Читать книгу Глина и бумага. История учителя - - Страница 3
Ночлежка и Фома
ОглавлениеПризнаться, Фома испугал его. Не криком, не угрозой – этой самой странной тишиной, что возникала вокруг него, и этим горящим, нездешним взглядом. Лешка привык к иным типажам ночлежки: к вечно ноющим, к агрессивно-пьяным, к апатичным, похожим на тюки с грязным тряпьём. Фома не был похож ни на одного из них. Он был как потухший костёр, от которого ещё исходит едва уловимое, но живое тепло.
После той первой ночи Лешка на неделю пропал с Горячей улицы. Его потянуло в знакомые, предсказуемые места: к Базарному мосту, где можно было подработать носильщиком, поднося покупки от экипажей к лавкам; к Александровскому парку, где иногда гуляющая публика бросала монетки «сироткам»; на задворки скотобоен, где можно было выпросить или стащить требуху, которую сваришь потом на костре с другими мальчишками. Жизнь шла своим чередом – тяжёлым, грязным, но понятным потоком инстинктов.
Но в голове, как заноза, сидело слово «состоялась». И образ старика, в полумраке водившего пальцем по газете. Это казалось ненужной, почти опасной роскошью – думать о закорючках, когда живот сводило от голода. И всё же, когда в очередной раз его прогнали от тёплого воздуха пекарной трубы, когда городовой, ударив кулаком в спину, вытолкал с тротуара, Лешка, отплёвываясь и потирая ушиб, понял, что идёт не к знакомому пустырю, где ночевали такие же, как он, а снова в сторону Сенной площади. К ночлежке. К Фоме. Им двигало не любопытство даже, а смутное ощущение, что там, в той вони и тесноте, есть что-то важнее краюхи хлеба.
Фома сидел на том же месте. Казалось, он не двигался с прошлого раза. Перед ним, на коленях, лежала не газета, а толстая, потрёпанная книга в тёмном переплёте без названия. Он не читал, а просто смотрел на неё, изредка проводя ладонью по корешку, как будто гладил живую, но очень уставшую кошку.
Лешка, помявшись у входа, протиснулся к нему и молча уселся рядом, свернувшись калачиком. Фома повернул к нему голову, и в его глазах мелькнуло что-то вроде удовлетворения.
– Вернулся, – констатировал он без удивления. – А я думал, испугался болтуна.
– Я не испугался, – буркнул Лешка, утыкаясь подбородком в колени. Прошло несколько минут в тяжёлом, гулом молчании ночлежки.
– А что это? – не выдержал Лешка, кивнув на книгу.
– Это? – Фома вздохнул. – Это моя прошлая жизнь. «Новая Скрижаль» архиепископа Вениамина. Толкование на Апокалипсис, обряды, правила… Красиво написано. Слог… как кованая ограда. Твёрдый, узорчатый. Я её когда-то в семинарии читал. Потом… переплетал. Моя работа была – книги переплетать. Давать им новую кожу, новый корешок. Чтобы жили дальше.
– Семинария? – Лешка слышал это слово, но не понимал точно, что оно значит. Оно звучало как что-то далёкое и важное, вроде «судебной палаты» или «главного штаба».
– Духовное училище. Где учат на священников, – пояснил Фома. В его голосе не было ни гордости, ни сожаления. – Я там шесть лет отучился. Всё шло… Да вот, не срослось. Не вынес. – Он резко кашлянул, и Лешка увидел, как его тонкие плечи содрогнулись в судороге. – Не вынес я не этой жизни, – прошептал Фома, уже больше для себя, – а той, правильной. Там всё по правилам. А душа… она, брат, как бумага рыхлая. На ней не всякая краска держится. Одну краску нанесёшь – в кляксу расплывётся. Другую – просочится насквозь. Моя душа все их правила в кляксы превратила.
Он замолчал, уставившись в темноту. Лешка почти ничего не понял из этой тирады, но чувствовал огромную, немую боль, исходившую от старика. Боль, которая была глубже и страшнее, чем его собственный, простой голод.
– А почему ты здесь? – спросил Лешка, не думая о такте. Здесь, в ночлежке, тактичность была сродни роскоши.
Фома усмехнулся, и эта усмешка была похожа на трещину на сухой глине.
– Причина банальная, как горб у верблюда. Женщина. Вернее, любовь. Та, что «сильнее смерти». Только смерть-то оказалась сильнее. Её не стало. А меня… после этого будто ветром сдуло со всех насиженных мест. Сначала работал, потом пить начал, чтобы заглушить… этот вой внутри. Потом и работу потерял. А переплётное дело… оно требует трезвой руки и ясного глаза. Вот и докатился. До этого берега.
Он снова положил руку на книгу.
– Но я хоть это умею. Закорючки эти разбирать. И в них иногда спасение. Хочешь, покажу первую? Самую главную?
Лешка насторожился. В его мире за любое «покажу» или «дай» обычно требовалось что-то взамен. Он инстинктивно потрогал спрятанную в тряпье краюху вчерашнего хлеба.
– Зачем? – спросил он подозрительно.
– А затем, – Фома прищурился, – что у тебя глаза голодные. Не только живот. Глаза смотрят и ищут. Большинство тут, – он мотнул головой на спящих, – они уже не ищут. Они ждут конца. А ты ещё ищешь. Так вот, грамота – это такой кусок, который, если раздобудешь, никогда не кончится. Его не съешь, но он и голодать не даст. Ну, так что? Боишься?
Вызов был брошен. Лешка никогда не мог пройти мимо вызова. Это на улице равнялось смерти.
– Я не боюсь, – выпрямился он. – Показывай.
Фома кивнул. Он отыскал на грязном полу уголок газетного листа и обломок кирпича. Очистил небольшое пространство на полу перед собой.
– Первая буква. Царь-буква. «Аз». – Он с трудом, дрожащей от холода или слабости рукой, вывел углём на камне крупный, причудливый знак: «А». – Это – «Я». Как человек сам себя называет. Начало всего. «Аз есмь». Я есть. Вот и ты сейчас «аз есмь». Лешка есть. Запомнил?
Лешка пригляделся. Знак был простым и сложным одновременно. Два склона и перекладина.
– «Аз», – повторил он за Фомой, водя пальцем в воздухе, повторяя движение.
– Верно. Теперь найди её здесь. – Фома протянул ему тот самый газетный лист.
Лешка впервые взял в руки газету. Бумага была грубой, шершавой. Он уставился на полосы мелкого, неразборчивого шрифта. Глаза разбегались. Это был хаос, лес из одинаковых палочек и закорючек. Он чувствовал, как внутри поднимается знакомая ярость от бессилия.
– Не вижу! – буркнул он, готовясь швырнуть газету.
– Не смотри на всё сразу. Смотри вот сюда, на заголовок. Видишь, буквы крупнее? – Фома ткнул пальцем.
Лешка присмотрелся. И вдруг – увидел. Среди прочих начертаний чётко проступил знакомый знак. Тот самый, с двумя склонами.
– Вот! – он торжествующе ткнул своим грязным пальцем, оставив жирный отпечаток. – Это она!
На лице Фомы, впервые за всё время, появилось что-то вроде улыбки. Небольшая, кривая, но улыбка.
– Верно. Это «Аз». Молодец. А теперь вторая. «Буки». Это не «я», а «быть». Существовать. – Он вывел рядом другую букву: «Б». – Вот они, два начала: «Аз» и «Буки». Я есть. Ты понял сейчас не просто знак. Ты понял, что ты есть. Не тряпка, не вошь подзаборная, а тот, кто может узнать себя в этих знаках. Это, брат, и есть первый шаг из грязи.
Лешка смотрел на две буквы на грязном полу, и в его груди что-то ёкнуло. Что-то твёрдое и маленькое, как крупинка. Он повторил про себя: «Аз… Буки… Я есть». Это было странное, непонятное чувство. Гордости? Нет, не совсем. Скорее, осознание собственных границ. Раньше он был сгустком голода и страха, растекающимся по закоулкам. А теперь он мог быть обозначен. Всего двумя закорючками.
Урок длился недолго. Фома быстро устал, его начало знобить. Он свернулся на своём месте, прижав книгу к груди. Лешка, окрылённый, ещё долго водил пальцем по полу, выводя «Аз» и «Буки», стараясь, чтобы его палочки и дуги были похожи на фомины. Он делал это с таким сосредоточенным усердием, с каким воровал кошельки или выискивал пищу. Это было новое ремесло. Самое странное ремесло на свете.
С этого вечера ночлежка на Горячей улице перестала быть для Лешки просто прибежищем. Она стала школой. Неровной, странной, прерывающейся уроками кашля, пьяных криков и необходимости идти и добывать хлеб насущный, но школой.
Он стал приходить чаще. Иногда приносил Фоме что-то съестное: выпрошенную варёную картофелину, бублик, кусок селёдки, завёрнутый в газету. Это была не плата, а инстинктивный жест благодарности, закон улицы: ты мне – я тебе. Фома принимал это молча, кивая. Иногда делился тем, что было у него: глотком тёплого, ужасного на вкус самогона, который покупал на последние гроши, или просто тихим, ровным присутствием посно хаоса.
Уроки были отрывочными. Фома мог быть ясным и терпеливым, объясняя, как буквы складываются в слоги: «В» + «О» = «ВО». А на следующий день он мог проспать всё светлое время, пробуждаясь мрачным и молчаливым, не отвечая на вопросы, или же, наоборот, впасть в странную, лихорадочную говорливость, рассказывая не о буквах, а о сюжетах книг, которые помнил.
– Вот, к примеру, Гоголь, – бормотал он, глядя в потолок, под которым клубился пар от дыхания. – «Шинель»… Акакий Акакиевич. Он тоже из грязи, из переписчиков. Был у него мелкий, но свой смысл: шинель новая. И украли её. И пропал человек. Исчез. Потому что смысл-то украли. Понимаешь? У каждого должен быть смысл, хоть в шинели, хоть в букве. А иначе – тень.
Лешка не понимал, кто такой Гоголь и что за шинель, но слушал, заворожённый потоком странных слов. Он начал различать в бормотании Фомы знакомые сочетания звуков, улавливать знакомые «азы» и «буки» в этой певучей, непонятной речи.
Однажды он принёс свою первую «тетрадь» – длинную полосу грубой обёрточной бумаги, найденную у мусорной кучи за лавкой. И «перо» – обгорелую лучинку. Фома, увидев это, просиял.
– Молодец! Рабочий инструмент! Давай сюда.
Он показал, как правильно держать лучинку, как выводить буквы не резко, а с нажимом и плавным подъёмом. Лешка выводил строчки: «Аз Буки Веди»… Буквы получались корявыми, пляшущими, но они были. Он смотрел на них, и сердце его билось чаще. Это было его. Его труд, его создание. Не украденное, не подобранное, а рождённое его собственной рукой.
В ночлежке к этой странной паре присматривались. Кто-то крутил пальцем у виска. Пожилая торговка, спавшая неподалёку и иногда подкармливавшая Фома капустным пирогом (Лешка позже узнал, что она была вдовой его бывшего подмастерья), Матрёна, только вздыхала: «Бредит старый, ребёнка с ума сводит». Один здоровенный грузчик, по прозвищу Медведь, как-то пьяно поинтересовался: «Ты чего, старик, умствуешь? Графом маленького готовишь?» Фома посмотрел на него своими ясными глазами и тихо ответил: «Готовлю человека, Степан. А это, поверь, посложнее графа будет». Грузчик что-то пробурчал и отвалил.
Но был и другой тип – молодой, костлявый и вечно нервный тип, с глазами беглой крысы. Звали его Николаем, и промышлял он мелкими кражами. Он несколько раз пристально наблюдал за уроками, особенно когда Фома доставал свою толстую книгу в кожаном переплёте. В его взгляде читалась не насмешка, а холодный, практический интерес.
Как-то раз, когда Фома, обессилев, заснул, а Лешка, устав от письма, дремал рядом, Николай подкрался к ним.
– Эй, пацан, – прошипел он. – Старик-то, я погляжу, с ценностью ходит. Книга старая, кожа… Перепродать можно. Да и тебе лучше будет – на хлеб с колбасой хватит. Давай, когда он совсем отключится, стяни. Поделим.
Лешка открыл глаза. В них не было страха, только внезапная, леденящая ярость. Он вскочил, приняв уличную боевую стойку, которую отточил в сотнях драк.
– Пошёл к чёрту, – прошипел он так же тихо, но так ядовито, что Николай отшатнулся. – Тронешь его или книгу – ночью горло перегрызу. Клянусь.
Он не блефовал. В его голосе звучала та простая, животная правда, которую сразу узнают на дне. Николай, привыкший к трусости и покорности, увидел в его глазах дикую, неконтролируемую решимость. Он понял, что этот щенок готов убивать за своего странного старика и его бумажную «ценность». Крысиные глаза метнули взгляд на спящего Фому, на его книгу, и он, буркнув что-то невнятное, растворился в полумраке.
Лешка долго не мог уснуть после этого. Он дежурил. Он понял, что у него теперь есть не только знание двух букв. У него есть что защищать. Это чувство было новым, тяжелым и невероятно важным. Оно ставило его на другую сторону – не того, кто только берёт и бежит, а того, кто охраняет.
Фома слабел с каждым днём. Кашель становился всё глубже, всё разрушительнее. Иногда после приступа на тряпке, которую он прижимал ко рту, оставались ржавые пятна. Лешка видел это и сжимал кулаки. Он не знал, как бороться с этим врагом. Он мог отбиться от вора, мог украсть еду, но не мог украсть здоровье для старика.
В один из особенно холодных вечеров, когда ветер выл в щелях ночлежки, как голодный дух, Фома был необычайно спокоен. Он не кашлял, не бредил. Он сидел, укутанный во всё, что было, и смотрел на Лешку, который старательно выводил на своей бумаге: «МА-МА».
– Получается? – спросил Фома.
– Получается, – кивнул Лешка. Слово «мама» не вызывало у него никаких чувств, это было просто упражнение.
– Молодец. Ты способный. Очень способный. – Фома помолчал, глядя на мерцающую коптилку. – Я, Леха, долго не протяну. Чувствую.
– Не надо так, – угрюмо буркнул мальчик, продолжая водить лучинкой.
– Надо. Правду надо говорить. Я не жалею. Я дожил. И даже, глядя на тебя, понимаю – не зря. Хоть одну букву в чужую душу вписал. Это уже что-то. Слушай сюда. – Он наклонился ближе, и его голос стал тихим, но чётким. – Как помру, возьми мою книгу. «Новую Скрижаль». Не для чтения – она тебе пока не по зубам. А как память. И как… капитал. Не отдавай её никому, слышишь? Особенно таким, как Николай. Книга – это не вещь. Это договор. Между тем, кто написал, и тем, кто прочтёт. Ты её пока не прочтёшь, но ты её сбережёшь. Это твоя задача. Потом, когда научишься больше… может, и откроешь. А ещё… – он закашлялся, но подавил приступ. – Есть у меня в кармане… Береги его пуще глаза.
Он сунул руну за пазуху и вытащил не книгу, а маленький, потрёпанный, засаленный томик. На обложке почти стёрлось название, но Лешка разобрал: «Букварь».
– Это… это мой первый. По нему учился. Он мне дороже «Скрижали». Держи.
Лешка взял маленькую книжку. Она была тёплой от тела старика. Он не знал, что сказать. Просто кивнул, сунув её за пазуху, рядом с краюхой хлеба.
– Спасибо, – выдавил он наконец.
– Не за что, – Фома откинулся на стену и закрыл глаза. – «Аз есмь»… И ты теперь есть… Помни это. Всегда.
На следующее утро, когда в ночлежку через забитое досками окно пробился слабый, серый свет, Лешка проснулся от непривычной тишины. Рядом с ним Фома лежал неподвижно. Его рука всё ещё лежала на толстом переплёте «Новой Скрижали». Лицо было спокойным, пепельно-бледным, и этот кашель, терзавший его месяцами, наконец стих. Навсегда.
Лешка не закричал. Не заплакал. Он сел и долго смотрел на старика. Потом осторожно, с невероятной для уличного сорванца бережностью, снял с его колен тяжёлую книгу. Потом проверил карман – букварь был на месте. Он встал, сунул обе книги под куртку, привязав их тряпичным поясом. Они давили на рёбра, но это был хороший, твёрдый груз.
Он посмотрел на Матрёну, которая уже проснулась и, поняв всё, крестилась, шепча молитвы. Кивнул ей. Потом взглянул на угол, где притаился Николай. Тот встретился с ним взглядом. В глазах Лешки не было теперь ярости. Был холодный, безразличный вызов. Николай отвел глаза первым.
Лешка вышел из ночлежки на грязную, засыпанную мусором улицу. Шёл мокрый снег. Он постоял, чувствуя под одеждой углы книг. Он вспомнил первое слово, которое сложил сам из букв, выученных у Фомы: «ДОМ». Тогда он стёр его. Теперь это слово жило у него внутри. И было ещё другое, новое: «ДОЛГ».
Он потрогал сквозь ткань твёрдый корешок «Букваря» и тронулся с места. Ему нужно было идти. Не просто выживать. Теперь ему нужно было идти с этим грузом знаний и памяти. И первый шаг в этот новый, страшный и незнакомый мир взрослой ответственности был шагом прочь от чёрной двери ночлежки, в сырую, холодную мглу петербургского утра. Он был больше не просто Сиротой. Он был Лешкой, учеником Фомы, и у него были ключи. Пусть пока только от двух дверей: «Аз» и «Буки». Но это было начало долгого пути из грязи.