Читать книгу Распад - Леонид Подольский - Страница 13
Распад. Часть первая
ГЛАВА 11
ОглавлениеНе одной Евгении Марковне ныне приходилось туго. Но это не радовало, потому что невелика честь оказаться в малочисленном стане безропотной оппозиции вместе с переполошившимися обладателями былых заслуг и пожизненных синекур, представлявшими печальное зрелище человеческого разрушения. И поэтому совсем ничего, кроме чувства щемящей неловкости, не испытала профессор Маевская, когда её старый недруг, а ныне невольный союзник Шухов, как-то неожиданно выступил на учёном совете.
– Наша отечественная наука, – говорил он с пафосом, напомнившим Евгении Марковне далёкие прежние времена, – всегда славилась целостным подходом к человеку. Вспомним хотя бы великого Павлова с его незабвенным учением об условных рефлексах. А сейчас в Институте создаются всё новые лаборатории, и все они ведут исследования на уровне клеток и молекул. А где же целостный подход? Такими молекулярными исследованиями и грешила раньше зарубежная наука, и мы её справедливо критиковали.
Соковцев от неожиданности дёрнулся, и удивлённо уставился на Шухова, словно увидел его впервые. Агнивцев (ныне он был героем дня – открыл новый механизм переноса энергии и посрамил скептиков в США, сомневавшихся в его результатах. После нескольких месяцев неудач, в которых оказалась виновата калифорнийская вода, отличавшаяся по составу от московской, Юрий Николаевич подтвердил-таки свою правоту), услышав такое, даже забыл о приличиях, громко хмыкнул, и затрясся от беззвучного хохота.
– Откуда это ископаемое? – успокоившись, спросил он у сидевшего рядом Ройтбака таким нарочито громким шёпотом, что его услышал весь зал и тоже засмеялся.
Шухов затравленно обернулся и зло сверкнул стёклами очков. Он явно не ожидал афронта, и теперь не знал, что сказать. Он даже, кажется, не понял, что это про него спросил Агнивцев, а скорее всего Шухов и не расслышал. Только неуместный на ученом совете смех выводил его из себя.
– Старый черносотенец. Он тут в своё время и не такое вытворял. А сейчас, видно, из-за склероза всё перепутал, – почти так же громко ответил Ройтбак.
В тот день Чудновский показал себя молодцом.
– Вы, Николай Иванович, именем великого Павлова не спекулируйте. Когда-то вот так и генетику с кибернетикой называли лженаукой. А что из этого вышло? До сих пор не можем расхлебать. Слишком дорого обошлось стране. Рецидива мы не допустим. Не то время.
Шухов, наконец, понял, что вызвал неудовольствие начальства и сконфуженно сел, вновь погрузившись в защитную скорлупу молчания. Он давно и безнадёжно заблудился в прошлом, и только по чьему-то недосмотру или злому умыслу продолжал заведовать лабораторией. Впрочем, лаборатория его давно существовала только на бумаге, а в действительности у Шухова оставались всего три сотрудника, да и те все старики – они тихо доживали свой век, изредка перепечатывая старые статьи и предаваясь воспоминаниям. Сам же Шухов целыми днями сидел в кабинете, заперев дверь на замок. К нему никто не заходил, и телефон никогда не звонил у него на столе. Даже уборщицу он к себе не допускал. Никто не знал, чем он занимается. Раньше, бывало, к Шухову заглядывали иногда – людям было интересно посмотреть, что он делает в полутёмном кабинете. Но Шухов всегда в одной и той же позе неподвижно сидел за столом, покрытым толстым слоем пыли: то ли спал с открытыми глазами, то ли разглядывал бумаги, всегда одни и те же, давно выцветшие от времени. Он с трудом поднимал голову и произносил ворчливо:
– Ну, зачем пришли? Мешаете работать.
В последнее время о Шухове стали забывать и совсем оставили его в покое. В Институте забыли даже, как называется его лаборатория, и говорили просто: «богадельня». На учёных советах Шухов теперь неизменно садился в самый тёмный угол, погруженный в перманентное молчание, и, ни с кем не здороваясь, сидел там, кажется, ничего не понимая. Он давно превратился в призрак, лишённый плоти, неизменно облаченный в серое – вот уже почти целую четверть века. В такие моменты, глядя на своего поверженного врага (увы, сражен он был не людьми и не запоздалым раскаянием, а безжалостным, неумолимым временем), Евгения Марковна не испытывала ничего, кроме грусти. Ведь время одинаково безжалостно ко всем.
Года за два до выступления Шухова на учёном совете кто-то распространил в Институте слух, столь же фантастический, сколь и неожиданный, будто Николай Иванович сделал поразительное открытие, над которым тайно работал больше двадцати лет, и теперь только ждет случая, чтобы вернуться и потрясти само здание науки. Неизвестный предположил, что Николай Иванович на старости лет стал могучим экстрасенсом, усилием воли передвигающим предметы: в его запертом кабинете временами что-то глухо ухало и падало, и раздавался звон, похожий на звуки бьющейся посуды. К тому же, чем бы ещё мог заниматься Шухов в просторном полупустом кабинете, где не было ничего, кроме тридцатилетней давности книг, нескольких старых поломанных стульев, на которых никто как минимум два десятилетия не сидел, и выцветших от времени бумаг, хотя в кабинете всегда стоял полумрак, и солнечные лучи никогда не проникали через плотно зашторенные окна. Эти выцветшие бумаги лежали на обширном столе, заросшем по краям плесенью и грязью. Да ещё висело на стенах несколько старых фотографий, тоже тридцатилетней давности, которые хозяин кабинета хранил пуще всего на свете, особенно одну, и даже не саму фотографию, а только копию, на которой он был удостоен чести, вскоре после приснопамятной сессии ВАСХНИЛ, позировать рядом с народным академиком Лысенко и Бошьяном31. Каждое утро Николай Иванович бережно, батистовым платочком, стирал с этой фотографии пыль, словно вовсе не пылинки, а пелену забвения стирал с прошлого, в котором он сам себя замуровал.
Как-то случайно в курилку, где молодёжь в который раз перемывала столетние кости Шухова, слушая рассказ молоденькой секретарши, относившей Шухову директорский приказ, заглянул профессор Ройтбак. В тот день ему не работалось, и Вилен Яковлевич ожесточенно грыз старую облупившуюся курительную трубку – верный признак мучительно-напряженной работы мысли. Так вот, вначале он думал о своём, и слова разговора текли мимо его сознания – к Шухову у него давно не оставалось никакого интереса. Тот был для него мертвец, лишь высохшая телесная оболочка, давно лишённая всякой мысли, не болееьше, чем вместилище старых грехов и догм. Но рассказ секретарши: за столом пустая телесная оболочка с мертвыми, невидящими глазами, секретаршу он не узнал и долго подозрительно разглядывал и расспрашивал, хотя уже несколько лет здоровался с ней каждое утро, проходя мимо открытой двери канцелярии; душа, витающая где-то в прошлом; замызганный, заросший плесенью стол; полутемный, душный, со стоячим затхлым воздухом кабинет, запертый изнутри, куда никогда не проникает солнце… – вдруг неожиданная ассоциация возникла в подсознании, и Вилен Яковлевич едва не вскрикнул от неожиданности. Рука его дрогнула и погасший пепел просыпался на полу пиджака.
– Не иначе, Шухов решил повторить опыт Бошьяна!
– Бошьяна? – переспросил кто-то. По прошествии трех десятилетий, это имя ушло в историю, преимущественно ненаписанную и забытую, потому что велено было всё забыть, и никто из молодых не знал ни про Лепешинскую, ни про Бошьяна (только смутно, бесфамильно, про генетиков и кибернетиков, вырванный из контекста кадр), некогда поразивших мир сенсационным самозарождением микроорганизмов из белка и иными чудесами передовой мичуринской биологии. Но сейчас, в курилке, это всё казалось таким далёким и невероятным прошлым, похожим скорее не на быль, а на анекдот, что Шухов, принадлежавший этому прошлому, казался всего лишь безобидным призраком, выходцем из небытия.
Да, никто ничего не помнил и не знал. Только он один, Вилен Яковлевич, хотя совсем ещё не был стар, только недавно исполнилось пятьдесят. И теперь, стоя с погасшей трубкой в руке среди молодежи (иные ещё не родились тогда), он снова слышал этот стук (сколько раз потом, сквозь сон, он слышал его по ночам), как беспощадные удары рока.
Он не был неожиданным, этот стук. Аресты продолжались уже несколько недель, и отец (он был генетиком, доктором наук) ожидал его каждую ночь. Они почему-то всегда приходили ночью. Казалось, можно было куда-то спрятаться, срочно исчезнуть на время арестов, переждать, но нет, они давно парализовали волю страны. Все стали фаталистами, и, как цыплята перед змеиной пастью, смирнехонько сидели дома. И всё-таки в ту ночь, хотя их ожидали, этот стук оказался внезапным, как приход смерти.
Он очень хорошо помнит ту ночь. Даже не ночь. Вернее, ночь уже шла на убыль. Уже Надвигалось утро, и небо слегка светлело. В деревне в эти часы кричат петухи. У отца мелко дрожали губы, в глазах застыла невыразимая тоска. Он, Вилен, не знал, куда себя деть. Нужно было броситься к отцу, обнять, попрощаться, чтоб отец в нём ощутил своё бессмертие, но что-то придавило его к полу. Мать, в одной ночной рубашке… Она забыла надеть халат – её била нервная дрожь. И только домработница Марфа, она одна не растерялась и быстро собирала узелок (хлеб, сухари – вот, значит, что такое «сухари сушить», – колбасу, положила даже сахар, конфеты, и пару белья на смену), и только когда собрала, никак не могла завязать, дрожали руки. И тогда один из них, самый молодой и даже симпатичный, подошел и завязал. Тех, чужих, было пятеро, но запомнился только один, главный, с угреватым, широким, приплюснутым лицом.
Он, этот угреватый, жил где-то неподалёку. Он не раз потом попадался на глаза Вилену, и, глядя жестоко-ненавидяще и не замечая, проходил мимо в вечном своём кителе, при портфеле, в галифе, слегка поскрипывая хромовыми сапогами. И потом, после пятьдесят шестого, уже без портфеля, но по-прежнему в галифе и кителе, натянув на нос очки, почитывал газетки на скамеечках, и заводил степенные беседы с женщинами предпенсионного возраста. Наблюдая за ним, Вилен едва удерживался, чтобы не подстеречь, не избить в кровь, в смерть, это ненавистно-угреватое, пожелтевшее со временем, нездоровое лицо. Но – тот уже стал стариком, и было не то, чтобы жалко, но как-то тошнотворно, до боязни заразиться, марать об него руки. И этот, не прощённый и не наказанный, за былые заслуги на почётной пенсии, спокойно доживал, почитывал газетки, и всё ещё надеялся, что однажды снова газеты вспомнят про Великого Вождя, и что всё вернётся, и его призовут опять, а пока хлопотал о персональной пенсии, и, возможно, сумел бы выхлопотать – время поворачивалось к нему лицом. Но суд всё-таки состоялся – рак горла.
Марфа встречала его тоже – они с Виленом оставались вдвоём, мама умерла вслед за отцом – и он, этот угреватый, как-то даже остановил её и, бесстыдно ощупывая глазами, улыбаясь слюняво-гадким ртом, посоветовал:
– Ну что ты с этим жидочком возишься? Ты ж из наших, из крестьянских. Хочешь, пойдём ко мне в домработницы, а то, может, пристрою куда, я всё могу.
Но это всё – потом, а в ту ночь этот широколицый и угреватый тупо рылся в отцовских бумагах, делая вид, что что-то ищет, и веером расшвыривал их по полу. Наконец, он вытащил альбом, раскрыл наугад, и, указывая на дагерротип с мужчиной в шляпе, в пенсне и с тростью, зло усмехнулся:
– А это кто? – он был уверен, что нашёл именно то, что нужно. Трость с набалдашником, шляпа и пенсне служили самыми доступными из улик.
– Князь Кугушев… Красный князь… Сочувствовал большевикам и помогал деньгами, как Савва Морозов, – отец говорил так тихо, запинаясь, что слова едва можно было разобрать.
– Чего? – злобно удивился и обрадовался угреватый. – Троцкист?
– Не знаю. Кажется, он умер вскоре после революции.
– А это?
Дедушка тоже был в шляпе, с тростью и при фраке, как и положено владельцу модной обувной мастерской и поставщику двора Его Императорского Величества. Там же, в мастерской, находилась явочная квартира большевиков, а в подвале одно время стояла печатная машина. Связи при дворе служили надежной гарантией от подозрений полиции.
Дедушку Вилен не помнил. Ему было только три года, когда в поезде, следовавшем из Франции в Германию, представителя Амторга Арона Ройтбака застрелил бывший жандармский офицер. Но Вилен о нём хорошо знал по рассказам отца и бабушки, умершей вскоре после войны. Иногда он видел дедушку во сне и мечтал быть на него похожим. Впрочем, дедушка, тот, которого он видел во сне и который был на самом деле – решительный, могучий, с короткими сильными руками и бычьей шеей – в девятнадцатом, в Киеве, он один сбил с ног четырех попытавшихся схватить его деникинцев – был вовсе не похож на этого, на старой фотографии, важного господина в шляпе.
И сейчас, почти через полвека после смерти дедушки, Вилен Яковлевич всё ещё часто представлял себе его. Чаше всего – одну и ту же картину: сибирская снежная трескучая ночь, далёкие крупные звезды, серебряный серп луны, и тройка, тихо, без бубенцов, летящая по белой пустынной равнине – только снег в лицо, ружьё в дедушкиных руках, и протяжно-жуткий волчий вой. Лошади всхрапывают и летят, ямщик прикрикивает, а рядом с дедушкой в санях, уронив голову на грудь, спят бабушка и маленький мальчик лет шести, его отец. Вдруг где-то на развороте мальчик вываливается из саней, тройка со свистом летит дальше, и бабушка даже не сразу просыпается. Наконец, опомнившись, она трясёт за плечи уснувшего ямщика, тройка разворачивается, лошади упираются и хрипят, и дедушка один, с ружьём в руках, выскакивает из саней и шагает в темноту, проваливаясь в сугробах. И как раз вовремя. Зло сверкают зелёные волчьи глазки, вой окружает его со всех сторон, дедушка стреляет наугад – волки, трусливо бросив нежданную добычу, кидаются прочь, оставив на снегу перепуганного ребёнка.
С тех самых пор после потрясения отец болел. Его долго, почти до самой революции, лечили в Швейцарии у знаменитых докторов, но он так и не выздоровел окончательно. Всю жизнь ему снились волки. Ночами отец почти постоянно просыпался от собственного крика, и даже днём нередко вздрагивал от любого шороха, боялся открытых пространств и темноты. Несколько раз он лечился в клинике.
В ту страшную ночь болезнь вернулась к отцу. У него тряслась голова, в лице не было ни кровинки, а в глазах застыл такой смертельный ужас, что Вилен догадался – не жилец. Отца увели. Сам он идти уже не мог. Больше отца Вилен никогда не видел.
Мама бегала по инстанциям, писала письма, целыми днями простаивала в тюремных очередях, однако передачи у неё не брали. Она узнала только, что отец занимался лженаукой и какой-то – какой, так и не сказали -, враждебной деятельностью. Впрочем, через несколько дней это стало совсем неважно, потому что отца перевели в психиатричку, а ещё через несколько дней, спасаясь от волков, по-прежнему преследовавших его, от волчьего воя и волчьих зеленых глаз, он из двух верёвок, которыми был связан (как-то сумел освободиться), сделал петлю, и повесился на спинке кровати.
Мама пережила отца всего на несколько недель – умерла от инфаркта. Утешало лишь то, что смерть её была лёгкой.
Наверное, сумасшествие и быстрая смерть отца и спасли Вилена от исключения из университета. О нём забыли, их с Марфой даже не выгнали из квартиры. Марфа пошла работать на фабрику, как-то сумела оформить прописку, и, чем могла, помогала Вилену. Она заботилась о нём, как о сыне, и это, наверное, было единственное, что помогло ему тогда не потерять веру в людей.
К счастью, молодость брала своё. К тому же и статью, и здоровьем, и душевной крепостью Вилен похож был на деда, а не на отца – такой же широкоплечий, с короткими могучими руками и бычьей шеей, только ростом выше. Даже в любви Он был похож на деда даже в любви.
Арон Ройтбак, дед, женился, когда ему не было и двадцати, наперекор родителям и многочисленной родне, мечтавшей вовсе не о хрупкой дочке бедной многодетной вдовы. Да и было тогда в местечке немало и других красивых молодых девушек, и чуть ли не все они засматривались на крепыша Арона. И родители привечали образованного молодого строгаля, у которого горело все в руках, и заработок был редкий для такого молодого человека. А он всю жизнь любил только её одну, свою хрупкую черноглазую Пэсэл. И она, бабушка Пэсэл, всю жизнь была ему верна. Ездила за ним на поселение в Сибирь, и жила в подполье, и помогала в революционной работе, и вместе с ним скрывалась в Финляндии. Лишь несколько лет в Швейцарии, ухаживая за сыном, пробыла без него. И только уже после смерти дедушки она вернулась из Франции в Москву и жила безвыездно, растя Вилена, и, раскрыв семейный альбом, бесконечно рассказывала о дедушке, и о его сподвижниках.
Так и Вилен – в восемнадцать лет случилась у него любовь на всю жизнь: он свою Валю носил на руках, умирал от страсти и тоски, если целый день не видел её. О, какая это была страсть! Он помнит, все помнит, и её губы, и её зеленоватые, любовью и радостью сверкающие глаза, помнит её поцелуи, её шепот, её стоны, её волосы, пахнувшие фиалками, помнит маленькую родинку на её плече.
Казалось, такая любовь предвещала только счастье. Но счастье не состоялось. Не он, Вилен, был хозяин своей судьбы. Над его судьбой, как и над всеми судьбами, господствовало время, а значит рок. На сей раз рок обернулся её отцом. У него был тот же овал лица, что у Вали, и такие же зеленоватые глаза, но в них совсем не было света – ледяные, холодные глаза, в которых, как в зеркале, отражалось время. Взгляд был безжалостный, уничтожающий, как у угреватого, и даже походка, манеры, и даже сапоги и галифе – те же. Эти глаза и этот взгляд придавили Вилена к стулу, и он почувствовал, что дрожит.
– Валя мне во всём созналась. Так вот, ты никогда больше её не увидишь. Я не позволю. Если хоть раз попытаешься, я тебя вышвырну вон из Москвы, понял?
– Мы с Валей хотели пожениться.
Но тот, кого он по всем человеческим законам должен был любить, или хотя бы уважать, и кого он так ненавидел, и всё ещё ненавидит, хотя его наверняка нет в живых, не дал Вилену договорить. Он сам всё решил и, сразу растоптав три жизни, прервал Вилена на полуслове.
– Я же сказал, что всё знаю. Нам не нужны такие родственнички. Забудь о Вале сейчас и навсегда. Иначе, повторяю, я вышвырну тебя из Москвы!
Он, будущий тесть Вилена (он станет им посмертно, больше четверти века спустя), повернулся и пошел прочь, и столько беспощадного презрения было в его неестественно прямой спине, в его мягкой, кошачьей походке, что спазм сдавил Вилену горло от ощущения собственного бессилия и ничтожества. Пол заскрипел под хромовыми сапогами, потом глухо стукнула входная дверь, а раздавленный Вилен так и остался сидеть на стуле.
В первые дни, несмотря на предупреждение, Вилен пытался позвонить Вале, пытался её встретить, но Вали нигде не было, и другой голос, её матери, не злой, а скорее испуганный, посоветовал ему по телефону:
– Не надо звонить. Вале и без вас плохо. Я вас очень прошу.
И тогда он смирился с неизбежным…
31
Бошьян – во время торжества лысенковщины опубликовал сенсационную книгу «О природе вирусов и микробов», которая выдавалась за торжество так называемой мичуринской биологии. В этой книге он описывал образование микроорганизмов из кристаллического белка, обратное превращение пенициллина в грибок penicilium и множество других подобных «чудес». За «заслуги» перед советской наукой был избран депутатом Верховного Совета СССР. Позднее разоблачён. Как оказалось, причиной «зарождения» вирусов и микробов послужила обыкновенная грязь, то есть несоблюдение необходимых условий исследований.