Читать книгу Распад - Леонид Подольский - Страница 4
Распад. Часть первая
ГЛАВА 2
ОглавлениеАндрей Платонович Бессеменов – щуплый, седой, с архаичной бородкой и бакенбардами, выдававшими в нём чужака, человека из иного времени, иных принципов и иной культуры, – сидел за столом, на котором в аккуратные стопки были разложены оттиски статей на английском, французском и немецком, так, что Евгения Марковна, владевшая только английским, да и то кое-как, совсем не к месту почувствовала зависть, и что-то вроде тайного комплекса неполноценности. Подняв на лоб очки, Андрей Платонович внимательно смотрел на нее. Двадцать лет прошло с того дня, но по-прежнему всё так же ясно видит Евгения Марковна его по-детски ясные проницательные глаза, мешотчатые веки и руки Андрея Платоновича – маленькие, подвижные, со странно узкими кистями и тонкими пальцами, покрытые неожиданно густыми, светлыми волосами. Руки эти, пока говорила Евгения Марковна, все время находились в движении: мяли, скручивали, и раскручивали шарик из белой глянцевой бумаги. Ещё один такой же шарик лежал рядом, на столе, приковывая внимание Евгении Марковны и мешая ей сосредоточиться, и оттого, возможно, она говорила слегка сумбурно…
Андрей Платонович, известнейший специалист в области электрофизиологии и электрокардиографии, больше сорока лет занимался аритмиями. Когда-то, до войны еще, Евгения Марковна училась по учебнику, в котором он состоял одним из соавторов. Позднее, в аспирантуре, штудировала его атлас, статьи, и знаменитую монографию, принёсшую Андрею Платоновичу международное признание, и несколько раз, пока профессор Бессеменов преподавал в университете, бывала на его лекциях для аспирантов. Лекции эти представляли собой целое научное событие, школу, поважнее, чем иные симпозиумы и конференции – и их, наряду с аспирантами и студентами старших курсов, посещали научные сотрудники и преподаватели из многих московских институтов, и даже из других городов.
Андрей Платонович умел владеть аудиторией. Говоря, он словно парил в воздухе, становился выше ростом, увлекался, размахивал руками, иногда, забывшись, уходил в сторону. Но важно было не то, как он говорил и увлекался, не его странный, по-мальчишески высокий голос. Важны были его мысли, его эрудиция, аргументация, логика – он представал настоящим энциклопедистом, одинаково свободно владея физиологией, генетикой, биохимией, эволюционной биологией, и, только зарождавшейся в те годы биофизикой. И построение лекций Андрея Платоновича тоже было необычным. Он в совершенстве обладал искусством синтеза, излагая вначале отдельные, казалось бы, не связанные между собой факты, и вдруг, незаметно для глаза, с необыкновенным изяществом созидал из них гармоническое целое, некое светлое здание, в котором не существовало перегородок между науками. «Природа и организм всегда цельны, а расчленение и анализ – лишь способ исследования», – любил он повторять и как-то даже прочел блестящую лекцию о Вирхове4. Андрей Платонович вообще увлекался историей науки – в этом ему не было равных. К тому же, за его научной эрудицией стояла еще и огромная культура – она проявлялась не только в речи и в его интеллигентной мягкости, но и в редких, однако чрезвычайно точных и глубоких ассоциациях, и примерах из литературы, живописи, музыки, философии. К последней он имел особое пристрастие: Гегеля и Канта, особенно, же Бюхнера5, цитировал наизусть целыми абзацами. Словом, это был гигантский ум, за которым угадывались блестящее образование, широта и глубина взглядов.
Но все это происходило ещё до войны и в первые послевоенные годы, до Павловской6 сессии. Потом же вскоре Андрей Платонович надолго исчез, и снова появился на научном горизонте лишь лет через пять. Но уже не в университете, а в скромном НИИ второй категории.
Неприятности Андрея Платоновича пришлись на тот период, говоря о котором потом всегда вспоминали генетиков и кибернетиков, но это, увы, была только часть правды. На самом деле разгрому подвергалась вся наука, даже шире – вся интеллектуальная жизнь страны: громили и физиологов, и химиков7, и врачей8, и филологов9, и писателей10, и даже далеких от идеологического фронта композиторов11. Замахивались и на физиков, появились ругательные статьи о теории относительности, но физиков сумел отстоять Курчатов.
В этой вакханалии погромов, арестов и репрессий, вновь повторявших тридцать седьмой год, конечно, заключались паранойя, порождение болезненно-извращенной, подозрительной личности Сталина. Но, увы, и закономерность тоже, историческая неизбежность, в разных странах словно эхо, повторившаяся – прямой результат непросвещенного тоталитаризма, психологии осаждённого лагеря, нетерпимости и фанатизма, родившихся в прошлой борьбе, то есть, в сущности, новой религии, в которой Вождь занял место Бога. Но раз Бог, непогрешимый и всезнающий, непререкаемый жрец и толкователь теории, которая не может ошибаться, значит, истина – больше не плод познания, не объективная реальность, а всего лишь эманация Вождя.
Но, даже уверовав в свою избранность и непогрешимость, Вождь-тиран, как всякий лжепророк, испытывает втайне комплексы неполноценности, страх, что может быть разоблачён, и потому неизбежно ненавидит интеллигенцию, ненавидит всякую мысль, потому что из мысли рождается инакомыслие. И, чтоб уничтожить инакомыслие, он уничтожает самую мысль, уничтожает и запугивает интеллигенцию, чтобы народ, лишённый мыслей, оболваненный, усвоивший только догмы, легче было заставить слепо верить и поклоняться идолу.
Конечно, чтобы такое осуществить, недостаточно одной преступной воли. Тут аппарат нужен, должны быть убраны все противовесы. Но в том-то и состояла историческая закономерность, что все противовесы, все сдерживающие начала были убраны, и аппарат такой существовал. И лишь одно – экономические неудачи, экономическая неэффективность системы вождизма, могли положить ей предел.
А потому неудивительно, что в то время, в той обстановке мракобесия и погромов, после Павловской сессии, профессор Бессеменов, старый интеллигент, к тому же, стажировавшийся когда-то в Германии, и не скрывавший своей симпатии к заграничным учёным – он и о Норберте Винере12 говорил не раз, и ссылался на мало тогда известных у нас Ходжкина, Хаксли и Катца13, и на только входившего в моду на Западе Селье14, которого у нас еще и в шестидесятые годы глупо поругивали, да плюс ко всему человек с принципами, не способный перестраиваться по каждой газетной передовой, неизбежно оказался персоной нон грата. Его громили в печати, на собраниях и конференциях, вначале довольно нерешительно, как бы между прочим, среди других упоминали и его имя, словно давая возможность оправдаться и покаяться. Но он оказался не из того теста, закваски старой, дореволюционной – не стал ни оправдываться, ни каяться. Совсем напротив, с упрямым благородством старого русского интеллигента, для которого важнее всего в жизни честь и принципы, бросил вызов не только хулителям, но даже времени своему, и той беспощадной, неумолимой силе, что стояла у новых черносотенцев за спиной – носил на Лубянку передачи для товарища, с которым давно не был близок, разве что изредка, раз или два в году, играл партию в шахматы в Доме ученых. Не только в товарище тут заключалось дело, а в принципах и в долге, а это для Андрея Платоновича было превыше всего. Да и в самом его презрительном, до высокомерия, на английский манер, молчании – он оставался одинаково глух и к нападкам недругов, и к увещеваниям друзей, и так и не выступил ни разу – в этом тоже заключался вызов. И тогда его стали ругать злее, решительнее, напористее. Обвиняли, как и других, в низкопоклонстве перед Западом, в пренебрежении к идеям великого Павлова, в игнорировании учения об условных рефлексах при изучении природы аритмий, и даже, разъярённые его непокорным молчанием, стали распускать слухи, будто Андрей Платонович присвоил работы своего великого учителя. (Андрей Платонович почти полтора десятка лет проработал в лаборатории Ивана Петровича Павлова). Вот тут-то, на очередной сессии, среди грома ложных обвинений и шепота притворного раскаяния, среди сведения счетов, страха и злобного торжества неправды, Андрей Платонович, наконец, выступил, да так, словно нарочно петлю на шее своей затягивал. Заявил, что учение Павлова есть скорее начало, промежуточный этап, чем высшая и последняя ступень физиологии высшей нервной деятельности, лишь открытие и тщательнейшее феноменологическое описание, но никак не окончательная расшифровка феномена условных рефлексов, и что теперь самое время не бить в литавры, а изучать, опираясь на новейшую технику, клеточные механизмы высшей нервной деятельности, и что тут мы серьёзно отстали, и потому не вредно бы присмотреться к работам учёных Запада. И закончил уж совсем не ко времени:
– Иван Петрович был так велик, что сегодня многочисленные научные ничтожества вольготно чувствуют себя под его шапкой. Они воображают, будто наука делается голосовыми связками. Кто громче кричит и предает анафеме, тот и прав. Так вот я, старый русский учёный и ученик Ивана Петровича, утверждаю, что академик Павлов никогда не одобрил бы эту инквизиторскую кампанию, ибо истина меньше всего нуждается в шельмовании или славословье. Наука и будущее этого не простят! – и, не замечая образовавшуюся вокруг него трусливую пустоту, неторопливо отправился в гардероб, не пожелав даже присутствовать на сессии до конца.
Эту свою речь Андрей Платонович считал своим завещанием. На следующий день, не дожидаясь, пока его уволят, он, как когда-то его учитель, подал прошение об отставке с подробным изложением причин. Несколько лет, каждый день ожидая ареста, он нигде не работал, только размышлял целыми днями и читал журналы, но мысли физиолога, как известно, нуждаются в экспериментальной проверке, так что можно считать, что годы эти были потеряны для науки. Но арест не состоялся – то ли из-за почтенных лет Андрею Платоновичу предоставили возможность умереть дома, то ли потому, что он был хорошо известен на Западе. А потом, к счастью, умер Сталин.
Горизонт начинал слегка проясняться и, года через полтора после торжественных похорон, Андрей Платонович, всё ещё полный сил, устроился руководителем группы в скромном, ничем не примечательном НИИ. Там теперь он и работал, имея под своим руководством лишь трех научных сотрудников, одного аспиранта, да еще бессменную свою помощницу Галину Ивановну, завхоза и секретаршу в одном лице. Правда, коллектив оказался на редкость дружный, сотрудники – старательными и способными, так что маленькая группа Андрея Платоновича стоила иного большого отдела. И все-таки дело, которому он посвятил полжизни, продвигалось вперед очень медленно. К тому же, в последние годы и у нас, и за рубежом были получены многочисленные новые факты, которые с позиции теории профессора Бессеменова нельзя было объяснить. Андрею Платоновичу становилось ясно, что его теория нуждается в существенном пересмотре и дополнении, а для этого нужны были новые эксперименты. Много экспериментов. А у него – лишь маленькая группа.
Теперь Андрей Платонович нередко спрашивал себя: а может, стоило тогда уступить, выступить с самокритикой, покаяться, как каялись другие, глядишь, его оставили бы в покое. Ведь несколько лет, отнятых у науки, и потерянный навсегда отдел, им самим ещё до войны созданный – такова была цена за один, единственный, незабвенный миг свободы, когда уже и страх прошел, и жизнь как будто кончилась, а только звон в ушах, колокола и вечность, и он, как на краю обрыва, на трибуне, и головою вниз летит, и знает, что разбиться должен, но парит в восторге. Он – Человек! Не тварь дрожащая! Не раб!
Всю юность эту храбрость он в себе вынашивал, Брутом себя воображал, Бакуниным и Кропоткиным, о баррикадах мечтал, хоть и был слаб грудью. И февраль семнадцатого – зарю свободы, как восторженный мальчишка, принял: голова кружилась, рукоплескал и плакал, незнакомых целовал, ведь все – товарищи, Равенство и Братство, и сам, как одержимый, на столб взобрался, пел «Марсельезу». И это было, сидело в нём все годы страха, и вот опять, семидесятилетним, всё тот же мальчик с гвоздикою в петлице, все тот же Брут, Бакунин и Кропоткин, тираноборец с молодых ногтей. Тут рассудок не судья, расчёт не годен, и те, кто осуждали и жалели, не могли понять его порыв, быть может, даже считали сумасшедшим – те просто не изжили рабство. А ведь многие – фронтовики, пуль не боялись, смерти заглядывали в лицо. Но он не жалел никогда, даже от каждого стука вздрагивая, а если и жалел, и стыдился, так только страха, не до конца избытого. Тут была натура, второе «Я», десятилетиями молчавшее, но живое, кровь отца-народовольца, и потому, если бы всё повторилось снова, и существовал выбор, он снова поступил бы точно так же. Так Андрей Платонович отвечал себе, и так он чувствовал.
И теперь ему оставалось лишь одно – работать, успеть, что ещё возможно, искупить трудом потерянные годы. И он работал, и торопился, и гнал себя, забыв о здоровье, и о возрасте. Это был его последний долг, последнее, что связывало его с жизнью.
Разговор с Андреем Платоновичем происходил в самом начале шестидесятого года и имел свою предысторию. Директор «Института Сердца», Евгений Александрович Постников, благосклонно отнёсся к идее Евгении Марковны, тогда тридцатидевятилетней новоиспеченной докторицы наук, о создании новой лаборатории. Ему импонировали и эта молодая, красивая, уверенная в себе женщина, и её оригинальная новая концепция. Институт был относительно молод, возник вскоре после войны, но среди профессоров преобладали люди почтенного возраста, с громкими именами и многочисленными заслугами, однако, увы, лучшие их годы остались далеко позади. И потому Постников надеялся, что молодая, энергичная и честолюбивая Евгения Марковна, к тому же ученица и протеже быстро набиравшего силу члена-корреспондента Головина, со своими смелыми планами и оригинальными идеями сможет внести в застойную жизнь Института освежающую струю. При этом, и самому Евгению Александровичу приятно было оказаться причастным к рождению и утверждению новой концепции аритмий, так как он, хоть и считался крупным клиницистом, и человеком, несомненно, незаурядного ума, вовсе не был лишён тщеславия, и весьма распространенной в научной среде жадности – обожал, когда под статьями и монографиями, выходившими из его Института, первой стояла его собственная фамилия. Но, как клиницист, Евгений Александрович чувствовал себя не слишком уютно в заумных спорах экспериментаторов: мембранная теория, лежавшая в их основе, была для него внове, да, честно говоря, не очень-то ему и требовалась – лечение, независимо от патогенеза разных аритмий, оставалось одним и тем же. И потому Постников вовсе не стремился возлагать на себя всю ответственность за создание новой лаборатории. Он твердо обещал добиться положительного решения в Академии лишь при непременном условии: профессор Бессеменов, признанный авторитет в данной области, должен был одобрить планы Евгении Марковны.
Но Евгении Марковне даже страшно было подумать о разговоре с Андреем Платоновичем. Дело заключалось не только в том, что её гипотеза противоречила теории профессора Бессеменова. Пожалуй, сколько бы она ни храбрилась и не убеждала себя, что именно Андрей Платонович заблудился в море фактов, а она, непредвзято и прозорливо взглянув на проблему со стороны, сразу отыскала единственно верную разгадку, в глубине души Евгения Марковна испытывала страх и тайные сомнения, так что иногда даже сама себе казалась авантюристкой. Вот из-за этих комплексов ей и не хотелось обращаться за помощью к Бессеменову, и она невольно испытывала к нему неприязнь.
– Нет, пусть выступит кто угодно другой, только не Бессеменов. Он всё погубит, – голос у Евгении Марковны даже прервался от испуга. И тут же, чтобы скрыть причину своего замешательства, добавила торопливо, – Моя гипотеза противоречит его теории.
Евгений Александрович улыбнулся. Так улыбаются всевидящие мудрые взрослые детским страхам. И с высоты своей всевидящей, самоуверенной мудрости, к счастью для Евгении Марковны, даже не задумался о причине её испуга. Он продолжал шагать по кабинету, меряя его упругими, лёгкими шагами, чуть наклонив вперёд породистую, лобастую голову с глубокими залысинами, и проницательными, серыми глазами.
– А вы постарайтесь представить дело так, будто вы – его союзник, а не соперник. – Евгений Александрович улыбнулся ходу своей мысли, наслаждаясь её утонченной расчетливостью, явно недоступной Евгении Марковне, – Бессеменов – порядочнейший человек. На этом и играйте. Он не позволит себе вставлять палки в колёса сопернику, тем более даме. Рыцарство не позволит. Напротив, сочтёт своим долгом помочь. Только постарайтесь прежде времени не затевать споров. Ведь никто, кроме нас с вами о вашей гипотезе пока не подозревает, не так ли? И потом, всё, что вы мне тут говорили, всё это интересно и логично, не спорю, но преждевременно. У каждой идеи есть свой звёздный час. Высказать её раньше положенного времени, значит, иной раз просто загубить.
Он замолчал, весело взглянул на растерянно-несогласное лицо Евгении Марковны и вдруг по-мальчишески, белозубо рассмеялся:
– Учитесь быть дипломатом.
Увы, дипломатом Евгения Марковна оказалась никчемным. Это она сейчас, двадцать лет спустя, превосходно понимает, и, снисходительно улыбаясь своим воспоминаниям, все еще испытывает неловкость. Но, придя к Бессеменову, она сразу забыла все предостережения Постникова, и торопливо, будто бес толкал её, и тянул за язык, стала излагать ему свою гипотезу. Только закончив свою речь, она опомнилась, от злости на себя прикусила язык, торопливо облизала пересохшие от волнения губы, и сидела напряжённая, неестественно выпрямившись, с отчаянным страхом ожидая ответ Андрея Платоновича.
Впрочем, что теперь корить себя. Это она сейчас забыла, а тогда – из-за комплексов этих самых (вот где начало, вот!) – в её поведении имелась своя логика. Болезненная, правда, но имелась. Ей нужно было, нестерпимо нужно было знать, что думает о её гипотезе Бессеменов. Ведь она, хоть и воображала себя умнее, а всё-таки верила ему, его правоты боялась. Вот и решилась испытать судьбу. Пожалуй, остереги он тогда, разбей все её аргументы, и она бы остановилась, послушалась Николая, ведь ещё не поздно было. Ничего ещё не было предопределено.
Неужели этого она в то время ждала? Неужели Рубикона своего страшилась, судьбу испытывая тайно? А может она всё это сейчас выдумала, самооправдание ища, а тогда одна самовлюблённость? Как ей хочется, так и быть должно! Волюнтаризм проклятый!
Но отчего Бессеменов не стал спорить?
Похоже, он её даже не видел толком. Не почувствовал её напряжение. Не на неё смотрел – заглядывал внутрь самого себя, потому что в нём тоже гнездилось сомнение. Пожалуй, то, о чём говорила ему Евгения Марковна, не было для него неожиданным. К тому времени он не сомневался, что его теория нуждается в серьёзнейшей доработке. Несомненным становилось, что при некоторых видах аритмий должен присутствовать механизм гетеротопной автоматии, который он раньше отрицал. Но нельзя же всё свести к этому механизму. У естествоиспытателя каждое слово нуждается в экспериментальном подтверждении. Пожалуй, это даже хорошо, что Евгения Марковна хочет пойти иным путём, связать электрические процессы с метаболизмом. В этом несомненно что-то есть. Её желание естественно. Такова жизнь. Никому ведь не дано постичь истину в последней инстанции.
Но Андрея Платоновича смущало, что у Маевской не было серьёзных данных, одни только предположения и допущения. А ведь всякое обобщение должно строиться на фактах. В конце концов, человечество столько раз видело, как учения, казавшиеся гениальными, терпели фиаско при первом же столкновении с реальной жизнью. В природе и обществе происходят свои процессы, и они много глубже и разнообразнее, чем может a’priori предположить самый замечательный человеческий разум. Если теория предсуществует, слишком велик соблазн подгонять под нее, выбирать только нужные факты. А ведь задача исследователя – познавать законы природы, а не приписывать ей свои. «Формой развития естествознания является гипотеза», – говорил Энгельс15. Однако, закостенев раньше времени, превратившись в теорию, в официальную доктрину, вчерашняя гипотеза тотчас превращается в тормоз.
Однако, вряд ли стоило говорить сейчас об этом Евгении Марковне. Она могла подумать, что Андрей Платонович хочет прочесть ей нотацию. А у него и без того слишком много дел.
Профессор Бессеменов невольно начинал сердиться.
– М-да, – протянул он скрипучим и тонким голосом, опустив очки на переносицу, и нервно барабаня тонкими пальцами по столу. – Идея у вас прелюбопытная. Только что за ней? Пшик. Где у вас доказательства? – Андрей Платонович даже бородой затряс от возмущения, и глаза его, по-детски голубые, сердито сверкнули из-за толстых стекол. – Теория должна опираться на факты. Иначе это не теория, а химера.
«Напрасно я с ним разоткровенничалась», с неприязнью подумала Евгения Марковна. Но раскисать сейчас ей было нельзя. Положение требовалось спасать. И она поступила, как всегда поступала в подобных случаях – неожиданно весело рассмеялась и, уже сквозь смех, проговорила:
– Андрей Платонович, вы ведь вместе с ушатом воды хотите выплеснуть и ребёнка. А ведь еще не знаете, что из него вырастет.
Профессор Бессеменов растерянно посмотрел на Евгению Марковну. Он вообще не очень умел разговаривать с женщинами. К тому же, Маевская, вероятно, в чем-то была права. Нужно быть честным перед собой. Но спорить о её гипотезе сейчас не хотелось. В конце концов, все решат новые исследования и время. И он сдался, согласившись выступить. Андрей Платонович боялся показаться несправедливым, или завистливым. К тому же не хотел обижать Постникова.
Евгения Марковна, рассыпавшись в благодарностях, торопливо поднялась. Профессор Бессеменов со старомодной учтивостью проводил её через полутемный, заставленный старыми шкафами, коридор, и уже в дверях лаборатории произнес своим высоким, скрипучим, голосом:
– Запомните, пожалуйста, то, что было две тысячи лет назад сказано: «Помышление сердца человеческого – зло от юности его».
Но счастливая Евгения Марковна уже не слушала его.
4
Вирхов Рудольф (1821—1902) – немецкий учёный-патолог, автор учения о целюлярной патологии; согласно Вирхову материальным субстратом болезни является клетка – в противовес учению о целостном организме.
5
Бюхнер Людвиг (1824—1899) – немецкий естествоиспытатель, врач и философ, принадлежавший к «вульгарному» материализму, автор труда «Сила и материя». В течение жизни Бюхнер проделал некоторую эволюцию в направлении от «вульгарного» материализма к диалектическому.
6
Павловская сессия – объединенная сессия Академии наук и Академии медицинских наук СССР (1950), посвященная наследию великого русского физиолога И.П.Павлова. На сессии ряд видных учёных; академики Л.А.Орбели, И.С.Бериташвили (Беритов), профессор П.К.Анохин и другие были объявлены противниками павловской физиологии, обвинялись в субъективизме и идеализме. После сессии проводилась широкая чистка кадров физиологов.
7
Достаточно упомянуть, что в 1947—1948 гг. была объявлена буржуазной лженаукой квантовая механика и вытекавшая из неё теория резонанса, развивавшаяся Л. Полингом, получившим за эти исследования Нобелевскую премию. В СССР аналогичные взгляды развивал профессор Я.К.Сыркин. Его научная школа была разгромлена, а сам Н.К.Сыркин и его ученики подвергнуты гонениям.
8
В первую очередь речь идёт о«деле врачей». По обвинению во вредительстве, то есть преднамеренном неправильном лечении, повлекшем за собой смерть А.А.Жданова и А.С.Щербакова, а также в попытках вывести из строя ряд военных руководителей Советского Союза, в январе 1953 года была арестована группа наиболее видных советских клиницистов. Согласно официальной версии, арестованные были связаны с международной еврейской организацией Джоинт (благотворительная организация, в частности оказывала помощь советским евреям в создании еврейских колхозов в Украине И Северном Крыму, строительстве в Еврейской Автономной области, продовольственную помощь во время Великой отечественной войны и т.д.) и с английской разведкой. Все обвиняемые были реабилитированы вскоре после смерти Сталина. Следует отметить, что это не единственный случай обвинения врачей. Ещё до войны были репрессированы профессора Плетнев, Левин и Казаков, которым инкриминировали, что они «по заданию врагов Советского Союза умертвили путём неправильного лечения А.М.Горького, В.В.Куйбышева, В.Р.Менжинского». «Дело врачей» использовалось для нагнетания атмосферы антисемитизма.
9
В языкознании тоталитарные, административные методы вмешательства в науку вначале привели к монополии академика Н.Я.Марра и его последователей в учении о языке, а затем, после дискуссии 1950 года к огульной критике (посмертно) Н.Я.Марра и разгрому его школы.
10
Наиболее яркий пример – постановление ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» от 14/VIII-46 г. В постановлении ошельмованы А. Ахматова и М. Зощенко; 4/IX-46 г. Президиумом правления Союза Писателей СССР А. Ахматова и М. Зощенко исключены из организации. Журнал «Ленинград» был закрыт. Одновременно подверглись гонениям и многие другие писатели.
11
Достаточно упомянуть постановление ЦК ВКП (б) об опере «Великая дружба» В. Мурадели. В этом постановлении ведущие советские композиторы Д. Шостакович, С. Прокофьев, Л. Хачатурян, В. Шебалин, Н. Мясковский и другие причислены к «формалистическому, антинародному направлению в музыке». В последующие годы указанные композиторы подвергались гонениям, а их произведения не исполнялись.
12
Винер Н. – американский учёный, основоположник кибернетики, лауреат Нобелевской премии.
13
Ходжкин А., Хаксли Э. – английские физиологи, лауреаты Нобелевской премии; Катц Б. – английский биофизик, лаурет Нобелевской премии.
14
Селье Г. – канадский физиолог, лауреат Нобелевской премии.
15
Ф. Энгельс. «Диалектика природы», цитирование по смыслу.