Читать книгу Алый снег Петербурга - - Страница 5
Театр теней
ОглавлениеОсень пришла в Петроград не с золотом и багрянцем, а с серой, промозглой гнилью. Она въедалась в камень домов, сочилась со стен в парадных, оседала ледяной росой на изнанке оконных стекол. Время, казалось, остановилось и начало разлагаться. Дни слиплись в одну бесконечную, сумеречную массу, отмеренную не часами, а приступами голода и очередями за хлебом, которого почти никогда не было. Елизавета научилась жить внутри этого нового времени, внутри своего тела, которое постоянно напоминало о себе ноющей пустотой в желудке и пронизывающим до костей холодом.
Она приспособилась. Она научилась спать, не раздеваясь, под горой из всего, что можно было на себя накинуть: пальто, шали, старые театральные костюмы. Научилась варить суп из картофельных очистков и горсти замерзшей крупы, которую отец выменял на бесценного Монтескье в кожаном переплете с золотым тиснением. Андрей Николаевич таял на глазах, усыхал, как старинный фолиант, оставленный под дождем. Его мир рухнул, и он, казалось, не видел смысла строить что-то на его обломках. Он сидел часами в своем выстуженном кабинете, завернувшись в плед, и смотрел на опустевшие полки книжных шкафов, как на поле боя после проигранного сражения. Он больше не спорил с ней, не пытался ее утешить. Он просто молча гас, и этот молчаливый распад был страшнее любых криков.
Единственным, что не поддалось тлену, был спрятанный на дне старого костюмного сундука кортик. Каждую ночь, когда отец засыпал своим тревожным, неглубоким сном, Лиза доставала его. Это был ее ритуал, ее тайная литургия. Она запирала дверь, зажигала огарок свечи, который берегла как святыню, и разворачивала промасленную тряпицу. Холодная тяжесть оружия в ладонях возвращала ее к реальности, к той ночи на мосту. Она касалась пальцами пожелтевшей костяной рукояти, хранящей тепло его руки, проводила по лезвию, острому и безжалостному. Этот предмет был единственным доказательством того, что Дмитрий не был сном. Он был ее якорем в этом море безумия, ее клятвой. Глядя на пляшущий огонек, отражающийся в стали, она беззвучно шептала его имя, и это было ее молитвой. Потом она так же тайно прятала кортик обратно, под ворох сценических юбок-пачек, похожих на ссохшиеся облака из прошлой жизни. Там, среди запаха нафталина и ушедших оваций, покоилась ее надежда.
Театр тоже изменился до неузнаваемости. С фасада сбили двуглавых орлов, оставив на их месте уродливые оспины на граните. Над входом растянули кумачовый транспарант с корявыми буквами: «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ АКАДЕМИЧЕСКИЙ ТЕАТР ОПЕРЫ И БАЛЕТА». Императорская ложа, обитая алым бархатом, теперь пустовала во время редких спектаклей или была забита людьми в шинелях и кожанках, которые громко сморкались и грызли семечки, сплевывая шелуху на некогда безупречный пол. Воздух в театре пропитался запахом махорки, карболки и немытых тел. Это был запах новой власти – резкий, кислый, не терпящий возражений.
Репертуар тоже стал другим. Классические балеты либо отменялись как «пережиток проклятого прошлого», либо подвергались чудовищной «революционной» переработке. В «Лебедином озере» принц теперь становился вождем восставших крестьян, а злой колдун Ротбарт – кровопийцей-капиталистом. Но чаще ставили новые агитационные постановки с названиями вроде «Красный вихрь» или «Освобожденный труд». Хореография в них была примитивной, угловатой, полной резких, марширующих движений. Это был не танец, а физкультура, облеченная в идеологическую форму.
Старая гвардия театра реагировала по-разному. Некоторые, как старый премьер Никольский, сломались, тихо спивались и были уволены за «профнепригодность». Другие, помоложе и похитрее, с лихорадочным рвением приняли новые правила игры, разучивая нелепые па и декламируя со сцены стихи про мировую революцию. Они получали лучшие пайки и протекцию. Анна Михайловна Шелестова, ее бывшая наставница, выбрала третий путь – путь внутреннего изгнания. Она продолжала вести класс, с каменным лицом гоняя молодых балерин у станка, требуя безупречной чистоты позиций, словно за стенами театра по-прежнему царил девятнадцатый век.
«Не высовывайся, девочка, – говорила она Лизе тихим, скрипучим голосом после одного из уроков, пока они растирали занемевшие мышцы. – Просто делай свою работу. Делай ее лучше всех. Мастерство – это единственная валюта, которая чего-то стоит при любой власти. Тело – инструмент. Иногда для фуэте, иногда для выживания. Не позволяй им заглядывать тебе в душу. Пусть видят только ноги».
Елизавета старалась следовать ее совету. Она работала на износ, до темноты в глазах, до кровавых мозолей. Репетиционный зал был единственным местом, где она могла забыться. Здесь, у станка, в тысячный раз повторяя battement tendu, она обретала подобие контроля над своей жизнью. Ее тело подчинялось ей, оно было точным, сильным, послушным. Это было единственное, что у нее осталось. Она танцевала в кордебалете, в задних рядах, стараясь быть незаметной, серой мышкой, тенью. Она надеялась, что ее оставят в покое.
Но Гусев не забыл.
Он не вызывал ее, не угрожал. Его тактика была иной, более изощренной и унизительной. Однажды вечером, вернувшись домой, она наткнулась у двери своей квартиры на аккуратную поленницу березовых дров. К верхнему полену грубой бечевкой была привязана записка, написанная все тем же химическим карандашом: «Чтоб не замерз талант. Уполномоченный Гусев». Она смотрела на эти дрова, белые, чистые, пахнущие лесом и снегом, и чувствовала, как ее щеки заливает краска стыда. Это была не помощь. Это была метка. Клеймо. Он показывал ей, что знает все: про их холодную квартиру, про угасающего отца, про их отчаянное положение. Он мог дотянуться до нее прямо здесь, у порога ее дома.
Они с отцом молча перенесли дрова в квартиру. Андрей Николаевич не задал ни одного вопроса, но в тот вечер он смотрел на нее с такой мукой, с такой жалостью, что ей хотелось кричать. Когда они растопили печь, и по комнате впервые за много недель поплыло живое, ласковое тепло, Лиза не чувствовала радости. Она чувствовала себя так, словно ее купили. Дешево, за несколько поленьев.
Через неделю история повторилась. На этот раз у двери стоял мешочек с мукой и кусок желтого, заветренного сала. Записки не было. Она была не нужна. Елизавета стояла над этим подаянием, и ее трясло от бессильной ярости. Она хотела выбросить все это в мусорное ведро, растоптать, но перед глазами встало серое, прозрачное лицо отца. Она занесла мешок на кухню. Вечером они ели лепешки, испеченные на сале, и эта еда, сытная, почти забытая, казалась ей горькой, как полынь. Каждый кусок обжигал горло. Она ела и плакала, беззвучно, чтобы не видел отец, и слезы капали на ее лепешку.
Наконец, он ее вызвал. Снова записка, переданная через дежурного. Она шла в его кабинет, бывший кабинет директора, и ноги ее были ватными. Она знала, что время пришло. Он будет требовать плату.
Гусев сидел за столом, но не в кресле, а на самом столе, болтая ногой в начищенном до блеска сапоге. На полированной поверхности, рядом с его бедром, лежал разобранный маузер. Он сосредоточенно протирал промасленной тряпочкой затвор, и это будничное, почти интимное занятие с оружием в роскошном кабинете было верхом цинизма. Он поднял на нее свои выцветшие глаза и кивнул на кресло.
«Садитесь, гражданка Ланская. В ногах правды нет, как говорится».
Она осталась стоять.
Он усмехнулся, не прекращая своего занятия. «Гордые мы. Ну что ж. Поговорим стоя. Как поживаете? Тепло ли вам теперь, девица? Сытно ли?»
«Благодарю вас за заботу, товарищ уполномоченный, – ее голос был ровным, как стекло. – Но я бы предпочла обходиться положенным пайком».
«Положенный паек! – он рассмеялся коротким, лающим смехом. – На положенный паек, гражданка балерина, можно только красиво умереть с голоду. Я вам предлагаю жить. Жить хорошо. Вашему отцу, говорят, совсем нездоровится. Ему бы усиленное питание, доктора хорошего. Все это можно устроить. Для ценных кадров у нас ничего не жалко».
Он аккуратно собрал пистолет, щелкнул затвором, проверяя механизм, и положил его на стол. Теперь все его внимание было сосредоточено на ней.
«Скоро у нас большой праздник. Годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Будет большой концерт в Большом театре, в Москве. Для правительства. Для вождей. Сам товарищ Ленин будет, Троцкий. Понимаете уровень?»
Она молчала, чувствуя, как холодеют кончики пальцев. Она понимала, к чему он ведет.
«Нужна программа, – продолжал он, словно размышляя вслух. – Не эта ваша пыль нафталиновая, про принцев и лебедей. А нечто новое. Мощное. Прославляющее революцию. У нас есть один молодой композитор, талантливый парень, из народа. Сочинил балет. «Пламя Октября». Музыка – огонь! И вот, значит, нужна нам солистка. Не просто танцовщица, а символ. Чтобы весь мир видел: лучшие таланты старой России – с нами, с народом!»
Он сделал паузу, глядя ей прямо в глаза. Его взгляд был липким, он ощупывал ее, проникал под одежду, в самую душу.
«Я предложил вашу кандидатуру, Елизавета Андреевна. Я сказал наверху: есть у нас Ланская. Бриллиант. Только ее нужно правильно огранить. Дать ей возможность проявить себя в новом качестве. Все согласились. Сказали: если комиссар Гусев ручается, значит, так тому и быть».
Ее сердце стучало глухо, как земля, брошенная на крышку гроба. Это была ловушка, идеально спланированная и захлопнувшаяся. Дрова, мука – все это была лишь прелюдия. А вот и главное блюдо. Он предлагал ей не просто танцевать. Он предлагал ей стать публичным символом его власти над ней, над ее миром. Он хотел вывести ее на сцену, как дрессированный зверь выходит на арену, и показать всем: смотрите, я укротил саму Ланскую. Прима-балерина Императорского театра теперь танцует для нас.
«Я… я не танцую сольные партии сейчас, – выдавила она, понимая всю тщетность этого лепета. – Я не в форме».
«В форму мы вас приведем, – его голос стал жестче. – Лучшие репетиторы, лучший паек. Отдельная гримерная. Все, что пожелаете. Это не просьба, гражданка Ланская. Это… большое доверие партии. А от такого доверия не отказываются. Отказ, знаете ли, может быть истолкован неверно. Как саботаж. Как скрытая контрреволюция».
Он встал, подошел к огромной карте бывшей Российской империи, висевшей на стене. «Страна у нас большая. И холодных мест много. Не хотелось бы, чтобы ваш батюшка, человек в летах, со слабым здоровьем, отправился в какое-нибудь познавательное путешествие, скажем, в архангельские лагеря. Там климат для науки неблагоприятный. Да и библиотеки скудные».
Вот оно. Прямая угроза, без обиняков. Шах и мат. Она смотрела на его широкую спину в скрипучей коже и чувствовала, как внутри нее что-то обрывается. Какая-то тонкая, натянутая струна, которая еще позволяла ей держаться, верить, надеяться.
«Вы… подлец», – прошептала она так тихо, что он едва ли расслышал.
Он медленно обернулся. На его лице не было злости. Была какая-то усталая, удовлетворенная усмешка.
«Может быть. Но мой батюшка не умер от голода в долговой яме, пока ваш читал французские романы. А я не выгребал навоз из-под ваших лошадок. У каждого из нас своя правда, Елизавета Андреевна. Просто сейчас моя правда сильнее. Так что вы ответите правительству?» – он сделал ударение на последнем слове, давая понять, что говорит не от своего имени, а от лица безликой, всемогущей силы.
Что она могла ответить? Она думала о Дмитрии. О его словах: «Хитри. Лги. Делай все, чтобы выжить». Выжить. Ради него. Ради их будущего, пусть и призрачного. Она думала об отце, о его пергаментных руках и потухших глазах. Выжить. Ради него. Она подняла на Гусева взгляд. Ее глаза были сухими. Все слезы она выплакала в ту ночь, когда прощалась с Дмитрием.
«Я согласна», – сказала она. Голос прозвучал чужим, механическим, как у заводной куклы.
На его лице отразилось торжество. Не бурное, а тихое, глубокое, как у игрока, сорвавшего самый большой куш в своей жизни.
«Вот и умница, – сказал он почти ласково. – Я в вас не сомневался. Талант всегда найдет дорогу к народу. Завтра в десять первая репетиция. С вами будет работать товарищ Елизаров. Новый балетмейстер. Человек с правильным пролетарским чутьем».
Она развернулась и пошла к двери, не сказав больше ни слова. Она чувствовала его взгляд на своей спине до тех пор, пока не закрыла за собой тяжелую дубовую дверь. В коридоре она прислонилась к холодной стене, чтобы не упасть. Она сделала свой выбор. Она продала свой танец. Не душу, нет. Душа была заперта на замок, ключ от которого она спрятала глубоко внутри, рядом с образом Дмитрия и холодной сталью его кортика. Она продала лишь оболочку. Тело. Инструмент.
Ночью ей снился кошмар. Она танцела на сцене, залитой кроваво-красным светом. Зала не было, вместо него – черная, бездонная пропасть. Она делала фуэте, один оборот, другой, третий, и с каждым оборотом с нее слетала одна вещь: сначала пуанты, потом платье, потом кожа, мышцы… Она продолжала крутиться, превращаясь в белый, отполированный скелет, а из темноты неслись аплодисменты. И один голос, голос Гусева, кричал: «Браво, товарищ Ланская! Браво!».
Она проснулась в холодном поту, с колотящимся сердцем. За окном занимался бледный, анемичный рассвет. День первой репетиции. Она встала. Подошла к зеркалу. Из замутненной амальгамы на нее смотрела незнакомая женщина с огромными, темными глазами, в которых не было ни страха, ни отчаяния. Только холодная, звенящая пустота. Она больше не была Авророй, проснувшейся от поцелуя принца. Она была тенью, ступившей на подмостки театра теней, где ей предстояло сыграть свою самую страшную и самую важную партию – партию выживания. И она сыграет ее. Безупречно.