Читать книгу Алый снег Петербурга - - Страница 4

Прощание у Мойки

Оглавление

Он растворился в черноте подворотни, как камень, брошенный в бездонный колодец. Звук его шагов утонул в тишине, поглощенный влажным, тяжелым воздухом. Елизавета осталась одна, прижатая к ледяному граниту стены, который вытягивал из нее последнее тепло. Она не двигалась, пока холод не пробрался сквозь шерсть пальто и не впился в кожу тысячами мелких игл. Только тогда она заставила себя сделать шаг, потом другой. Тело было чужим, деревянным, марионеткой с оборванными нитями.


Адрес, нацарапанный на клочке бумаги, жег ей ладонь сквозь перчатку. Это был не просто набор букв и цифр, а ключ от запасного выхода из ее собственной жизни, опасный и соблазнительный. Она дошла до угла, где тусклый газовый фонарь выхватывал из мрака кружащуюся снежную пыль, и там, оглянувшись по сторонам, поднесла листок к глазам. Гельсингфорс. Улица. Номер дома. Фамилия, похожая на птичий крик. Она повторила ее про себя трижды, четырежды, вбивая в память, как гвозди. Затем, скомкав, сунула бумажку в рот. Горечь дешевых чернил смешалась со вкусом страха. Она жевала медленно, методично, пока бумага не превратилась в бесформенный, влажный комок, который она выплюнула в сугроб у водосточной трубы. След уничтожен. Ловушка захлопнулась.


Возвращение в квартиру было пыткой. Каждый шаг по гулкой лестнице отдавался в висках. Она боялась встретить отца, боялась его вопросов, его проницательного, печального взгляда. Она не смогла бы лгать ему. Но он уже спал, или делал вид, что спит. В его кабинете было темно, лишь тонкая полоска света пробивалась из-под двери в его спальню. Тишина в квартире была плотной, ватной, она давила на уши. Лиза прошла в свою комнату и, не зажигая огня, опустилась на кровать.


Ночь не принесла забвения. Она лежала с открытыми глазами, глядя, как лунный свет, пробиваясь сквозь морозные узоры на стекле, рисует на потолке призрачные, фосфоресцирующие цветы. Она снова и снова прокручивала в голове его слова: «Мы вернем Россию». В них звучала вера, отчаянная и слепая, вера мучеников, идущих на костер. А она? Во что верила она? Ее верой был танец, гармония, красота как высший закон мироздания. Но ее вера оказалась хрупкой, как балетная туфелька, против сапога Гусева. Ее храм осквернили. Ее богов свергли. Дмитрий предлагал ей новую веру – веру в его возвращение. И она ухватилась за нее, как утопающий хватается за обломок мачты. Ждать. Это слово теперь стало центром ее вселенной. Ждать не пассивно, сложив руки. Ждать – значит, играть роль. Самую сложную в ее репертуаре. Роль женщины, которая ждет. И играть ее нужно было безупречно, без единой фальшивой ноты, перед самым страшным зрителем – перед самой собой.


Следующий день прошел в тумане. Репетиция в театре была похожа на бред. Она двигалась у станка, выполняла adagio, но ее тело было отдельно, а мысли – далеко. Она видела Гусева. Он стоял в дверях зала, скрестив на груди руки в кожаной куртке, и наблюдал за ней. Его взгляд был тяжелым, физически ощутимым, как липкая паутина. Он не подходил, не говорил. Он просто смотрел, и в этом взгляде было терпеливое ожидание хищника, который знает, что жертва никуда не денется. И от этого взгляда ее тошнило.


Вечером, когда уже сгустились синие февральские сумерки, в дверь позвонили. Не требовательно, по-хозяйски, как теперь звонили патрули, а коротко, почти неслышно, будто царапнув. Старая кухарка Матрена, перекрестившись, пошла открывать. На пороге стоял их дворник, старик Прохор, в тулупе, пахнущем снегом и мышами. Он молча протянул Матрене крохотный, сложенный в несколько раз бумажный квадратик и, не сказав ни слова, развернулся и зашаркал вниз по лестнице.


Матрена внесла записку на вытянутой руке, как нечто опасное. Внутри, на сером оберточном листке, было всего три слова, выведенные печатными буквами, чтобы скрыть почерк: «Мойка. Полночь. Мост». Ни подписи, ни знака. Но ей и не нужно было. Сердце сделало тяжелый, болезненный кульбит и замерло. Это он. Это прощание.


Она сказала отцу, что пойдет к подруге из кордебалета, помочь ей с больным ребенком. Ложь далась ей на удивление легко, голос не дрогнул. Отец лишь посмотрел на нее поверх очков и сказал тихо: «Не задерживайся, Лизавета. Ночи сейчас темные». В его голосе не было упрека, только бесконечная тревога.


Она оделась теплее, чем обычно. Старое, темное пальто матери, которое делало ее бесформенной, незаметной. На голову – толстый пуховый платок, скрывавший лицо до самых глаз. В маленькую муфту она сунула руки, сжимая в одной из них холодный ключ от парадной. Когда она вышла на улицу, город уже погрузился в тревожную, неестественную тишину. Комендантский час. Петроград вымер. Редкие фонари отбрасывали на снег желтые, больные пятна света, между которыми лежали длинные, непроницаемо-черные тени. Каждый звук – скрип ее шагов по уплотненному снегу, далекий гудок паровоза, сухой треск лопнувшего от мороза дерева – звучал в этой тишине преувеличенно громко, как выстрел.


Она шла, стараясь держаться неосвещенной стороны улицы. Ветер гнал по тротуару поземку, она завивалась у ног, словно стая маленьких белых змей. Несколько раз мимо нее медленно проезжал конный патруль. Всадники в остроконечных шлемах, похожие на призраков из былин, молчаливо вглядывались в темноту. Лиза замирала в нише подъезда, превращаясь в тень, и ждала, пока стихнет цокот копыт. Воздух был полон невидимой угрозы. Казалось, из каждого темного окна, из каждой подворотни за ней следят невидимые глаза. Это был уже не ее город, не город Пушкина и Чайковского. Это была оккупированная территория, и она двигалась по ней, как лазутчик.


Набережная Мойки встретила ее простором и ледяным дыханием, идущим от черной, незамерзшей воды. Река казалась разрезом на теле города, темной раной, в которой тонули редкие отражения звезд. Снег здесь лежал нетронутый, чистый, он искрился под луной, и эта первозданная белизна была нестерпимо красива и чужда всему, что происходило вокруг. Она дошла до Поцелуева моста, его чугунные перила были покрыты толстым слоем инея, похожим на сахарную глазурь. Она остановилась, вглядываясь в темноту на другом берегу.


Он появился из ниоткуда. Не вышел, а просто материализовался из тени старого доходного дома. Он был одет так же, в штатское, но двигался иначе. Не как прохожий, а как охотник – быстро, бесшумно, постоянно оглядываясь. Он пересек набережную и подошел к ней.


«Лиза», – выдохнул он, и облачко пара смешалось с ее собственным.


Она не могла говорить. Она лишь смотрела на него, пытаясь запомнить, впитать в себя его образ. Лицо его в неверном лунном свете казалось высеченным из камня. Мороз очертил резкие складки у рта, припорошил инеем ресницы. Только глаза жили – горели темным, лихорадочным огнем.


«Нас мало, – заговорил он быстро, вполголоса, без всяких предисловий. – Всего двенадцать человек. Уходим через час. На товарном, в вагоне с мукой. Если повезет, к утру будем за Гатчиной. Дальше – пешком, лесами, к своим».


Каждое слово было отточенным, лишенным эмоций. Он говорил как командир, отдающий рапорт. Это была его защита, его броня против того, что он сейчас должен был сделать.


«А если… не повезет?» – прошептала она, и ее голос сломался.


Он на мгновение замолчал. Его взгляд скользнул по ее лицу, задержался на глазах, на губах. И на секунду броня треснула. В его глазах мелькнула такая боль, такая нежность, что у нее сдавило горло.


«Я вернусь, – повторил он, но теперь это звучало не как лозунг, а как заклинание, которое он твердил самому себе. – Ты должна в это верить. Потому что если ты не будешь верить, то и мне не за что будет держаться. Там… будет ад, Лиза. Грязь, кровь, вши. Я видел это на германской. Но то была война против чужих. А это… это страшнее. Я буду убивать русских. Таких же, как я, только одурманенных. И чтобы не сойти с ума, я должен знать, что здесь, в этом проклятом, замерзшем городе, меня ждет что-то настоящее. Что-то чистое. Ты – это все, что у меня осталось от России. Настоящей России».


Он взял ее руки в свои. Его ладони без перчаток были горячими, как в лихорадке. «Пойми, я не могу иначе. Я не могу дышать одним воздухом с такими, как этот твой Гусев. Я не могу смотреть, как они топчут все, что мне дорого. Это не политика. Это… как гигиена. Нужно вычистить эту грязь. Или погибнуть, пытаясь».


«Я понимаю», – прошептала она. И она действительно понимала. Не умом, не логикой. А всем своим существом, которое так же не могло принять этот новый, уродливый мир. Их миры были созвучны. И оба были обречены.


Он полез за пазуху своего грубого пальто и вытащил что-то длинное, завернутое в промасленную тряпицу. Он развернул ее. В лунном свете тускло блеснула сталь. Это был его офицерский кортик. Не парадный, с позолотой, а боевой, простой, в потертых кожаных ножнах. Рукоять из слоновой кости пожелтела от времени и от прикосновений его руки, на ней виднелась едва заметная сетка трещинок.


«Я не могу оставить тебе ничего другого, – сказал он глухо. – Ордена – бутафория. Деньги – пыль. А это… это часть меня. Часть моего рода. Мой дед носил его под Севастополем, отец – на Шипке. Теперь он твой. Пока я не вернусь».


Он вложил кортик ей в руки. Он был неожиданно тяжелым. Холод металла и тепло костяной рукояти. Она обхватила его пальцами. Это было так странно, так немыслимо – держать в руках, привыкших к легкости и полету, это средоточие мужской чести, это орудие смерти и защиты.


«Он вернется вместе со мной», – сказал Дмитрий, и эти слова прозвучали как самая нерушимая клятва.


Она подняла на него глаза, полные слез, которые не замерзали, а обжигали щеки. «Я буду ждать. Сколько бы ни пришлось. Я клянусь».


И тогда он притянул ее к себе. Это объятие было не похожим на все прежние. В нем не было страсти. В нем была вся горечь прощания, вся нежность, на которую была способна его очерствевшая душа, все отчаянное желание защитить, укрыть ее собой от всего мира. Он пах снегом, железом и тревогой. Она вцепилась в его пальто, пытаясь запомнить его запах, ощутить биение его сердца под грубой тканью, запечатлеть в своей памяти это последнее тепло.


«Уходи, – прошептал он ей в волосы. – Сейчас же. Не оборачивайся. Так будет легче».


Он отстранил ее от себя, мягко, но настойчиво. Повернул ее спиной к себе.


«Иди, Лиза. Живи».


И она пошла. Она не помнила, как переставляла ноги. Она шла вслепую, видя перед собой только его лицо, чувствуя на губах соленый вкус своих слез, а в руке – тяжесть его обещания. Она не обернулась. Она сдержала слово. Она слышала за спиной лишь свист ветра и хруст собственного снега под ногами. Она не слышала, как он стоял на мосту еще несколько долгих минут, глядя ей вслед, пока ее темная фигурка не растворилась в сизой мгле.


Когда она была уже далеко, она позволила себе оглянуться. Мост был пуст. Только снег кружился в желтом пятне фонаря над черной водой. Словно его здесь никогда и не было. Словно все это ей привиделось в лихорадочном, морозном сне.


Но в муфте, обжигая ладонь холодом, лежал тяжелый, неопровержимый довод. Его кортик. Его душа. Она крепче сжала рукоять, и эта твердость, эта вещественность придала ей сил.


Она дошла до своей парадной, как во сне. Поднялась по лестнице. Тихо открыла дверь. В квартире по-прежнему царила тишина. Она прокралась в свою комнату и только там позволила себе дышать. Она зажгла маленькую ночную лампу. Вынула кортик из муфты, положила его на кровать. Он лежал на белом покрывале, как темная, зловещая черта, разделившая ее жизнь на «до» и «после».


Она подошла к окну. Снег повалил гуще, плотной, белой завесой скрывая город. Он падал и падал, укрывая крыши, мостовые, мосты. Он заметал его следы на набережной Мойки, стирал их, превращая в ничто, в прошлое. Он падал на весь Петроград, на всю Россию, укрывая ее огромным белым саваном. И под этим саваном, в холодной, промозглой темноте, уходил на восток товарный поезд, унося в своем чреве, в вагоне с мукой, двенадцать отчаянных людей и одну половину ее разорванного сердца. Другая осталась с ней, здесь, в этой комнате, рядом с холодным куском стали на белом покрывале.

Алый снег Петербурга

Подняться наверх