Читать книгу Кинжал для поэта-декадента - - Страница 6
Глава 5. Разговор с Сальери
ОглавлениеЕсли Иннокентий Рыльский был Моцартом петербургской богемы – лёгким, порочным, сжигающим себя в вихре страстей и абсента, – то Лев Гурский, вне всяких сомнений, был её Сальери.
Воронов нашёл его в редакции толстого литературного журнала «Аполлон», где тот служил секретарём и младшим редактором. Здесь, в тихих кабинетах на Мойке, царила совсем иная атмосфера, нежели в том аду, из которого они оба выбрались на рассвете. Здесь не пахло ни тлением, ни перегаром, ни дешёвой пудрой. Здесь стоял сухой, строгий запах книжной пыли, типографской краски и холодного, академического тщеславия.
Гурский сидел за огромным дубовым столом, заваленным корректурными гранками. Увидев вошедшего Воронова, он не вздрогнул, не побледнел. Он лишь медленно отложил перо, аккуратно промокнул написанное пресс-папье и поднял на сыщика тяжёлый, воспалённый от бессонницы взгляд.
Это был мужчина лет тридцати пяти, с высоким лбом мыслителя и тонкими, бескровными губами, привыкшими кривиться в скептической усмешке. Даже сейчас, после ночи допросов и унизительного обыска, он был одет в строгий сюртук, застёгнутый на все пуговицы, словно человек в футляре, боящийся соприкоснуться с живой, хаотичной жизнью.
– Вы настойчивы, господин Воронов, – произнёс он вместо приветствия. Голос у него был глухой и скрипучий, как старое перо. – Мы расстались всего четыре часа назад, когда ваш друг пристав соизволил нас отпустить. Разве я недостаточно ясно ответил на вопросы полиции?
– Садитесь, если найдёте куда.
Воронов сдвинул стопку книг с венского стула и сел напротив, положив трость на колени.
– Пристав Шульгин мне не друг, Лев Борисович, а вопросы полиции меня интересуют мало. Они ищут факты для протокола: кто где стоял, что пил. А я ищу смысл.
– Смысл? – Гурский криво усмехнулся, и в этой улыбке сквозила безмерная усталость. – В смерти Рыльского нет смысла. Только дурная театральщина. Вы же видели этот фарс. Кинжал, поза, пятно на манишке… Даже умирая, он умудрился превратить всё в дешёвое шоу. Он не мог уйти тихо, как приличный человек. Ему нужны были зрители до самого конца.
Его цинизм был не позой, как у покойного поэта. Он был броней. Холодной, стальной броней, которую этот человек носил годами, защищаясь от чужого успеха.
– Вы называете убийство фарсом? – спросил Воронов, внимательно наблюдая за собеседником. – А мне показалось, что для вас это был праздник. Я наблюдал за вами в зале, пока мы ждали полицию. Вы не выглядели испуганным. Вы выглядели… удовлетворённым.
Гурский сплёл длинные, испачканные чернилами пальцы.
– Я не буду лицемерить и лить слёзы, господин сыщик. Да, я испытал облегчение. Судьба – плохой писатель, она часто затягивает сюжеты. Иногда ей нужно помочь поставить точку там, где она уместна. Рыльский исписался. Он стал пародией на самого себя. Его смерть сейчас – это лучший финал, о котором он мог мечтать. Он ушёл трагически, загадочно, оставив после себя легенду, а не кучу неоплаченных счетов и сифилис.
– Вы ненавидели его, – тихо, но твердо произнес Воронов. – Не как критик поэта. А как мужчина мужчину.
В глазах Гурского на мгновение вспыхнул огонь – тёмный, застарелый огонь обиды, который тлел под пеплом равнодушия.
– Ненависть – слишком горячее чувство для меня. Скажем так: я презирал его всеядность. Ему всё давалось легко. Стихи, женщины, слава… Он не работал над словом, он выплёвывал его вместе с кровью и вином, и толпа ревела от восторга. А мы… – он обвёл рукой кабинет, заваленный рукописями, – мы, чернорабочие искусства, годами оттачиваем каждую строку, чтобы остаться незамеченными в его тени.
– Говорят, у вас были и более конкретные причины для презрения, – надавил Воронов. – История с поэмой «Танец Саломеи».
Лицо Гурского дёрнулось, словно от зубной боли. Маска бесстрастия на секунду треснула, обнажив живую рану.
– Вы хорошо подготовились, несмотря на бессонную ночь. Да, это правда. Идея была моей. Я вынашивал её два года. Я имел неосторожность поделиться ею с ним однажды, в минуту душевной слабости, под пьяную лавочку. Я читал ему черновики, я раскрыл ему замысел… А через месяц он уже читал «свою» поэму со сцены, срывая овации. Он был гениальным вором, господин Воронов. Он крал не кошельки. Он крал души.
– И вы решили вернуть долг?
Гурский откинулся на спинку стула и посмотрел на сыщика с ледяным спокойствием.
– Если бы я хотел убить его за плагиат, я бы сделал это год назад. Или вызвал бы его на дуэль, хотя стреляться с паяцем – ниже моего достоинства. Нет, я не убивал его. Я лишь наблюдал за его падением. И, признаюсь, это зрелище доставляло мне эстетическое наслаждение.
– Где вы были в тот момент, когда свет погас и Рыльский остался один на сцене? – Воронов перешёл к деталям. – Я помню, что вы сидели в углу. Но потом началась суматоха.
– Я оставался за своим столиком, – твердо ответил Гурский. – Со мной были поэт Кузмин и художник Судейкин. Мы обсуждали новую постановку Мейерхольда и старались не смотреть на пьяные выходки Кеши. Они подтвердят, что я не подходил к сцене ни на шаг.
Алиби было весомым. Кузмин и Судейкин – фигуры известные, их слово имеет вес. Но Воронов знал: в той темноте и хаосе, когда толпа ринулась к выходу, а потом обратно, можно было сделать многое.
– Скажите, Лев, – Воронов подался вперёд, понизив голос. – А рукопись? Та, что лежала перед ним на столе. Вы ведь знали, что он читал что-то новое? Вы видели этот листок?
Гурский на секунду замер. Его взгляд метнулся к стопке бумаг на столе, потом вернулся к Воронову. Впервые за весь разговор в его глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу.
– Рукопись? – переспросил он с деланным равнодушием. – Очередной бред воспалённого сознания? Нет, я не видел, что он там читал. Я старался не слушать.
– Странно, – задумчиво произнёс сыщик. – Пронин утверждает, что Рыльский смотрел именно на вас, когда читал эти последние стихи. И что в них было что-то… личное. Яд, предназначенный специально для вас. А теперь этот листок исчез. Убийца забрал его из кармана мёртвого поэта.
Гурский сжал кулаки так, что побелели костяшки.
– Пронин – истеричка, – отрезал он резко, почти грубо. – Ему везде мерещатся драмы. Рыльский смотрел на всех и ни на кого. Он был нарциссом, он видел только своё отражение в наших глазах. И если кто-то забрал его каракули – значит, этот кто-то такой же фетишист, как и те дуры, что собирали окурки его папирос.
Воронов поднялся. Разговор зашёл в тупик, но этот тупик был информативнее любого признания. Гурский защищался не эмоциями, как Лили, а интеллектом. Его логика была безупречна, но именно эта безупречность и настораживала. Он слишком старался показать своё безразличие к тому, что на самом деле сжигало его изнутри.
– Благодарю вас, – сказал Воронов, надевая шляпу. – Вы очень помогли мне понять… атмосферу.
– Рад был послужить, – Гурский уже потянулся к перу, всем видом показывая, что аудиенция окончена. – Ищите женщину, господин сыщик. Шерше ля фам. В драмах Рыльского всегда виноваты женщины. Или деньги. А мы, поэты, – народ мирный. Мы убиваем только метафорами.
Выходя из редакции на набережную Мойки, Воронов чувствовал спиной тяжёлый взгляд из окна второго этажа.
«Мирный народ, – хмыкнул он, вспоминая перекошенное лицо Лили и холодные глаза Гурского. – Как же. Змеи в банке более миролюбивы».
Гурский знал о рукописи. Воронов был в этом уверен. Он боялся её содержания. Если Лили Соколова могла убить в припадке безумия, то этот человек мог убить, чтобы уничтожить слова. Уничтожить то, что могло окончательно разрушить его репутацию. Для писателя слово может быть страшнее пули.
Теперь задача усложнялась. Воронову нужно было не просто найти убийцу, а найти текст. Текст, который стал смертным приговором.
Он поправил воротник и зашагал вдоль канала. Следующим шагом нужно было понять, что именно скрывали эти стихи. И если поэт мёртв, а рукопись украдена, оставался только один путь – найти тех, кто умел читать между строк.