Читать книгу Под Таниной горой - - Страница 5

Радион Калинин
III. Mама

Оглавление

Мама рассказывала, что ей после смерти отца нашего ещё долго казалось, что он поздней ночью открывает дверь в сени, шаркает лаптями, обивая их от снега, но никак не решается зайти в избу. Мама в таких случаях, лёжа на печи, крестилась, думая про себя о том, что отец-то ведь умер, похоронен и по этой причине никак не может явиться домой.

Мама родилась, насколько я знаю по сельсоветским документам, в тысячу восемьсот восемьдесят восьмом году в селе Сылве и была моложе нашего отца на тринадцать лет. Замуж она выходила лет двадцати от роду, то есть в ту пору, когда отцу нашему было уже за тридцать.

Маму звали Лампеей, иногда Агапеей, а её неродного отца – Трофимом Дмитриевичем Калининым, жившим на Балабановой горе. Трофим Дмитриевич родился в тысячу восемьсот сорок втором году, а умер в тысячу девятьсот четырнадцатом году. Случилось это летом, когда он, грузный, широкоплечий, весом не менее восьми пудов, поехал верхом на лошади на так называемую Падукову гору. Когда переезжал через речку Кочергу, из-под куста выпорхнула птаха. Лошадь шарахнулась, и седок свалился, повредив позвоночник. Следствием была смерть.

Из средней крестьянской семьи родом, Трофим Дмитриевич всю жизнь работал, свидетельством чему являлись его сильная грудь, мощные мышцы, необыкновенно толстые пальцы. Богу он молился больше для формы, чем из убеждения. До смерти не любил попов и монахов. А засилье монахов в коптело-шамарских местах до революции было большое. В Дубровке, на берегу Сылвы, облюбовал себе место мужской монастырь, а в Лазаревичах и Липу – женские. Когда кто-либо из монахов приходил к Трофиму Дмитриевичу, уговаривал перейти из кержацкой веры в австрийскую, упрекая тем, что у кержаков нет причастия, Трофим Дмитриевич обычно отвечал:

– Кто своим питается, тот каждый день причащается.

Монаху, жравшему чужой хлеб, ничего не оставалось, как замолчать и уйти.

Трофим Дмитриевич, не любивший поститься, обычно говорил:

– Труднее поститься, чем один раз изматериться.

Молясь богу, он успевал смотреть в окно и делать соответствующие замечания о каждом проходящем:

– Смотри-ка, куда это Ипата-то Сергеича понесло, мать твою…

Поклонившись раз десять-пятнадцать и увидев в окно женщину, он изрекал:

– А это Маряша-то куда попёрлась, мать твою…

И так в продолжении всего молебна.

Отца нашего, то есть зятя своего и тёзку, он уважал за его ловкость, силу и находчивость, часто приглашал в гости и сам отгащивал.

У Трофима Дмитриевича было три брата: Мартемьян Дмитриевич /жил в Ивановичах/, Лазарь Дмитриевич /жил в Козьяле/ и Кузьма Дмитриевич /жил в Кузьмичах/.

Мамину маму – бабушку нашу по матери – звали Марьей Петровной. Родом она из села Сылвы Шалинского района. Ещё будучи в девках, как говорят в простонародье, она шла из Сылвы в Вогулку. Дорогой напал и изнасиловал разбойник. Родилась дочка Лампея /наша мама/. Марья Петровна долгое время батрачила. Когда Лампее исполнилось восемь лет, отдала её в няньки. Впоследствии Марья Петровна вышла замуж за Трофима Дмитриевича. Лампея стала жить с ней, приняв отчество неродного отца Трофима. Марья Петровна к старости стала худощавой, сухой, очень суетливой старухой, заботящейся обо всём. Когда мама приходила к ней в гости, разговорам не было конца. Короче говоря, мама наша была родная дочь Марье Петровне и падчерица – Трофиму Дмитриевичу. Об этом я узнал тогда, когда мама наша стала старушкой. И вмиг вспомнил о том, как однажды говорила что-то насчёт родственных связей тётка Паруша.

Разговор этот состоялся году в тридцатом, когда мне едва стукнуло лет десять, и сказан он был, как я понял потом, к тому, чтобы я пореже заходил к тётке Паруше. Но тогда я не придал ему никакого значения. Тётка Паруша для меня оставалась тёткой Парушей – настоящей маминой сестрой.

Мама наша, как и отец, грамоте не училась, но знала буквы и до самой смерти могла прочитать слова, напечатанные крупным шрифтом.

Прожила наша мама долгую, в семьдесят четыре года, но очень тяжёлую жизнь. Не дай бог, или, как она сама выражалась, не приведи господи никому перенести столько бесконечных хлопот, беспокойств, нужды, лишений, горя, слёз, переживаний, сколько ей довелось испытать.

Начать хотя бы с того, что она родила ни много ни мало девятнадцать сыновей и дочерей. По нынешним временам – это дважды мать-героиня, а по тем трудным жизненным годам, когда она рожала, смело можно назвать и трижды героиней. Она растила и как могла воспитывала детей в досоветские годы, а также в первые годы советской власти, когда государство не оказывало никакой помощи многодетным матерям. Что значит родить девятнадцать человек – поймёт каждый, если окажется в современном родильном доме и среди прочих криков матери-роженицы услышит такие слова:

– Да чтобы я еще хоть раз допустила к себе мужа – ни за что! Не хочу больше мучиться.

Конечно, эти слова говорились в пылу боли. Многие матери о них забывали сразу же, как только выписывались из роддома.

Ни одного из девятнадцати детей мама не родила не то что в родильном доме, а даже при участии мало-мальски грамотной акушерки. Кого из нас и где родила мама, я точно не скажу, но знаю всё-таки, что один из нас издал первый звук на полу в избе, другой – в хлеву, третий – во дворе, четвёртый – в бане, а пятый – прямо на полосе, на виду у Таниной горы, окрестных гор и солнца. Младенца, которого потом назвали Макаром, мама родила в хлеву, где у нас в обычное время помещался телёнок. Мне в ту пору было лет двенадцать, и я помню, как, закрыв ворота, чтобы никто случайно не зашёл к нам в такой, прямо сказать, ответственный момент, я с кем-то из братишек пилил на дрова сухие жерди, чтобы затопить печь и нагреть воды. Забегая вперёд, скажу, что Макар, родившийся у нас в семье последним, или, как полушутя-полусерьёзно называли его отец и мать, заскрёбышем, оказался, пожалуй, одним из первых по многодетности и пошёл в этом деле целиком и полностью в отца и мать.

Как только маме делалось плохо и она говорила отцу нашему, что настало время родить /и нельзя никак было годить/, тотчас же посылали кого-нибудь из нас за жившей поблизости бабкой Парушей /Прасковьей/, которая, насколько я помню, исправно принимала роды, выполняя, как могла, обязанности акушерки. Рассказывали, что, родившись, я тут же потянулся сосать грудь – но не мамину, а бабушкину. Она же, при необходимости, правила брюхо /массажировала живот/, вправляла кости, доставала языком мусор из глаза.

Из девятнадцати мальчиков и девочек, рождённых мамой, в живых нас осталось девять. Если сложить все годы, прожитые вместе нами девятерыми, то получится внушительная цифра – триста девяносто семь. Через каждый год она, естественно, увеличивается на девять. Что и говорить: девятнадцать человек родить – это не девятнадцать раз по воду сходить, не девятнадцать поклонов на молебне сделать, не девятнадцать вёрст отшагать.

Не знаю, первой ли была рождена Алимпиада /Лампейша, Лампуха, Липа/, но она у нас среди прочих братьев и сестёр самая старшая. За ней идёт Пётр. Потом я. А Антон, Леонид и Иван родились друг за другом – в двадцать третьем, четвертом и пятом годах. Анна и Михаил – в двадцать восьмом и двадцать девятом соответственно. О Макаре я уже сказал. Остальные девятеро умирали вскорости после того, как появлялись на свет, не успев дождаться деревенского попа Никандры, или, пожив на свете самую малость, не успев потоптать ножонками зелёную траву под Таниной горой, умирали от болезней, голода и холода. Некоторым даже и гроб не делали: тятя просто-напросто сдирал с липы кору, в неё укладывали и опускали в могилу младенца.

Как управлялась мама с такой оравой – ревущей, орущей, кричащей, просящей хлеба, картошки, воды – ума не приложу. Помнится мне, как одного укусит собака, другого лягнёт лошадь, третий порежет руку серпом, у четвёртого зубы заболят, пятого дрисня /понос/ прошибёт, шестой нос разобьёт, – и к каждому торопится мама. Одного погладит по голове, другому подует на больное место, третьему приложит к порезанному месту лист подорожника, четвёртому скажет: «Не мяргай!», пятого уложит на горячую печь, шестому велит лечь навзничь. Если кто-либо из нас совался не в своё дело, мама говорила: «Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай».

Такую большую ораву надо было накормить, напоить и спать уложить. Невзыскательные к еде, мы поглощали всё, что только было съедобно: хлеб, картошку, капусту, морковь, свёклу, репу, калегу /брюкву/, щавель, ганыши, пиканы, пистики, крупянки, рябину, черёмуху, смородину. Мы и понятия не имели, что зубы полагается чистить, уши – мыть, а ногти – стричь. Их просто-напросто обгрызали. Но легко сказать – хлеб. Его-то как раз и не хватало. И сейчас стоит в памяти бесхлебная зима не то тридцать первого, не то тридцать второго года. Кажется, перед самым Рождеством мама последний раз поскыркалась /поскребла/ в амбарных сусеках. Там не оставалось ни мучинки. Не оказалось и зерна, которое можно было бы смолоть. Оставалось немного льняного семени, и начали толочь его пестом в ступке, а потом, мешая с остатками муки, печь лепёшки. Но кончилось и льняное семя. Ложась спать – кто на пол, кто на голбец, кто на полати – мы не знали, что будем есть завтра.

Немудрено представить, сколько дум передумали отец и мать, да и мы, подраставшие и понимавшие безвыходность положения. Просыпаясь с тяжёлым, мрачным, суровым видом, отец, чуть погузав /подождав/, шёл к ближнему соседу Калине Глухому покучиться /попросить/ муки. Возвращался с мешочком, в котором было «наторкано» ни много ни мало десять фунтов. Это на одиннадцать-то человек. Но и те десять фунтов растягивали дня на три. Потом шёл отец к другому соседу – расстараться муки. Помню, стали посылать и меня. Надену, бывало, ремьё /лохмотье/ и, ни жив ни мёртв, иду к дяде Савватею. Помолившись богу, крадёшься к лавке, прижимаешься в уголок и сидишь, не смея сказать слово. А потом, поборов страх, выдавливаешь из себя:

– Дядя Савватей, тятя что-то заскудался, вот и послал меня к вам. Не дадите ли муки фунтов десять взаймы.

А уж когда лежали в мешочке те заветные десять фунтов, от которых зависела наша жизнь, бежишь домой через Обскую перемену без оглядки. Сколько и у кого мы занимали в ту голодную пору муку ржаную и овсяную – трудно подсчитать. Только зиму всё-таки перебились. Лет через десять после того, уже став солдатом и оказавшись на фронте, я вместе с другими такими же двадцатилетними солдатами двадцать дней и ночей отступал из-под Ельни к Москве без куска хлеба, без щепотки соли. И вспомнил не раз ту далёкую голодную зиму. Думалось: раз тогда, будучи слабым и неокрепшим, я выжил, так неужели теперь, повзрослев и став солдатом, я паду духом и умру с голоду? Нет, не умер, выжил и снова стал воевать!

Как только весна начинала вылизывать с полей снег, наши пятки сверкали по прошлогоднему жнивью. Нет, не соревнования устраивали мы, не в «догоняшки» играли, не корову загоняли во двор. Мы шныряли по полю вдоль и поперёк, выискивая и выковыривая из земли серые пистики /род хвощей/ и уплетали их, чуть очистив, с таким аппетитом, какого не бывает иной раз при виде разнообразных кушаний.

После пистиков охотились на кислицу /щавель/. Она зеленела вместе с прочей травой, пробивавшейся из земли. Может, другой раз срывали и съедали стебелёк, похожий на щавель, но голодный желудок не разбирал питательных свойств травы.

Как только начинали пахать огород и садить картошку, все мы, словно солдаты по тревоге, прибегали сюда. Нас манили в первую очередь прошлогодние картофелины – сырые, сочные, вкусные, сами просившиеся в рот. Никто из нас не забыл и те дни, когда мама пекла оладьи, пусть и овсяные.

А вскоре зацветала ель, выбрасывая на сучьях будущие шишечки – крупянки. Наверное, вредили мы деревьям, но ничуть не вредили себе, охминачивая /пожирая/ эти самые крупянки. Впоследствии, когда учёные доказали, что хвоя полезна коровам и другим домашним животным, я ещё раз убедился, что те крупянки ох как полезны были нам, голодающим голодранцам. Возможно, не каждый знает и о том, как вкусны эти крупянки с молоком /пусть и без хлеба/.

Когда срубали лутошки /молоденькие липки/ и сдирали с них кору на лапотные лыка, мы не брезговали застывшим липовым соком-кашицей, сгладывая и слизывая её с оголённых белых-пребелых лутошек.

Бывало, выдёргивали и стебелёк какого-нибудь растения и жевали его, выплёвывая затем зелёную массу.

Ели мы и пиканы /по-книжному – «дудники – пиканы»/. Дудка пикана, особенно молодая, только что вылезшая из земли, – настоящее объедение. Много, ох как много поедали мы этих самых пиканов каждую весну и каждое лето. Их ели сырыми, их варили в чугунке. Тогда они заменяли не только похлёбку или щи, но были гожи и на закуску в холодном виде.

Не забывали мы и про ганыши, которыми славился так называемый Пичкунов луг. Растут ганыши в низких, песчаных, но удобренных местах, в особенности там, где всю зиму стоял зарод /стог/ сена. Вкусен и корень ганыша, и стебель его. Лет через пятнадцать после войны, в свой очередной отпуск, я не удержался, чтобы не нарвать и не поесть ганышей, встретивших меня под Синей горой.

Ели мы много и других растений и трав, названия которых за давностью лет не помню. Есть их заставляла нас бесхлебица, пустой желудок, бледные личики, худые ручонки, слабые ножонки. А что в тех травах и растениях, которые мы поедали, немало витаминов и прочих веществ, полезных человеку, я нисколько не сомневаюсь.

А про смородину, малину, землянику, чернику, бруснику, клюкву, морошку, костенику и черёмуху и говорить нечего. Одна трудность была – выковыривать потом из определённого отверстия эту проклятую черёмуху коточиком /кочедыком/.

Да, чуть не забыл: когда зацветала ива /верба/, срывали и сосали её цветы. Не пропускали случая, чтобы и клеверными цветущими головками полакомиться: в них хоть и немножечко, а есть мёд.

Пили берёзовый сок. Для нас в весеннюю пору не было другого такого вкусного напитка.

Ещё ели лебеду. У мамы с этой лебеды кружилась голова.

Мы не могли дождаться, когда поспеет свежий хлеб и мама испечёт нам пахучие караваи.

Много дел, а стало быть, и еды, появлялось осенью, когда по реке плыла так называемая шуя. В эту пору тятя, дядя Савватей, дядя Лаврентий и дядя Зотей ловили мережами и другими снастями столько щеклеи /плотвы/, что делили её ведрами и чистили по нескольку суток подряд. Эту самую щеклею и солили, и сушили, и в пироги запекали. Мелкая рыба, много времени отнимает, но вкусная, аппетитная, приятная.

В хорошие годы мама варила сусло, которое все мы пили в охотку. А как оживлялись в те зимние вечера, когда мама объявляла, что будем стряпать капустные пельяны /пельмени/. Мелко нарубленную с осени капусту вынимали из стоявшей в сенях у окна кадочки, клали в миску, отогревали, а затем вываливали в деревянное корыто, где и рубили эту самую капусту ещё мельче обыкновенной металлической сечкой /тяпкой/. Тем временем мама месила тесто, разрезала его на мелкие кусочки и выкатывала из каждого кругленький сочень. Тот сочень клали мы на ладонь левой руки, вилкой поддевали маленькую порцию капусты, опрокидывали её на сочень, края сочня слепляли. Образовавшийся пирожок перегибали через палец левой руки. Получался пельмень. Укладывали их рядками на доску и выносили в сени или другую избу. Через полчаса пельмени эти гремели, как камешки.

Мама прожила замужем почти пятьдесят лет. И все эти пятьдесят долгих лет – изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие – она заводила квашню, ставила её на печь, таскала дрова, носила воду, поила, кормила и доила корову, затопляла печь, выкатывала из теста караваи, затем садила в печь, варила картошку, кормила нас и, ко всему сказанному, ещё каждый день работала наравне с отцом.

Под старость лет она стала жаловаться на сердце. И если бы она пожаловалась ещё на лёгкие, желудок, кишечник, печень, селезёнку и прочие внутренности, то и тогда удивляться бы не пришлось: слишком большую, непомерную, чрезвычайную ношу пронесла она за свою долгую жизнь.

Я уже рассказал, как изболелось сердце у мамы от одной большой заботы о том, как и чем накормить нас, спасти от бесконечно преследовавших болезней.

Бессчётное число раз волновалось материнское сердце.

Побежали мы купаться – мама тревожится: как бы не утонули. Устремились в лес за грибами – мама беспокоится: как бы не заблудились. Поехали в лес зимним днём за дровами – мама тужит: как бы не простудились. Ушли на целую неделю в школу – мама думает, как бы мы не проголодались. Поехали на Востряк косить траву и сгребать сено – мама волнуется, как бы нас не заели комары и не искусали клещи.

И так всю долгую жизнь.

А ведь надо было ещё и обуть, и одеть, и обстирать, и обшить. Люди постарше помнят, как в двадцатые и тридцатые годы нелегко, да и не на что было купить материалу на штаны, рубахи, пальто. Подобно тому как отец долгие зимние вечера убивал на вязанье мереж /сетей/, мама много дней и ночей ткала холст, чтобы сшить из него штаны и рубахи превеликой семье. Для тканья холста был специальный станок /кросна/, ставший теперь уже музейной редкостью. Хотя в деревнях и сейчас поют частушку:


Разоставила кросна,

Им девятая весна,

По-за ниченкам на белках

Кура вывела цыплят.

Но прежде чем соткать холст, полагалось иметь нитки. Нитки получались из кудели. А пряли вручную. Самопрялки – и той не купишь. Внеся трёхрублевый задаток, мама раз десять ездила в Шамары, но так и не приобрела заветной самопрялки. Куделя сама собой тоже не получалась. Лён, вырванный и увязанный в снопы, сначала сушили, потом молотили, затем мяли, после этого трепали и, наконец, чесали. Делалось это обычно зимой в бане. Только после этого получалась более или менее подходящая куделя.

Дорогой ценой доставался холст, длинный путь он проходил до того, как облачить наши тела. В солнечные летние дни сотканный холст расстилали на траву под окном, чтобы стал он белый, как снег. Шила мама сама, вручную. Если бы швейную машинку! – сколько раз мечтала она. А мечта так и не осуществилась.

Штаны и рубахи шила нам мама по заказу. Бывало, спросит, какую рубаху сшить – красную, синюю или зелёную. Какую скажешь, такую и сошьёт. Хоть цвет и разный, а материал всё равно одинаковый: грубый, дергучий, костистый, мозоливший тело. А чтобы холщовая рубаха носилась дольше, её перевёртывали на другую сторону. Штаны из холста надевали на голые ноги /голяшки/. Эти штаны – и твои кальсоны, и твои брюки. Зови как хочешь, но терпи. Я, например, носил такие штаны лет до четырнадцати – и ничего, терпел. А теперь вот сын мой Вадим к четырнадцати годам износил столько дорогих /нехолщёвых/ костюмов, что мне и во сне никогда не снилось.

Но и холста не хватало. Потому-то, посылая меня боронить или возить жерди к Ване Николину или Кузьме Борисовичу, мама наказывала: «За работу деньги не бери, а проси холста на штаны». Но просить я просто-напросто боялся.

Мама едва успевала сшить каждому из нас необходимую одежонку и обстирать нас. Стирала штаны и рубахи, завшивленные и подчас изгаженные, в деревянном корыте. Сушила на верёвке прямо на улице или под крышей. Гладила вальком /короткой круглой палкой/. Лет до тринадцати-четырнадцати никто из нас не знал ни ботинок, ни сапог, ни калош. Зато лапти мы носили с малых лет. Теперь многим в диковинку покажется, если скажешь «онучи» или «оборки». Ещё чего доброго в словарь заглянут, чтобы найти объяснение непонятных слов.

Кроткая, смирная, степенная, малоразговорчивая, мама умела петь песни и отвести душу в те праздники, когда собирались гости.

По воспоминаниям нашего старшего брата Петра, мама с малых лет была скромной, застенчивой, доброй. Ко всем своим детям относилась одинаково, всех любила. Если кто-либо, разбаловавшись, выводил её из терпения, она наказывала шлепком по мягкому месту. В свободное время гладила сыновей по головке, приговаривая: «Дорогой мой, расти большой». Мужа своего /отца нашего/ она до некоторой степени боялась и была малословна. Могла целыми днями молчать. Понимала отца нашего с полуслова. Все его указания выполняла беспрекословно, не перечила. Если намекнёт насчёт браги или оладей, то мама знала, что это надо сделать обязательно. Отец никогда не говорил, что приготовить на завтрак, обед или ужин. Мама сама думала об этом. Отец никогда не упрекал её за приготовление пищи. Обращаясь к ней, не называл по имени, а говорил «мать». Мама все обиды быстро прощала, злобы не затаивала. Знала много сказок, бывальщин. Вечерами, когда отца дома не было, она рассказывала детям и сказки, и разные происшествия. С отца никогда ничего не требовала. Он должен был сам догадаться, что ей купить из одежды и обуви.

Занимаясь с нами долгими зимними вечерами, мама любила задавать нам скороговорки, и сама вместе с нами старалась как можно быстрее произнести их. Запомнились: «Круг я погреба хожу, все про погреб говорю». А выговаривалось: «Круг я погреба хожу, все про кобрег говорю». Или «Нашего пономаря не перепономарить и не выпономарить». Ещё «Ехал лекарь через реку, вдруг увидел – в реке рак. Он засунул в реку руку, рак за руку его цап».

Когда сверкала молния и гремел гром, мама крестилась, и нас заставляла делать то же. Солнце, бога, хлеб она называла не иначе, как солнышко, богушко, хлебушко, батюшко.

Заставляла нас здороваться с каждым человеком, знакомым или незнакомым, если он попадётся навстречу. Курить строго-настрого запрещала. Пить разрешала только взрослым и по праздникам.

В семье нашей не принято было фотографироваться. Потому не сохранилось ни единого снимка нашей большой семьи. Лишь в 1955 году, приехав в отпуск, я пригласил деревенского фотографа – самоучку Максима Орлова к нам, и он изготовил несколько карточек. И всё-таки мама спрятала подальше эти карточки, чтобы никто их не нашёл.

Конечно, радостью мамы было и то, что подрастали дочери и сыновья и постепенно становились на ноги.

Когда семья вступила в колхоз, мама работала наравне с остальными колхозницами: сгребала сено, вязала снопы, полола пшеницу, ходила на молотьбу, копала картошку – всего и не перечислишь. Помнится, в 1936 году в Шалинской районной газете «Ленинский путь» её работником Порфирием Тимофеевичем Корюковым была написана о маме большая, хорошая, тёплая статья.

Дважды – в тридцать шестом и тридцать седьмом годах – мама сумела получить от государства пособие по многодетности, пока младшему сыну Макару не исполнилось пять лет.

После войны маму наградили орденом «Материнская Слава» первой степени.

Помню, как мама не велела нам заправлять подол рубахи в штаны и держать руки в карманах, поясняя, что так делают только коммунисты. Откуда ей тогда было знать, что многие её сыновья, внуки и внучки впоследствии станут коммунистами и комсомольцами. Вспоминая о тех двух советах, я сделал вывод, что от первого не было ни пользы, ни вреда, а второй пригодился в армии.

Однажды кто-то поджёг наш дом под Таниной горой. К счастью, стена дома, обращённая к Синей горе, только занималась. Выбежав на улицу и заметив огонь, я бросился к маме и старшей сестре. Огонь мигом затушили. Кто поджёг дом – так неизвестно и до сих пор.

Много трудностей перенесла мама. Кроме всего прочего, терпела побои. Действительно ли мама была виновата, или, не видя другого выхода, лишь бы сорвать зло, тятя набрасывался на маму, таскал её за волосы, и она начинала реветь. Один раз, видя, что мама не виновата, я заступился, подбежав к отцу и схватив его за руку. Только годов мне было мало, а силы и того меньше. Тятя схватил меня обеими руками за бока, приподнял, как сноп, и легко отбросил меня метра за три.

Заступился за маму и Пётр. Однажды даже пригрозил прокурором, после чего тятя немного утихомирился.

Каждый из нас помогал отцу и матери, как мог. К труду нас приучали сызмальства. Подмести пол, дать сена корове и овцам, наколоть и натаскать дров, принести воды было для нас обычным занятием. Только летом, когда вода в колодце высыхала, приходилось таскать её километра за полтора – то из Нагайского лога, что в Кузьмичах, то из колодца со старины, что в Гарюшках.

Запомнилось, как тятя, мама и мы, ребятишки, ездили на лошади по малину в Большой Лип. В мешки укладывали вёдра, корчаги, туески. Собирать малину, как и другие уральские ягоды, было для нас сущим праздником. Едешь и чувствуешь, как ветер легонько гладит верхушки деревьев, будто мама гладит рукой по волосам головы. А от дороги тянутся в обе стороны тропки, словно сучья от большого дерева. Вот встретилась речка. Она извивается между деревьев и кустов так, как неслись, бывало, мы зимой на санках или лыжах с Таниной горы, минуя деревья. Карабкаясь по малиннику из оврага на угор, мы цеплялись за сучья деревьев, словно за гриву лошади. Местами малинник обрывался, будто срубленный топором. А то попались две ели, росшие так близко одна возле другой, словно это были два закадычных, никогда не расстающихся друга. Пока малину везли домой, на дне вёдер, корчаг и туесков отстаивался сок. Звали его малиновкой. Пили эту малиновку, кажется, с ещё большим наслаждением, чем берёзовку.

С каждым годом старилась, седела, сиротела мама. Первой оторвалась от мамы Алимпиада, выйдя замуж ещё в конце двадцатых годов. За несколько лет до войны, женившись, стал жить отдельно брат Пётр. Перед самой войной ушёл на военную службу я. В начале войны, уехав в ремесленное, а потом поступив на завод, откололся от семьи Леонид. После войны, обзаведясь семьёй, переехал в Козьял Антон. Перебрался жить в Шамарку Иван. Отслужив действительную, уехал в Шамары Михаил. Подался на самостоятельную работу Макар. Мама осталась жить с дочерью Анной. Настала пора расставаний и встреч.

Осенью пятьдесят восьмого года к маме нежданно-негаданно подкрался паралич, лишивший её дара речи. Но постепенно, как говорят в деревне, мама отутобела. Было ясно, что ей требовались теперь только тишина да покой. Догадывалась мама, что жить ей осталось недолго. И задумала она повидаться перед смертью с сыновьями, жившими неподалёку, и поочерёдно съездила к каждому. Но сердце тянуло домой. В начале мая пятьдесят девятого маму разбил паралич вторично. Потеряв сознание, мама умерла седьмого мая пятьдесят девятого года, а через два дня – девятого мая – её похоронили на Синей горе, рядом с тятей, дядей Савватеем и тёткой Зеной.

Когда-то разлетевшиеся, как птицы из гнезда, все девятеро сыновей и дочерей собрались под Таниной горой вместе, чтобы проводить маму в последний путь, чтобы поклониться ей в последний раз. Никому из нас не было легко в те траурные дни. Но, кажется, тяжелее всего перенесла смерть мамы Анна – ведь она прожила вместе с ней со дня своего рождения и до её смертного часа.

Город Кольчугино, Владимирская область, 1966 год.

Под Таниной горой

Подняться наверх