил суицид и не было бы никакого дяди Клавдия, который захватил его трон и супружеское ложе. Когда жертва обращает оружие против себя, остаются только нескончаемые вопросы относительно отдаленных и непосредственных причин такого поступка. Мы вязнем в противоречивых интерпретациях жизни, которые постепенно становятся все туманнее. Самоубийство парализует, осложняется недоумением и чувством вины оставшихся в живых, затаенным возмущением человеком, который вместо того, чтобы расхлебывать кашу, оставляет нас с массой вопросов – и без удовлетворительных ответов. А вот при убийстве остается надежда на катарсис, когда виновных призовут к ответу, перспектива восстановления порядка и справедливости. Вот почему в отеле «Хей-Адамс» в 1983 году я подтвердил Орте, что Альенде убили.
Спустя семь лет ситуация изменилась. Если война с безжалостным врагом не допускала инакомыслия или нарушения стройных рядов, то сейчас, в приближении мира, та самая демократия, которой мы так жаждали, допускала тонкости и критику, давала возможность с меньшим скепсисом отнестись к тем сведениям, согласно которым Альенде действительно мог покончить с собой. Признание того, что хунта не лгала относительно последних минут Альенде, уже не ослабляло нас, а могло быть представлено как знак силы и уверенности в себе – того, что мы не боимся неоднозначности или неудобной правды. Нам удалось очистить образ Альенде от лжи его врагов. Теперь, когда Чичо было обеспечено законное место в истории, его сторонникам уже не нужно было держать глухую оборону.
Тем не менее я на эти новые обстоятельства не отреагировал пересмотром данных по этому спорному вопросу. Я отсрочил анализ смерти человека, сыгравшего столь важную роль в моем самосознании, говоря «умер», а не «был убит» или «покончил с собой», потому что был пока не готов разбираться с собственным недоумением. И ни Орта, ни кто бы то ни было еще не могли заставить меня занять твердую позицию по этому вопросу.
– Я не знаю, как умер Альенде, – повторил я уже более вызывающе.
Я был вполне готов к тому, что Орта завершит наш разговор, без промедления отправит меня назад в Дарем. А он снова меня удивил.
– Хорошо, – сказал он. – Именно это мне и нужно: человек, который еще не пришел к какому-то выводу. Я надеялся, что так оно и будет. Как и в отношении всего прочего, вы и тут идеальная кандидатура.
– Для чего?
– До конца этого года мне необходимо с полной определенностью выяснить, совершил ли Сальвадор Альенде самоубийство. Была ли его жизнь трагедией или эпосом.
– Трагедией или эпосом?
– Трагедией, если он покончил с собой, эпосом – если он сражался до конца, – пояснил Орта почти возмущенно, словно это было совершенно очевидно. – И для того, чтобы получить эти решающие сведения, я желаю заручиться вашими услугами. Сто тысяч долларов за эту работу, половину сразу же, остальное частями и бонус в дополнительные двадцать тысяч, если вы закончите к концу ноября, а не к окончательному сроку 31 декабря. Плюс авиабилеты до Сантьяго для вас, вашей жены и младшего сына и возмещение всех разумных трат, которые будут связаны с вашим расследованием. Я понимаю, что у вас есть и другие обязательства. Вы упоминали в прессе, что начинаете новый роман, да и возвращение на родину после столь долгого отсутствия наверняка потребует времени и сил, так что я не ожидаю, что это станет вашей основной работой. Тщательно и выверенно, но не на полную занятость. Поэтому вы будете отчитываться не ежедневно или еженедельно, а раз в месяц, освещая достигнутый прогресс, беседы, которые вы проводили, документы, которые вам удалось получить, вопросы, которые прояснили, – но только когда вы там окажетесь. Когда это будет, по-вашему?
– Вероятно, в июне или, может, в июле, – ответил я. – Наш младший сын должен сначала закончить школьный год. И надо решить еще некоторые вопросы.
– Финансовые, – сказал он.
– В том числе.
– Но если факты будут указывать на самоубийство, вы не станете скрывать их от меня, не сочтете, что должны беречь героический статус Альенде?
Я испытывал непонятный дискомфорт относительно всего этого, но что касается моей объективности и честности – тут я сомнений не желал допускать.
– Мистер Орта.
– Джозеф, прошу вас. Джозеф.
– Джозеф, позвольте мне рассказать о первом самоубийстве, с которым я столкнулся. Директор «Грейндж», британской школы, где я учился, когда приехал в Чили в 1954 году, мистер Джексон, так его звали, он застрелился. Страдал от депрессии – британского сплина, как его называли в восемнадцатом веке.
– В семнадцатом, восемнадцатом, девятнадцатом, – педантично уточнил Орта. – И правильно – английский недуг. Также назывался меланхолией.
– Я хочу сказать, что его самоубийство замяли. Помню бледные лица матерей моих одноклассников на поминках – как они перешептывались друг с другом, а потом замолчали, заметив, что я подслушиваю. Должен признать, что от этой моей привычки я так до конца и не избавился. На похоронах – никаких упоминаний о том, что он сам поспособствовал своей смерти. Я стал невольным соучастником этого замалчивания, нацарапав несколько страничек, превозносящих мужество, с каким наш директор переносил неизлечимую болезнь: по официальной версии он умер от рака. Мои слова о том, как он не позволил смерти победить его, зачитал на кладбище мистер Бальфур, заместитель директора. Когда я позже выяснил реальные обстоятельства смерти мистера Джексона – даже то, что он читал Джона Донна о том, когда самоубийство оправдано с христианской точки зрения, – я поклялся, что больше никогда не стану участвовать в сокрытии. Так что – да, можно не сомневаться, что я буду следовать фактам, куда бы это меня ни привело. Я считаю, что молчание так же преступно, как убийство.
– А самоубийство? Это преступление? Самое страшное преступление на свете? Мой отец так считает. А вы?
А мне вдруг остро захотелось пописать.
Или я просто тянул время, пытаясь уложить в голове это странное, головокружительное, совершенно непредвиденное предложение? Разве это не решило сразу несколько проблем, навалившихся на нашу семью? Разве предложение Орты – это не подарок судьбы, обещающий финансовую стабильность на следующие несколько лет, обеспечивающий мне страховку, автономность и независимость, которые мне так остро требовались для этого возвращения? С другой стороны… готов ли я оказаться в плену прихотей миллиардера? И если это расследование вообще осуществимо, то разве этим я хотел заниматься в Чили в первые месяцы после семнадцати лет отсутствия?
Я встал.
– Вы не скажете, где здесь туалет?..
Орта привстал, словно собираясь меня проводить, но тут же передумал и жестом дал понять, что меня туда отведет Пилар.
Она провела меня в огромную соседнюю комнату – пустую, не считая копии большого современного здания в самом центре. Сначала я подумал, что это макет какой-то задуманной Ортой постройки – но тогда зачем ее окружают не архитектурные чертежи и эскизы, а разного размера фотографии – многие сотни снимков, – составляющие мозаику, которая продолжилась и в очень длинном коридоре, по которому мы пошли дальше?
Несмотря на высказанную срочную потребность помочиться, я невольно задержался, косясь на фотографии, заполняющие все свободное пространство по обе стороны моего медленно движущегося вперед тела – галерея снимков, примерно поровну поделенных между деревьями и людьми. Деревья были представлены в самых ярких красках, а люди – в поблекших тонах или в черно-белом варианте. Эффект был поразительный: словно люди, заглядывающие в коридор, не замечали ивы и секвойи, дубы и баобабы, увитые лианами джунгли и величественные сосны, потерялись в пышном лесу, который не желают или не способны увидеть, отрицая какую бы то ни было ответственность за всей этой растительностью.
Трудно было понять принцип этой выставки – мне, словно пассажиру медленного поезда, удавалось только мельком увидеть эти безумные изображения. Однако я задержался перед стендом с прекрасно узнаваемыми знаменитостями. Элизабет Тэйлор в роли Клеопатры и Ричард Бертон в роли Марка Антония, а дальше – Дженнифер Джонс как мадам Бовари, Гарбо как Анна Каренина, Анита Экберг как сладострастная Элен «Войны и мира», Мария Каллас в ролях Аиды, Тоски и бледной мадам Баттерфляй – и калейдоскоп из одной только Сары Бернар в ролях Иокасты, Андромахи, Федры… О, и Виктор Мэтьюр как Ганнибал, и еще раз – как Самсон в «Слепой в Газе». А вот и Джеймс Мейсон как Брут (с подписью: «Ты, римлянин, не думай, / Что Брута поведут в оковах в Рим. / Нет, духом он велик»). И Дебора Керр как его супруга, Порция («Проглотила огонь»). И комедия: Боттом с его «кровавым клинком» из «Сна в летнюю ночь». И еще шекспировские персонажи: молодой Лоуренс Оливье как Ромео, молодая Элеонора Дузе как Джульетта – и более зрелая в роли Дидоны, Орсон Уэллс в черном гриме Отелло, Джин Симмонс как Офелия, Джуди Денч – леди Макбет… Лица, запечатленные на нашем столетии. Я присмотрелся, проверяя, включены ли самые знаменитые, культовые. Да: Мэрилин Монро, сияющая чувственным светом с этой ее улыбкой, которая не позволяла поверить, что она может поблекнуть и исчезнуть, пока Мэрилин ждет телефонного звонка, который так и не раздался.
Невозможно представить себе эту сияющую диву в компании тех, кого Густав Доре втиснул в гравюру седьмого круга ада Данте. Самоубийцы, возродившиеся как чахлые терновники, бесконечно отращивающие сухие листья, бесконечно раздираемые когтистыми лапами гарпий, гнездящихся поблизости, – погибшие души, чьи тела вечно обречены получать то, что сотворили сами с собой. А на противоположной стене – более страшные изображения. Я подошел ближе: громадные пчелы, загоняющие себя до смерти («из-за наличия паразита», объясняла подпись), и самец австралийского красноспинного паука, пожираемый в момент совокупления с самкой. И скопище леммингов, бросающихся с обрыва в море.
Ужасаясь, недоумевая, преисполнившись любопытства, я негромко сказал Пилар Сантане:
– Самоубийцы. Это все самоубийцы.
– За исключением деревьев, – отозвалась она с улыбкой, которая померкла, когда она заметила, что мои глаза не восхищаются блеском эвкалиптов и вязов, а скользят по мрачным черно-белым снимкам, занимающим немалую часть стены чуть дальше по коридору.
На самом большом был огромный карьер, на дне которого стояло пять или шесть мелких, нечетких человеческих фигур. Рядом – снимок истощенных пленных из концентрационного лагеря, таскающих землю и камни, словно вьючные животные. И еще один: ряд ступеней, идущих вверх по какому-то склону. И, наконец, тысячи обнаженных заключенных, столпившихся на мрачном дворе под дезинфекцией. В ответ на мой вопросительный взгляд она произнесла три слова:
– Маутхаузен. Принудительный труд. – Она помолчала. – Большинство умирали от истощения и болезней. Другие поднимались по «Лестнице смерти» – вон той – и бросались вниз. Фотографий такого прыжка не сделали. Те, что здесь, тайно сняли испанские товарищи Карла Орты, которым удалось их незаметно вынести. Он использовал негативы, когда давал показания на военных трибуналах. Хотя большинству преступников удалось избежать суда из-за… ну, сами видите.
Она указала на вызывающую тревогу фотографию с мужчиной, навалившимся на письменный стол, и двумя женщинами – одна старше другой, – раскинувшимися мертвыми на диване.
– А это?..
– Апрель 1945 года. Заместитель мэра Лейпцига Эрнст Курт Лиссо отравил себя, жену и дочь при падении Третьего рейха. Несколько человек из тех многих тысяч немцев, которые покончили с собой в те месяцы. Хочется надеяться, что из чувства стыда и вины, но, скорее всего, они просто не смогли смириться с поражением. Да и кому это интересно? Не мне. По правде говоря, я предложила мистеру Орте убрать этот набор злодеев: зачем ежедневно напоминать себе о такой личной боли? – но он настаивает на том, чтобы не исключать ни одно самоубийство, каким бы недостойным ни был его совершивший.
Она махнула рукой в сторону того, что, похоже, было стеной позора. Рядом с Иудой, висящим на деревянной балке, и пожирающими его внутренности чудовищами и портретом вице-короля Индии Роберта Клайва кисти Гейнсборо были Геббельс, Гиммлер, Мартин Борман, Рудольф Гесс, а над ними всеми нависал Гитлер в своем берлинском бункере. А прямо под ним – еще один офицер-нацист, которого я не опознал.
– А вон тот человек, под Гитлером?
– Франц Штангль, начальник лагеря в Треблинке.
Мне хотелось спросить, почему на его мундире в районе сердца стоит вопросительный знак – но мы уже дошли до конца галереи и двери в туалет. Я сказал:
– Спасибо, что сопроводили меня сюда – и за объяснения. Я сам дойду обратно.
– Мне следовало бы вас подождать.
– Прошу вас, не надо. Мне будет неловко, зная…
– Как пожелаете. Спешить не нужно.
Хоть я и не торопился, мне не удалось выжать из себя ни капли мочи. Я надеялся использовать эту паузу для того, чтобы решить, как реагировать на предложение Орты. Вот только меня спугнуло только что увиденное – и когда я вышел из туалета, этот специфический коридор деревьев и мертвых мужчин и женщин не давал мне сосредоточиться: я настороженно оглядывал эту громадную армию самоубийц. Коллекция была составлена тщательно: многие годы размышлений и исследований должны были потребоваться для того, чтобы собрать подобное разнообразие – столько эпох, жанров, мотивов, стран, профессий, столько контрастов.
Ошеломляющий опыт.
Что объединяет Анну Каренину, бросившуюся под поезд, когда ее бросил любовник, и Марка Аврелия, римского императора, воплощенную безмятежность, который считал смерть видом освобождения? И как соотнести эту выдуманную женщину и это историческое лицо с изображением массовых самоубийств рабов или портретом виконта Льюиса Харкорта, либерального члена британского парламента, который, судя по подписи, покончил с собой в 1922 году из-за обвинения в гомосексуализме? А рядом оказался Примо Леви, лучший комментатор серых зон концентрационных лагерей – блестящий пример того, как дух человека способен извлекать прекрасное из руин ужаснейших унижений, – Примо Леви, который необъяснимо (или все-таки понятно, почему?) бросился в лестничный проем через сорок два года после освобождения из Аушвица. И что объединяет его с изобилием писателей, художников, философов, начиная с Чезаре Павезе с его словами (крупными буквами) «Смерть придет – и у нее будут твои глаза»? Один из целого водоворота изображений: Маяковский, Есенин, Цветаева. Жерар де Нерваль, Стефан Цвейг, Бруно Беттельгейм. Сильвия Плат, Сафо и Вирджиния Вулф. Цицерон, Зенон, Демокрит, Фемистокл, Катон, Пифагор, Лора Маркс и Поль Лафарг. А вот и папа Хемингуэй – и Юкио Мисима, японский писатель, который совершил харакири, протестуя против утраты страной традиций и чести.
И раздел, посвященный автопортретам, – ужасающий и омерзительный (Джексон Поллок), загадочный, спрятавшийся за темными очками (Марк Ротко) и Ван Гог с замотанным бинтами ухом – а также те художники, которые не совершали самоубийство, а запечатлели его последствия. Картина Эдуарда Мане, на которой мужчина распростерся на смятой постели – ноги свесились, рана на груди сочится кровью, правая рука продолжает сжимать револьвер. И безнадежная гравюра Георга Гросса «Конец пути». Труп толстяка, окрашенный желтым, неуклюже опирается на стену, флакон яда на полу – а над ним висит тело проститутки: громадные обвисшие груди и унылый половой орган, лицо скрыто растрепанными волосами… И «Самоубийство Дороти Хейл» Фриды Кало.
И еще, и еще, и еще. Еврейские воины у Масады, груды тел в Джонстауне, террористы-смертники в Бейруте, «Тигры Тамила» в Шри-Ланке, японские пилоты-камикадзе, которые, видимо, верили в свое смертельное дело (разве не были они небесным ветром, защищающим императора?), и ирландские националисты, умирающие от голодовки в тюрьме Белфаста, альбигойцы средневековой Франции, отстаивающие право чтить бога по своему разумению, женщина, скособочившаяся в инвалидном кресле с плакатом: «Смерть с достоинством. Общество цикуты».
От этой мешанины фактов у меня в ушах зашумело. Что задумал Орта? Зачем было собирать под одной крышей все это множество причиненных себе самому страданий? Они убили себя потому, что слишком сильно любили, – или потому, что любили слишком мало? Из отчаяния или отстаивая свое достоинство? Из-за минутного неистового безумия – или как часть обдуманного плана для получения непреходящей славы? Как месть живущим или желание присоединиться к умершим? Как способ протеста против нескончаемого зверства, из-за смертельной болезни или из-за издевательств одноклассников?
А Альенде? Почему этот загадочный миллиардер готов потратить огромные деньги, чтобы добавить Сальвадора Альенде к этой извращенной коллекции? Или совершенно точно узнать, что ему в ней не место?
Пора было вернуться к Орте и попытаться понять, что стоит за той миссией, которую он хочет на меня возложить.