Читать книгу Алый снег Петербурга - - Страница 3

Красные ленты на сером сукне

Оглавление

Деревянные мечи и картонные короны больше не предлагали утешения. Воздух в костюмерной казался спертым, пропитанным пылью веков и запахом недавнего отчаяния. Елизавета оделась механически, ее пальцы плохо слушались, путаясь в крючках и лентах. Каждое движение было выверенным и точным, как у балетного автомата, но внутри нее все омертвело, превратившись в звенящую, холодную пустоту. Запах пороха, въевшийся в ее кожу, в ее волосы, стал фантомной частью ее самой – горьким привкусом на губах, невидимым клеймом. Она вышла из театра через служебный вход, кутаясь в тяжелую шаль, словно та могла защитить ее не только от мороза, но и от самого города.


Петроград встретил ее не враждебно, но с пугающим, лихорадочным безразличием. Мир ее детства, мир прямых проспектов и строгих фасадов, мир, где время текло размеренно под перезвон колоколов и цокот копыт, – этот мир исчез. Он не умер, он был убит, и на его остывающем теле теперь плясали какие-то новые, дикие племена. Улицы кишели людьми, но это была не привычная нарядная толпа, фланирующая по Невскому. Это была серая, бесформенная масса, одетая в солдатские шинели, рабочие ватники и случайные, с чужого плеча, пальто. И на этом сером, заношенном сукне, как брызги артериальной крови, алели банты, ленты, повязки. Красный цвет был повсюду – на штыках винтовок, на груди у вчерашних гимназисток с горящими глазами, на древке грубо сколоченного знамени, колыхавшегося над грузовиком, набитым хохочущими матросами. Этот цвет больше не принадлежал бархату императорских лож или ее пуантам. Его украли.


Воздух был густым от дыма. Горели костры, сложенные прямо на мостовой из сломанной мебели, ящиков, вывесок с «ятями» и твердыми знаками. У огня грелись люди, их лица в неровном, пляшущем свете казались лицами заговорщиков или сектантов, справляющих свой темный ритуал. Пахло махоркой, перегаром, жженым тряпьем и еще чем-то неуловимо сладковатым, тошнотворным – запахом вседозволенности. Мимо прогрохотал броневик, неуклюжий, как доисторическое чудовище, облепленный вооруженными людьми. Один из них, совсем мальчишка с пушком над верхней губой, поймал взгляд Лизы и нагло ей подмигнул, послав воздушный поцелуй с грязной, в мазуте, ладони. Она отшатнулась, плотнее запахивая шаль. Прежде на нее смотрели с восхищением, с обожанием. Этот взгляд был другим. Он раздевал, оценивал, присваивал.


Она шла быстро, почти бежала, стараясь держаться ближе к стенам домов. Привычный маршрут до их квартиры на Мойке превратился в путешествие по чужой, враждебной территории. Она видела, как из парадного выносили рояль, который раскачивался на веревках и жалобно постанывал расстроенными струнами. Видела, как двое солдат втаптывали в грязный снег чей-то портрет в золоченой раме. Слышала обрывки фраз, резких, как удары топора: «…всю контра сидит…», «…экспроприация экспроприаторов…», «…товарищ, дай закурить…». Эти слова были из другого языка, который она не понимала, но нутром чувствовала его угрозу. Это был язык победителей.


Квартира встретила ее тишиной, которая показалась оглушительной после уличного рева. В кабинете отца, как всегда, горела зеленая лампа. Андрей Николаевич Ланской сидел за своим массивным письменным столом, но не читал и не писал. Он просто сидел, глядя на ровные ряды книг в шкафах, – его армию, его полки, которые в этой новой войне оказались бесполезны. Его тонкое, интеллигентное лицо с седой бородкой клинышком казалось пергаментным в свете лампы. Услышав шаги дочери, он вздрогнул и поднял на нее глаза. В них была растерянность ученого, столкнувшегося с иррациональным явлением, не поддающимся классификации.


«Лизанька? Слава Богу, – его голос был тихим, надтреснутым. – Я уже не находил себе места. Говорят, Государь отрекся. Ты слышала?»


Она молча кивнула, снимая промокшую от талого снега шаль.


«Отрекся, – повторил он, словно пробуя слово на вкус. Оно было горьким. – Триcта лет… Конец. Просто… конец. Я читал лекции о Смутном времени. Я описывал его студентам. Но я никогда не думал, что буду в нем жить. Мы изучаем историю, чтобы не повторять ошибок, а она, оказывается, просто смеется над нами».


Он встал, подошел к окну и плотно задернул тяжелые шторы, словно пытаясь отгородиться от того, что происходило там, снаружи. Но гул проникал и сюда, он вибрацией отдавался в оконных стеклах, в хрустале, дребезжавшем в горке.


«А в театре? Что в театре?» – спросил он, меняя тему, желая ухватиться хоть за что-то привычное, незыблемое.


«Репетировали, – просто ответила Лиза. Она не могла рассказать ему о Дмитрии, о костюмерной, о запахе пороха. Это было ее, слишком страшное, слишком интимное. – Завтра, кажется, будет какое-то собрание. Для всех».


Отец посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. «Будь осторожна, девочка. Очень осторожна. Мир перевернулся. Теперь те, кто был никем, могут стать всем. А те, кто был всем… – он не договорил, лишь махнул рукой и вернулся к своему столу, к своим бесполезным книгам.


Собрание состоялось через два дня. Театр гудел, как растревоженный улей. Артисты, рабочие сцены, костюмеры, музыканты – все собрались в большом репетиционном зале. Воздух был наэлектризован слухами, страхом и затаенным любопытством. Старый директор, бледный, с трясущимися руками, зачитал приказ от некоего «Комитета по делам искусств» о переходе всех императорских театров в ведение народа и о назначении нового уполномоченного.


Дверь распахнулась, и в зал вошли трое. Двое в шинелях с винтовками, и между ними – человек в кожаной куртке, скрипевшей при каждом движении. Он был среднего роста, широкоплечий, с лицом, будто грубо вытесанным из дерева. Светлые, почти бесцветные глаза смотрели на собравшихся цепко, без тени смущения. На поясе висела кобура с маузером.


«Товарищи! – его голос был громким, с простонародными, «окающими» интонациями, которые резали слух в этих стенах, привыкших к безупречной дикции. – Кончилось ваше барское время! Искусство отныне принадлежит трудовому народу! И служить оно будет не прихотям буржуазии, а делу мировой революции!»


Елизавета смотрела на него, и ледяная волна медленно поднималась от ее ног к сердцу. Она знала это лицо. Она помнила эти выцветшие, холодные глаза. Лето. Имение дяди под Новгородом. Жаркий запах сена, конского пота и кожи. И конюх, Степка, угрюмый, нелюдимый парень, который всегда смотрел на нее, десятилетнюю девочку в кисейном платье, с какой-то непонятной, затаенной злобой. Однажды он поймал ее любимого котенка и на ее глазах… Она тогда закричала, прибежал дядя, и Степку высекли. Он не издал ни звука, только смотрел на нее поверх плеча управляющего, и в его взгляде была такая ненависть, что она запомнила ее на всю жизнь.


И вот он стоял здесь. Не Степка-конюх, а товарищ Гусев Степан Игнатьевич, уполномоченный новой власти. Он обводил взглядом зал, и его глаза на мгновение задержались на ней. В них не было узнавания. Было что-то хуже. Оценка. Холодная, хозяйская оценка, с которой мясник смотрит на предназначенный к забою скот. И в самой глубине зрачков мелькнуло что-то еще – торжество. Он не забыл. Он ничего не забыл.


На следующий день ее вызвали. Записка, нацарапанная на обрывке афиши химическим карандашом, гласила: «Балерине Ланской Е. А. явиться в кабинет директора для беседы. Гусев». Слово «директора» было зачеркнуто и сверху коряво написано «уполномоченного».


Кабинет, еще недавно пахнувший дорогими сигарами и старой кожей, теперь пропах махоркой и чем-то кислым, нежилым. Гусев сидел за директорским столом, положив на полированную поверхность ноги в грязных сапогах. Увидев Лизу, он не встал, лишь лениво убрал ноги.


«А, прима, – сказал он, растягивая гласные. – Проходите, гражданка Ланская. Не стесняйтесь. Теперь здесь все народное».


Она осталась стоять у двери, сжав руки так, что ногти впились в ладони.


«Я вас слушаю, товарищ уполномоченный», – ее голос прозвучал ровно и холодно. Годы у станка научили ее владеть не только телом, но и голосом.


Он усмехнулся. «Товарищ… Как звучит-то, а? А помнится, раньше было "ваше благородие", "барин". А для таких, как я – "Эй, ты!". Помните лето в Ольховке, барышня?»


Теперь он смотрел на нее в упор, и в его глазах плескалась неприкрытая ненависть, смешанная с чем-то еще, похожим на извращенное вожделение.


«Я смутно помню», – солгала она.


«А я вот помню хорошо. Все помню. Как вы в белом платьице порхали, как бабочка. А я навоз из-под ваших лошадок выгребал. И думал: придет время, и все переменится. И вот оно пришло».


Он встал, обошел стол и приблизился к ней. От него пахло потом, кожей и властью – самой отвратительной смесью запахов, какую она знала. Он был близко, слишком близко. Она чувствовала себя бабочкой, к которой приближается толстый, грязный палец, готовый смять ее крылья.


«Талант у вас есть, этого не отнимешь, – продолжил он почти доверительно. – Такой талант новой республике нужен. Чтобы показывать всему миру, что мы не лапотники. Что у нас тоже есть искусство. Новое, революционное. Не для услады жирных буржуев, а для поднятия духа пролетариата. Вы могли бы стать лицом этого нового искусства. Первой красной балериной».


Он протянул руку и коснулся пряди волос, выбившейся из ее прически. Лиза отшатнулась, как от прикосновения змеи.


«Не трогайте меня», – прошипела она.


Его лицо на мгновение исказилось злобой, но он тут же взял себя в руки. Улыбка его стала еще шире, еще неприятнее. «Гордая. Это хорошо. Это мы любим. Но гордость, гражданка Ланская, нынче товар неходкий. У вас отец – профессор. Старорежимный элемент. Книжки читает вредные. А времена нынче… тревожные. Обыски, аресты. Всякое бывает. Человек может просто… пропасть. А вот если у него есть дочка, которая пользуется покровительством советской власти… тогда другое дело. Тогда и паек особый, и дрова, и защита от всяких недоразумений. Понимаете, к чему я клоню?»


Она все понимала. Это было не предложение. Это был ультиматум. Шантаж, грязный и липкий, как паутина. Ее мир, ее искусство, которое она считала чем-то высоким, чистым, теперь становилось предметом торга, разменной монетой в руках этого человека.


«Я подумаю», – выдавила она, чувствуя, как к горлу подступает тошнота.


«Думайте, думайте, – благодушно разрешил он. – Время у вас есть. Пока есть».


Она вылетела из кабинета, не помня себя. Унижение и страх горели в ней, как яд. Она знала, что это только начало. Что он не отступится. Он будет ждать, наслаждаясь ее страхом, как гурман наслаждается выдержанным вином.


В тот вечер Дмитрий нашел ее. Он появился из темной подворотни, когда она возвращалась домой, схватил ее за руку и втащил в тень. Он был в штатском – потертое пальто, надвинутая на глаза кепка. Только глаза были прежними – серыми, пронзительными, полными боли.


«Ты с ума сошла так поздно ходить одна? – прошипел он, прижимая ее к холодной, обледенелой стене. – Город кишит патрулями, просто бандитами».


«Я была в театре. У нас новый начальник», – она уткнулась лицом в его плечо, вдыхая родной, знакомый запах, который теперь казался запахом спасения. Она быстро, сбивчиво рассказала ему о Гусеве.


Дмитрий слушал, и лицо его каменело. Желваки заходили на скулах. «Мразь, – выдохнул он. – Я его найду. Я его…»


«Нет! – она вцепилась в его руку. – Не смей! Он теперь власть. Тебя сразу схватят. Дима, не надо!»


Он сжал кулаки с такой силой, что костяшки побелели. Бессильная ярость – самое страшное чувство для человека действия. «Я не могу тебя здесь оставить. Я не могу тебя защитить. Я даже не могу просто пройти с тобой по улице».


«Что нам делать?» – прошептала она, и этот вопрос повис между ними в морозном воздухе.


Он молчал долго, глядя куда-то поверх ее головы, на черное, беззвездное небо Петрограда.


«Я должен уехать, – сказал он наконец, и каждое слово давалось ему с видимым трудом. – Сегодня ночью. Есть еще офицеры, которые не сложили оружия. Мы пробираемся на Дон. К генералу Алексееву. Там формируется армия. Мы будем драться. Мы вернем Россию».


Слова «вернем Россию» прозвучали как клятва и как приговор. Лиза поняла все. Выбор между долгом и любовью, о котором пишут в романах, в жизни выглядел иначе. Его долг и был его любовью. Любовью к тому миру, в котором они могли быть вместе, в котором существовал «Палкинъ» с шампанским, в котором ее танец был искусством, а не товаром. И чтобы сражаться за этот мир, он должен был ее оставить.


«Возьми меня с собой», – вырвалось у нее.


Он покачал головой. «Невозможно. Это смертельно опасно. Через посты, через заслоны. Поезда проверяют. Это не для тебя. Ты должна остаться здесь. Затаиться. Ждать».


«Ждать чего? Смерти? Или пока этот… Гусев…»


«Я вернусь, – перебил он ее с жесткой, отчаянной уверенностью. – Мы вернемся. Быстро. К осени все закончится. Ты только дождись. Обещай, что будешь осторожна. Хитри. Лги. Делай все, чтобы выжить. Все, слышишь? А с этим подонком я еще рассчитаюсь».


Он достал из кармана маленький, туго свернутый листок бумаги. «Здесь адрес в Гельсингфорсе. Если станет совсем невмоготу, попробуй добраться туда. Это очень надежные люди, они помогут. Запомни его. А листок уничтожь».


Он прижал ее к себе в последний раз. Их прощание в гримерной казалось теперь сентиментальной сценой из забытого спектакля. Сейчас все было по-настоящему. Холод кирпичной стены за ее спиной, колючая ткань его пальто, далекий пьяный крик и понимание того, что эта ночь, возможно, их последняя.


«Я люблю тебя», – прошептала она в его плечо.


«И поэтому я должен уйти, – ответил он. – Я вернусь за тобой. Клянусь честью».


Он отстранился, заглянул ей в глаза, словно прощаясь, и растворился в темноте подворотни. Она осталась одна. Ветер швырнул ей в лицо горсть колючего снега. На сером сукне ее пальто таяли белые снежинки, как слезы. А где-то впереди, в темноте, ее ждал мир, расцвеченный алыми лентами – цветом чужого триумфа и ее собственной, еще не пролитой крови.

Алый снег Петербурга

Подняться наверх