Читать книгу Бегство. Документальный роман - Максим Д. Шраер - Страница 5

Часть первая
Конец детства
2. Другой

Оглавление

Как-то раз в шестом классе на уроке литературы мне передали с последней парты записку – линованный листок, вырванный из тетрадки и сложенный пополам. На наружной стороне листка было написано: «Еврею от русских», а внутри – «Шраер, ты жыдяра и сволата» и далее в том же духе. Ничего особенно оригинального, если не считать орфографических ошибок. Под посланием значились подписи двух моих однокашников. Один из них, Федя М., ныне яхтсмен, даже жил с нами в одном доме. Как потом выяснилось, его дед по материнской линии, микробиолог, жертва сталинских репрессий, был евреем. Второй автор, Федя К., в начальных классах (в середине 1970-х) рассказывал, что его отец – летчик, и что погиб во время войны, и никто ни разу не усомнился в его словах. До этого у меня с первым Федей не было никаких столкновений, а второй Федя мне и вовсе нравился, и ни от того, ни от другого я не ожидал такой злобы.

Свою инакость я почувствовал довольно рано – года в четыре. Конечно же, осознание того, что я другой, в раннем детстве неизбежно казалось проявлением наивности – так, однажды зимой я вернулся домой из детского сада и рассказал родителям о пожилой нянечке, которая дала мне в обед добавку курицы. Нянечка положила мне на тарелку куриную ножку и сказала при всех детях: «Вот тебе еще куриная ножка, с кожицей. Вы ведь любите, чтоб с кожицей?» И уже в детском саду я впервые столкнулся со словом «жид». Оно слетало с языка славянских детей c такой легкостью, будто они с детства только и занимались тем, что травили евреев. Дразнились, кстати, в основном мальчишки; девочки в этом возрасте меньше дразнят словами. Откуда в некоторых из этих пяти-шестилетних детсадовцев сидела такая неприязнь ко мне, еврею? Да в те годы в моей наружности и не было ничего еврейского. Как нередко бывает с ашкеназскими детьми, у которых в роду есть литовские или курляндские евреи, до девяти-десяти лет у меня были светлые волосы и курносый нос. Я не был похож на еврея. Может, причиной была моя необычная, чужеродная, иностранная фамилия? Но откуда этим дошколятам-этнографам было знать, что это еврейская фамилия? Как они почуяли во мне чужесть, как вычислили, что я не такой как все и фамилия у меня не такая, как у всех, – и почему начали изводить дразнилками вроде «жид-жид, на ниточке дрожит»?

Еще в раннем детстве я часто слышал дома слово «еврей» – от родителей, родни, от наших друзей; при мне в гостиной или на кухне нередко завязывались споры по еврейскому вопросу. Но только в последний дошкольный год отец «провел» со мной разговор на эту тему. Было это, если не ошибаюсь, осенью 1973 года. Мне исполнилось шесть лет; Израиль только что снова одолел своих врагов, на этот раз в войне Судного дня. Отец чистил обувь в прихожей. Я подошел к нему и спросил, что такое «жид». Первый урок еврейского самосознания занял минут пять, не больше.

Отец отложил щетки, повел меня в комнату, усадил рядом и сказал:

– Когда-то давным-давно был такой древний народ – евреи, или иудеи. А мы – их потомки. В мире немало людей, которые нас не любят и стараются причинить нам боль.

– Я понял, папа, – слова отца обожгли меня, наполнив гордостью.

– Так вот, в следующий раз, если тебя кто-то обзовет «жидом», ты скажи: я еврей и этим горжусь. Скажи это очень спокойно. И, если обидчик – парень, дай ему в нос со всей силы. Тогда он скорее всего больше тебя не оскорбит.

Дома я получил первые уроки еврейства, – духовности, протеста, самопожертвования.

Но само собой разумеется, я рос в Москве, и был далек от той еврейской жизни, которая окружала моих бабушек и дедушек в детстве – в бывшей черте оседлости. Мои родители родились и выросли в столицах. Пока была жива прабабушка Фаня (Фрейда), – а она умерла в 1962 году, пережив своего мужа на семнадцать лет, – у нее дома говорили на идише, который мой отец пассивно усвоил в детстве. Мама тоже в детстве слышала идиш, на котором ее родители общались с маминым дедом по материнской линии; чаще всего идиш был языком домашних споров и пересудов. Даже для моих родителей прошлое их предков, прошедшее в черте оседлости, на Украине и в Литве, было наполовину историей, а наполовину легендой. Ну а для меня эта невозвратная жизнь уже полностью существовала как мифическое прошлое. В этих умопомрачительных преданиях число мельниц, которые принадлежали нашим предкам в Подолии, множилось и множилось, словно в рассказах престарелой тетушки Поли Шаферман, двоюродной сестры моего деда по отцовской линии. Мы с отцом навещали ее время от времени, и с каждым разом в ее рассказах становилось все больше и больше утерянных сокровищ. Эта древняя опрятная старушка занимала две комнатки в московской коммуналке и говорила с заметным еврейским акцентом. В последний раз я видел ее году в 73-м или 74-м, и она уже полностью погрузилась в мир выцветших желтоватых фотографий Каменец-Подольска. «Скажи мне, сыночек, где наши мельницы? Где наши фабрики? Что они с ними сделали?» – спрашивала меня тетушка Поля, провожая нас в прихожей.

За почти тридцать лет жизни в Америке меня много раз спрашивали, говорю ли я на идише. Такие вопросы обычно задают евреям-выходцам из России рожденные в Америке евреи, чьи предки когда-то вышли из Российской империи. Для того, чтобы объяснить наглядно, насколько мало я был связан с живой стихией идиша в годы московского детства и отрочества, я обращусь к одному характерному эпизоду. Как-то в середине 1970-х мы с родителями проездом, возвращаясь домой по пути из Пярну, решили заехать в Минск. Обычно наш маршрут из Эстонии домой в Москву лежал через Псков или Ленинград, но в этот раз мы сделали крюк и поехали через Латвию, Литву и Белоруссию. В Минске жила тетя Маня, единственная из братьев и сестер покойной матери моего отца, кто еще был жив в те позднесоветские годы. Тетя Маня, бывший партийный работник, жила вместе со своей дочерью Бэллой и ее мужем, Мишей Рудицким. Пока мы гостили у них, кормили нас как на убой – сытными еврейскими блюдами вроде «чолнта», о которых я раньше читал разве что в русских переводах идишской классики. Как-то раз, в перерыве между застольями, Миша Рудицкий, – дородный усач, когда-то увлекавшийся Петро Григоренко, советским генералом, ставшим диссидентом – подвел меня к проигрывателю и поставил пластинку, не сказав, что это за музыка. Миша вырос в Белоруссии, в семье, где говорили только на идише, и считал идиш своим родным языком. Сквозь скрип и скрежет пробивался баритон, певший под фортепианный аккомпанемент. Голос пел на незнакомом мне языке, и я вдруг понял, что это и есть идиш.

– Ну что, сынок, за душу берет? – спросил меня еврейский минчанин-усач. Пластинка продолжала дребезжать.

Я покраснел, отвел взгляд и сказал «да». Я слукавил, мне не хотелось обижать провинциальную родню. В девять-десять лет еврейские народные песни не только не затрагивали никаких струн в моей душе, а скорее ввергали в смущение. Для меня лично не было возврата к живому идишу и к прошлому моих предков на Украине и в Литве. Советская история и Шоа (Холокост) разрушили это прошлое. Да и сам жизненный выбор моих бабушек и дедушек, в юности навсегда покинувших черту оседлости, привел к тому, что их переполненное еврейской культурой прошлое было для меня в московские семидесятые если не закрытой книгой, то книгой на чужом языке.


В сентябре 1974 года я пошел в первый класс 34-й английской школы (теперь школа №1210), расположенной на северо-западе Москвы, неподалеку от Щукино и рядом с высоким берегом Москвы-реки. Пешком от школы до дома было минут двадцать пять, а на автобусе и всего ничего. Когда в СССР вводили систему специализированных школ, а было это, если не ошибаюсь, в шестидесятые, основная цель состояла в подготовке специалистов со знанием иностранных языков. Школа, в которой я проучился десять лет, была основана в начале 1960-х годов по инициативе физика-ядерщика Курчатова как физ-хим-мат школа. Позднее эта школа переместилась в другое место, а наша стала английской спецшколой. Еще в 1980-е годы табличка у входа гласила, что это «специализированная школа с преподаванием ряда предметов на английском языке». Но к тому времени, когда я начал учиться в школе, ветры холодной войны и силы застоя свели этот «ряд предметов» до четырех-пяти уроков английского в неделю, а также до редких и кратких экскурсов в литературу, культуру и географию англоязычных стран. Тем не менее, во времена моего советского детства спецшколы считались престижными, для поступления надо было выдержать экзамен. На экзамене я прочел наизусть начало «Песни о вещем Олеге» Пушкина и стихотворение моего отца «Итальянские комсомольцы в пионерском лагере», напечатанное в журнале «Пионер» еще в 1959 году, когда отцу было 24 года.

Ежегодно в 34-ю школу поступало около шестидесяти человек. Я попал в первый «А» и проучился в этом классе десять лет, до самого выпуска в 1984-м. Десять лет, с понедельника по субботу от звонка до звонка, я учился с тридцатью мальчиками и девочками. Если не считать двух или трех человек, перешедших в другие школы, состав нашего класса оставался неизменным. Около тридцати человек в первом «А» и столько же в параллельном первом «Б». Нас было шестьдесят… Но что-то мешает мне, когда я печатаю это личное местоимение первого лица и множественного числа. «Мы»? Был ли я когда-либо одним из «нас» – одним из этого «мы»? Из шестидесяти учеников носитель имени «Максим Давидович Шраер» был единственным официально записанным евреем, единственным, кто числился как «еврей» в журналах и других школьных документах и списках. Впрочем, в нашем классе была еще девочка Поля, с явно еврейской фамилией германского происхождения. Если не ошибаюсь, кто-то из ее предков, бабушка или дедушка, в свое время даже преподавал идиш, но в поздние сороковые, когда свирпествовала антисемитская кампания, был уволен и сослан. Отец Поли был высокий и худосочный еврейский аист, врач в неизменном черном костюме и роговых очках, вечно съезжающих с переносицы. Его имя было русским эквивалентом иудейского имени, которым был при рождении наречен Иисус. Сутулый, то и дело озирающийся, будто за ним кто-то следил, он раз в месяц появлялся в школе, чтобы поговорить с учителями о шатких отметках своей дочери. Кое-кому из учителей он оказывал особые услуги, доставал дефицитные лекарства. Даже в младших классах я чувствовал какую-то уродливость в том, что дочь этого врача-еврея записана в журнале как «русская».

Одним их коллективных развлечений классе в четвертом или пятом было утащить журнал и порыться в нем. Кого-нибудь ставили «на шухер», а все остальные, сгрудившись где-нибудь в укромном уголке, зачитывали вслух фамилии, имена, отчества, оценки и национальности. Именно так я и выяснил официальный этнический состав нашего класса. Из тридцати одноклассников 23—24 человека были записаны «русскими» (в том числе девочка с армянской фамилией, мальчик с татарской, мальчик с фамилией то ли греческой, то ли литовской, и несчастная Поля), 5—6 человек значились «украинцами» или «белорусами», и только рядом с одной фамилией (моей) стояло слово «еврей».

В мои намерения не входит проводить социологическое исследование. Официальная советская статистика такова: в 1970 году в СССР было 2,151 млн. евреев, в 1979 – 1,811 млн., в 1989 – 1,499 млн. (это уменьшение еврейского населения связано с эмиграцией). По данным на 1970 год, всего в СССР проживало 240 миллионов человек. Это означает, что в те годы, когда я начал учиться в школе, евреи составляли менее 1% населения страны. Примерно из шестидесяти учеников в двух наших параллельных классах я был единственный «объявленный» еврей. Еврей-символ?

Один на шестьдесят – это 1.66%, что превышает долю еврейского населения СССР на 1974 год. Но ведь в больших советских городах – Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и других – процент еврейского населения намного превышал общесоюзный. При этом, в некоторых регионах страны, а также в целом в сельской местности, еврейское население почти отсутствовало. Означает ли все это, что мне выпало классическое «еврейское счастье» – оказаться единственным евреем на два параллельных класса в московской 34-й спецшколе, с еврейской девочкой Полечкой, чья национальность в школьных документах была надежно замаскирована официальным ярлыком «русская»? Других еврейских детей не было. Быть может, мои родители не рассчитали, не выяснив предварительно, есть ли в классе другие евреи? Но в СССР наводить такие справки было и неприлично, и опасно, – не то что в США, где подобные расспросы считаются совершенно нормальными при определении детей в школу.

Мне случалось в Америке встречать ровесников из числа бывших советских евреев, которые утверждали, что практически не сталкивались с антисемитскими нападками в школе. Да и не только в Америке. У моего близкого московского друга Макса Мусселя, выросшего в Лефортово, в классе училось человек шесть евреев. Там была совершенно иная атмосфера, совершенно иначе выстроены межнациональные отношения. У нескольких одноклассников даже были еврейские прозвища – «Залманзон», «Срулик» – ласковые, а не обидные. Поэтому мой друг Макс вспоминает школу с нежностью, у меня же школьные воспоминания вызывают горечь и негодование. Но даже в нашей школе, в других параллелях, учились ребята, которые признавали себя евреями – и которых другие считали евреями. Помню, как-то раз в старших классах полноватый мальчик с витиевато-многосложной немецко-еврейской фамилией, учившийся на год младше меня, принялся разрисовывать шестиконечными звездами школьные туалеты и коридоры, а также (по-видимому, с гордостью) выписывать на стенах фамилии евреев-учеников и евреев-учителей. Его тут же прозвали «сионистом», и один школьный хулиган вызвал его на кулачный бой. Я до сих пор не знаю, кем этот мальчик был на самом деле – провокатором, безмозглым еврейским активистом, или же и тем и другим.

Но эта книга – моя частная история. Поэтому я хочу как можно точнее рассказать о собственном еврейском опыте. Хотя в классе я ходил среди «популярных», хотя и состоял во всевозможных кружках, от школьного театра до клуба интернациональной дружбы, я всегда был один. И это острое одиночество я ощущал в школе чуть ли не каждый день все десять лет.

А теперь вообразите урок музыки в шестом классе. На протяжении всего года мы «проходили» русских композиторов-классиков, – «Могучая кучка», Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский и Кюи. Тема урока – «Картинки с выставки» Мусоргского. Наша учительница музыки мадам Виноградова, надменная дама, одетая в короткую твидовую юбку и тесную белую водолазку, сквозь которую просвечивает ажурный лифчик и лиловеют ареолы сосков, объясняет названия отдельных виньеток в музыкальном цикле Мусоргского. Она рассказывает, потом включает проигрыватель, чтобы мы прослушали очередную «картинку». «Следующая часть цикла, – говорит мадам Виноградова, – называется „Два еврея“. Она отражает…» Тут она собиралась пуститься в разъяснения социально-экономического неравенства в царской России и растолковать, что в зарисовке Мусоргского один еврей – богач, а другой – бедняк, и рассказать про «гений классового чутья» великого композитора, но вот не успела, не успела, потому что половина моих соучеников разразились гнуснейшим смехом. Смеялись в основном мальчишки, но и кое-кто из девчонок тоже. Они истерически хохотали просто потому, что вслух прозвучало слово «еврей». Мои одноклассники заходились утробным хохотом, так как самое слово «еврей», даже не «жид», а «еврей», для большинства из них звучало как смешное и неприличное ругательство, смачное бранное словцо. А тут еще учительница в открытую произнесла слово – «еврей»! Нет, даже «два еврея», как будто одного мало – от хохота надорвешься! Сразу несколько человек стали оборачиваться и царапать меня взглядом. «Два еврея, два еврея», – забубнил мальчишка за соседней партой, раскачиваясь и шлепая по парте шершавыми, в цыпках, руками. Побагровев до корней волос, моя соседка по парте Зоя давилась смехом. Училка молча стояла и наблюдала за происходящим, не вмешиваясь, и унижение все длилось и длилось; я застыл за партой, стараясь делать вид, будто ко мне происходящее не имеет никакого отношения и что все вокруг смеются не над словом «еврей», а над чем-то совсем другим. Наконец учительница хлопнула в ладоши, призывая класс к порядку. Раскаты безудержного дикарского гогота стихли. Теперь, вспоминая этот эпизод, я вижу, что все это в значительной мере произошло по недомыслию мадам Виноградовой. Неужели ей было сложно объяснить детям, что эта «картинка» о двух польских евреях первоначально в рукописи у Мусоргского называлась «Самуэль Гольденберг и Шмуль», а уже потом в истории музыки за ней закрепилось название «Два еврея, богатый и бедный». Но вместо этого, своим рассказом мадам В. лишь реанимировала известную антисемитскую дразнилку, которую большинство детей моего поколения хоть раз, да и слышали: «Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Больше всего меня тогда поразило, что наша учительница не только не одернула учеников, но вообще не выказала и намека на неодобрение. После урока мне никто ничего не сказал. Хорошенькие дочки знаменитого советского иммунолога Рэма Петрова, с которым моей отец был знаком по работе, молча скользнули мимо меня к выходу из класса. Мои одноклассники Сергей и Витя, с которыми у меня были почти приятельские отношения (мы ходили друг к другу в гости после школы) тоже прошли мимо меня, как проходят мимо выброшенной на свалку мебели. В чем-то это общее безразличие, это молчание большинства было болезненней и обидней, чем утробный, стадный гогот.

Обо этом трудно вспоминать и говорить, не впадая в патетику или жалость к себе. Антисемитские выходки начались в младших классах и продолжались в средних, достигнув кульминации в седьмом-восьмом. Шесть лет я отстаивал свою еврейскую гордость кулаками, и в школе мне случалось драться чуть ли не еженедельно. Но одно дело – блистать на уроках физкультуры, и совсем другое – драться с однокашниками. До сих пор помню то яростное желание мести, которое захлестывало меня, едва я слышал слово «жид» – неважно, было ли оно сказано в лицо или за спиной, громко или шепотом. В драках меня всегда выручали уроки отца. В юности он занимался боксом, но оставил спорт из-за ухудшавшегося зрения. «Бей в нос», – учил отец. – Нападай, не давай им очухаться, бери наскоком, натиском».

Надо сказать, я вовсе не был самым сильным или ловким из одноклассников, да и завзятым спортсменом тоже не был. Хотя родители отдавали меня и на плавание, и на фигурное катание, лет до десяти-одиннадцати я занимал одно из последних мест по «физре», наряду с Афанасием, гением физики, и Веней, мечтавшем о карьере военного историка. И только к шестому классу я претерпел атлетическую метаморфозу. Когда я впервые прочитал пророческий рассказ Бабеля «Пробуждение», я осознал, что у меня, как и у бабелевского маленького еврейского скрипача из Одессы, тоже был свой покровитель – учитель, силач, филосемит, который видел свою миссию в том, чтобы готовить еврейских детей к жизни во враждебном окружении. Звали его Владимир Борисович Маркин. Это единственный из советских учителей, кого я вспоминаю с безоговорочной любовью. Маркин преподавал физкультуру, и в начальных классах я боялся его до дрожи. Он обращался на «вы» даже к первоклашкам, хотя подавляющее большинство учителей тыкало всем ученикам, вплоть до выпускников.

Владимиру Борисовичу было тогда около сорока пяти. Подтянутый, с холеными усами, широкой грудью и безупречной осанкой, он держался как императорский офицер-гвардеец. Показывая то или иное упражнение, он именовал разные части тела диковинными словами, которые мне, семилетнему, были в новинку; зад, к примеру, он называл «сахарницей». Если не ошибаюсь, до поступления в Московский институт физкультуры и спорта, где готовили учителей и тренеров, Маркин был чемпионом-гимнастом. Все в школе знали, что Маркин хронический алкоголик, и начальство закрывало на это глаза – очень уж он был предан своему делу. Употреблял Маркин не какое-нибудь дешевое пойло, а коньяк, и к середине дня успевал несколько раз отхлебнуть из плоской бутылки, которую держал в ящике стола у себя в кабинете, дверь из которого выходила в наш просторный спортзал. При этом спиртное, похоже, не отражалось на его форме: даже когда Маркину перевалило за пятьдесят – я тогда уже учился в старших классах – он все еще крутил «солнышко» на турнике, словно юная румынская гимнастка.

В конце пятого класса, перед началом летних каникул, Маркин позвал меня в свой кабинет, загроможденный футбольными мячами, кубками, призами и разным спортивным инвентарем.

– Шраер, кому-кому, а вам жизненно необходимо работать над мускулатурой, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. – Скажите родителям, пусть купят вам турник. Повесьте его над дверью и каждый день подтягивайтесь – сколько сможете. Но каждый день. И чтобы к сентябрю могли подтянуться шесть раз, не меньше.

Турник он мне посоветовал неспроста. На «физре» все мальчики сдавали зачеты на турнике. Результаты подтягивания и другие нормативы Маркин заносил в реестрик. Пятиклассником я едва мог подтянуться два раза, а у нас в классе были парни, которые к тому времени могли с легкостью подтянуться семь или восемь раз. Мои полтора подтягивания вписывалось в стереотипный образ интеллектуально развитого, но физически слабого еврейского мальчика. Но теперь передо мной стояла новая задача. Дома мы с папой соорудили турник из сломанной хоккейной клюшки и обрезков чемоданных ремней и повесили его в дверном проеме моей комнаты. Я подтягивался ежедневно дома, в а Пярну ходил подтягиваться на пляжном турнике. К середине лета я подтягивался четыре раза, к августу – пять раз, а к концу лета – шесть. В сентябре, на первом же зачете по физкультуре я удивил своих одноклассников, подтянувшись семь раз. Из категории отстающих я резко переместился в спортивную верхушку класса, и теперь соревновался только с двумя или тремя мальчишками. «Рекорд школы – двадцать четыре подтягивания, – сказал Маркин и подмигнул мне. – Подумайте, может, со временем осилите?» К десятому классу я мог подтянуться двадцать два раза, больше всех в обоих параллельных классах. Но вот приличного футболиста и хоккеиста из меня все равно не вышло, хотя это были самые популярные дворовые игры моей юности.

Стоило мне занять новое место в атлетической иерархии, как меня больше зауважали – но и травить стали сильнее. Школьный спортзал располагался во флигеле, а раздевалки – на первом этаже, рядом со столовой. В раздевалке, где чаще всего и происходили разборки и драки, к запаху свежего пота примешивались тошнотворные ароматы кислых щей и жирного какао. Сколько же раз я дрался с Антошей – классным силачом, «качком», каратистом, чьим излюбленным развлечением было выводить меня из себя после уроков физкультуры. И сколько раз я оказывался бит. «Слышь, чувак, мне вообще плевать, еврей ты или нет. Пофигу. Но мне вот прикольно смотреть, как ты бесишься, когда тебя обзовешь „жидом“». И я опять ударял его в переносицу, и кровь заливала его пропотевшую футболку. Одноклассники окружали нас кольцом и смотрели на драку посреди колизея раздевалки. Это были мгновения моего торжества. Ради этого не жалко было прийти домой с фингалом под глазом или с запекшейся кровью на разбитой нижней губе. Антоша обожал меня третировать, но, думаю, нутряным антисемитом он не был. Скорее, завидовал сначала моим отметкам, а позднее тому, как быстро я набирал спортивную форму, и вымещал свою злость расистскими оскорблениями. А вот другой мой мучитель, ленивый тупоголовый гигант Колька, похоже, люто ненавидел меня именно за еврейство и рвался оскорбить во мне еврея, а не просто соперника или врага. К девятому классу страсти поутихли, и никто уже не решался обозвать меня в лицо. За мной закрепилась репутация отчаянного и опасного драчуна. Я не дрался уже тридцать лет – ровно с того дня, как приехал в Америку, и теперь школьные потасовки той поры иногда представляются мне самому чем-то опереточным. Но в те годы все было по-настоящему, и в драках я действительно защищал свою еврейскую честь.

Боюсь, что картина моего советского детства и отрочества получается безрадостной. Конечно, это не так. Одним из парадоксов еврейского детства в Советском Союзе было как раз то, что несмотря на необыкновенные обстоятельства, в которых я рос и в которых жила наша семья, во многих отношениях я оставался обыкновенным ребенком. Со сверстниками из последнего «советского» поколения меня объединяло почти полное отсутствие иллюзий насчет советской системы и обещанного пути в светлое коммунистическое будущее. У нас были общие анекдоты про Брежнева (вспомните хотя бы тот, где он читает вслух олимпийские кольца, «о-о-о-о-о»), общий голод по всему западному. Вместе мы верили и не верили в героические мифы, которыми нас пичкали с детства в школе – прежде всего в то, что наши деды и бабки спасли мир от погибели. С моими школьными сверстниками меня роднило и то вовсе не сентиментальное «воспитание чувств», которые мы получали в летних пионерлагерях. На протяжении десяти лет мы все носили одинаково-безобразную школьную форму, мальчики – в младших классах серые, как мешковина, костюмчики, а потом синие с металлическими пуговицами пиджачные пары, а девочки – сиротски-коричневые куцые платьица с фартучками. Мы знали поименно родителей и братьев-сестер своих однокашников, бывали друг у друга на днях рождения, прилежно заполняли опросники-анкеты в школьных тетрадках, передавая их на уроках тайком под партами («Любимый цвет? Любимое имя девочки/мальчика? Любимая пословица?»). Бок о бок с одноклассниками я драил полы в классных комнатах и сгребал листья в школьном дворе, что было по сути формой принудительного труда. Мы пели одни и те же песни в школьном хоре («Венский лес… ля-ля-ля… Мир чудес… ля-ля-ля…»). Я играл с ними в тех же школьных постановках (в седьмом классе, загримированный под африканца в постановке антиколониальной драмы, я оказался на сцене единственным черным средь белых сверстников). Я любил те же самые советские рок-группы, что и мои одноклассники – «Машину времени», «Воскресенье», позже – «Аквариум».

Но за десять лет чуть ли не ежедневного общения я не ощущал единения с одноклассниками, не чувствовал себя среди них своим. Нас разделяло мое еврейство. Мне никогда не забыть: когда в июне 1983-го мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился получать паспорт в районное отделение милиции на улице Маршала Рыбалко. Молодой лейтенант пристально посмотрел на меня, прищурив белесые глаза с льняными ресницами, и спросил:

– Вы какую национальность выбираете?

– В каком смысле? – переспросил я, застигнутый врасплох прямолинейностью такого приглашения к ассимиляции.

– Выбираете национальность еврей? – едва ли не с сочувствием в голосе спросил лейтенантик, будто речь шла о каком-то увечье. – Или русский?

– Еврей, конечно! – выпалил я, и кровь бросилась мне в голову.

– Хорошо, – ответил лейтенант. – Паспорт будет готов через три недели. Во взгляде его читалось: «Вот ты и упустил возможность стать таким, как мы все».


Жизнь сама добавила к этой главе постскриптум. Торжественная церемония вручения «аттестата зрелости» в июне 1984-го запомнилась мне каким-то новым, упоительным чувством свободы. После официальной части в присутствии родителей, когда выпускникам были вручены темно-зеленые корочки аттестатов, после выпускного бала, который затянулся до самого утра, я наконец вышел на волю, прочь из здания с неандертальскими барельефами на фасаде, где десять лет кряду проводил по шесть дней в неделю. Я хлопнул массивной дверью, распухшей от многолетних наслоений бурой краски. Сам не свой, я сбежал по потрескавшимся мраморным ступеням. Без оглядки. Миновав приотворенные чугунные ворота, я вышел на пустынную утреннюю улицу, расчерченную тополями. На земле лежал белый пух. Наконец-то я был свободен от школы и от соучеников! Летом и ранней осенью 1984 года, пока мы сдавали вступительные экзамены и обвыкались в институтах, я изредка перезванивался с двумя-тремя одноклассниками. В последующие три года я время от времени сталкивался с кем-то из школы – в метро или просто на улице по соседству. По каким-то странным причинам я несколько раз по пути из центра оказывался в одном и том же вагоне метро с будущим актером Михаилом Горевым, который закончил школу на два года раньше меня и учился в театральном. К июню 1987-го, когда нас наконец выпустили из страны, связь с бывшими соучениками практически прервалась. В 1993 году я получил американское гражданство и впервые смог поехать в Россию. Но ни в ту первую поездку, ни в последующие я не искал встреч с одноклассниками. Шли годы. Как-то раз, в ноябре 1999-го, на большой научной конференции в курортном городке Бока Ратон во Флориде, на которую чуть ли половина участников не приехала из-за бушевавшего урагана «Джордж», я столкнулся с Олей Швецовой, которая училась в параллельном классе. После развала СССР Оля уехала в Калифорнию учиться в аспирантуре и осталась в Америке. Теперь она преподавала политологию в университете на Среднем Западе. Мы вежливо поздоровались, но тем дело и ограничилось.

В августе 2000-го мы с Кэрен отправились в медовый месяц по местам моего детства, побывали в Москве, Питере и Эстонии. Я показал Кэрен свою школу, дом рядом с площадью Академика Курчатова, где мы когда-то жили, – окрестности моего детства. Но у меня и в мыслях не было разыскать кого-то из бывших одноклассников. Все это было давно и осталось в прошлом. К чему теперь «ворошить вороха былого»? Только чтобы моя жена смогла сопоставить изменившиеся лица моих одноклассников с моими рассказами о советском детстве и немногими уцелевшими фотографиями того времени? Незачем моей жене с ними знакомиться, думал я. Кому нужен этот дым, курящийся над свалкой памяти?

Летом 2001 года мы с Кэрен купили старый особняк с мансардами в пригороде Честнат Хилл, а потом целых два года приводили его в порядок. Дом мы выкрасили в гиацинтовый цвет – по моде викторианской поры. В доме пустовали спальни. И сам дом, и мы, его обитатели, ждали появления детей. Ждали и надеялись.

2 марта 2004 года, «внезапно», как сказала бы моя бабушка Анна Михайловна Студниц, я получил первое из целой череды электронных писем от бывших одноклассников. К тому времени я уже вчерне сочинил три главы этой книги. Первым прислал весточку Никита, с которым мы в старших классах часто сидели за одной партой. Он был серьезным парнем, явно одаренным в физике и математике. Мне не запомнился ни один антисемитский эпизод с его участием. Никита разыскал мой рабочий электронный адрес в Бостонском Колледже. Его короткое дружеское письмо намомнило мне, что скоро двадцатилетие нашего школьного выпуска. А я и думать об этом не думал! А на следующий день – я не успел еще ответить Никите и, признаться, колебался, отвечать ли вообще, – пришло письмо от моих бывших одноклассниц Нины Р. и Вероники П., вернее, от секретарши. В письме было предварительное приглашение на встречу, назначенную на 27 марта 2004 года. И письмо Никиты, и приглашение всколыхнули во мне то, что, казалось бы, давно осталось оставлено за кормой. 3 марта 2004 года я коротко ответил Никите: «Расскажи о себе… Мы с тобой последний раз говорили по телефону осенью 1984-го года. Это были тяжкие годы для моей семьи… Я ни с кем из класса с 1987 года не виделся и не контачил. Живы ли все? Обнимаю тебя, Макс (им)». Ответ пришел через неделю. Судьба Никиты оказалась характерной для нашего постсоветского поколения. Он поступил в престижный институт, начал учиться, два года отслужил в армии, потом вернулся и получил диплом физика. Ни дня не проработал по специальности. Махнул рукой на науку и ушел в коммерцию. В момент написания письма Никита работал представителем фармацевтической компании. Женат, дочери четыре года, годовалый сын.

Быть может, меня расположил доверительный тон его письма? На следующий день я отправил Никите более пространный ответ, уже не столь настороженный. Я запустил пробный шар, затронув тему еврейства и религии. Рассказал Никите о своих профессиональных интересах (еврейские писатели) и о том, что предки моей жены – евреи из Восточной Европы. А закончил письмо так: «Я, наверное, очень изменился – по крайней мере, ты бы так подумал. В наши школьные годы я мало чем делился с одноклассниками, нельзя было. Особенно это касалось еврейских дел – сам понимаешь, наверное. А здесь <в Америке> все иначе. Я человек не самый обрядовый, но верующий, и у нас настоящий еврейский дом. Скоро, кстати, Пасха, к нам придут мои все родные на Сейдер, то есть на пасхальный ужин. А ты ходишь в церковь? <А> как твои брат и мама – я их хорошо помню? Давай, напиши о наших одноклассниках. Твой Максим».

Я попросил Никиту передать привет другим одноклассникам и дать им мой электронный адрес. Больше он мне не написал, хотя вполне возможно, что его ответ пропал или угодил оказалсяв спам. Пролетело две недели, юбилейная встреча осталась позади, и вдруг я получил письмо от Карины. В школе мы всегда были в самых добрых отношениях. Мама у Карины русская, а отец – армянин, и фамилия у нее была армянская, но русифицированная. Отец Карины служил главным инженером на крупном заводе. Каждый сентябрь нас всем классом приглашали к Карине домой на празднование ее дня рождения. Это был настоящий осенний бал. Отец Карины, элегантный мужчина с тонкими чертами лица, оделял гостей подарками – брелоками, игрушечными самолетиками, симпатичными безделушками; его восточные глаза светились бесконечной любовью к дочери. О Карине я сохранил светлые воспоминания, их почти не омрачало то, что мешало мне поддерживать связь с одноклассниками. Быть может, тут сыграло роль ее армянское происхождение? И отвечая на письмо Карины, я обращался к ней не только как к соученице, но как еврей к армянке, подспудно подразумевая, что нас объединяет история наших народов, подвергшихся геноциду. В своем ответе Карина подробно рассказала обо всех одноклассниках, которые пришли на встречу. В следующем письме я упомянул, что был единственным евреем в нашем классе, а потом еще и отказником. На сей раз Карина почему-то тянула с ответом, и я, конечно, предположил худшее. А тем временем, 9 апреля 2004 года, пришла весточка от еще одного нашего одноклассника, Сергея.

Примерно до шестого-седьмого класса Сергей был одним из моих двух лучших школьных друзей. Он частенько заходил ко мне домой после уроков. Сам он жил в двух шагах от школы, в квартире, заставленной книжными стеллажами. Среди книг попадались дореволюционные издания, и еще мне запомнились церковные книги, Требник и Псалтырь на церковно-славянском. В средних классах мы с ним приударяли за сестрами-одноклассницами, провожали их до дома после уроков, носили им портфели и мешки со сменной обувью. Не припоминаю, чтобы Сергей хоть раз напрямую оскорбил во мне еврея, но и вступаться он тоже ни разу не вступался. Как-то раз мы повздорили из-за двадцатикопеечной монетки. Сергей проиграл мне в «трясучку» и в сердцах сказал: «Что у вас, своих богатств мало?» Нам было по двенадцать лет, и я было подумал, будто он намекает на то, что, раз уж я еврей, то непременно богат. Даже в старших классах, когда у нас с ним стали совсем разные интересы, мы продолжали общаться. В письме Сергей подробно рассказал о встрече нашего выпуска, приложил и фотографии со своими шутливыми комментариями. Я смотрел на лица, которые не видел двадцать лет. Как же мы все изменились, мальчики и девочки, которым теперь уже под сорок! Фотографии тронули меня больше всяких слов, и в тот же день я ответил Сергею: «Мне недавно написали <Никита и Карина>, я обоим ответил подробно. После этого они замолчали. Мне кажется, это из-за того, что я им честно написал, что со школой меня связывают довольно травматичные воспоминания, особенно со средними классами. Ты м. б. не помнишь или не обращал внимания, но меня некоторые одноклассники третировали как еврея, а я этому по-разному сопротивлялся. Ты, кстати, НИКОГДА этим делом не занимался, о чем я тоже не забыл. Кроме того, ты, наверное, не знаешь, но я с 1979 года жил двойной жизнью: мы с родителями были в отказе, родителей преследовали (по-настоящему, КГБ, аресты и т.д.), и я не мог ни с кем в школе поделиться. Вот такие дела. Ну ладно, довольно об этом».

Сергей не ответил. Я было подумал, что и Карина мне больше не напишет, но я ее недооценил. 12 апреля (День космонавтики) в своем электронном ящике я обнаружил послание от Карины: «Приветик, Макс! Поздравляю тебя с праздником Песах – по-вашему, а по-нашему, с Пасхой! А точнее, с Великим Воскресением Христовым. Мы отпраздновали вчера, в воскресенье, но, насколько я знаю, праздники продолжаются больше, моя подруга живет в Германии, и они отдыхали в пятницу и в понедельник. А русские, как обычно…»

Еще два месяца пролетели, и в начале июля неожиданно пришло письмо от Феди К., соавтора той самой злосчастной записки «еврею от русских». Не могу сказать, что в школе мы особенно дружили, но, как говорят американцы, «ценили» друг друга. У Феди была явно иностранная фамилия, но ее происхождение мне было неизвестно – то ли греческое, то ли литовское. Он был одаренным рисовальщиком, и все уроки напролет рисовал на полях и промокашках. У меня до сих пор хранится его рисунок чернилами, карикатурное изображение нашего класса, где большинство из нас изображены пьянчужками и хулиганами, а я этаким отличником. Я всегда думал, что Федя пойдет учиться живописи и переведется в художественную школу. Но я ошибался. В старших классах он как-то вдруг созрел раньше остальных мальчишек, начал до красноты натирать лицо, чтобы быстрее выросли борода и усы, а в девятом классе утверждал, будто уже занимался сексом, что по меркам нашей пуританской юности было почти немыслимо. Позже Федя взялся за ум и прилично сдал выпускные экзамены. Последнее, что я о нем слышал, – после школы Федя прослужил три года на флоте. Помимо запомнившихся мне карикатурных зарисовок, у меня сохранились еще два воспоминания о Феде. Во-первых, его дед, величественный осанистый старец с белоснежными волосами и благородными чертами лица. Во-вторых, мерзкая записка, которую Федя на пару с другим одноклассником подбросил мне во время урока в шестом классе.

Федя К. написал, что читал мои русские стихи. И еще, что жалко, что меня не было на недавнем вечере встреч. Он сделался преуспевающим юристом. У него растет дочь. Конечно, я ответил, спросил его про мать и деда, которых хорошо помнил. Кроме того, я решил наконец выяснить происхождение его иностранной фамилии. Федя ответил, что его дед «умом» понял перестройку и скончался в весьма преклонном возрасте, а фамилия их – французского происхождения, поскольку его предок когда-то приехал из Франции и поступил на службу в русскую императорскую армию. А прадед Феди по материнской линии был царским генералом. Теперь все начинало сходиться: фамилия, аристократические манеры деда, галльский нос и подбородок самого Феди. Пожалуй теперь момент был подходящий, чтобы метнуть мейл-бомбу через Атлантику. 7 июля 2004 года я написал Феде К.: «Слушай, мы с тобой 10 лет вместе учились, я тебе хочу сказать без обиняков, примерно то же самое, что я написал <Сергею, Никите и Карине>, после того, как они со мной связались по мейлу. Я им это сказал, и <Сергей и Никита> сразу „отключились“, одна <Карина> продолжает писать. А именно: я 20 лет не искал контактов с бывшими одноклассниками потому, что школьные годы были для меня травматичными. Ты уже, наверное, не помнишь, но меня (единственного еврея – <Поля> была записана „русской“) дразнили и третировали, особенно в средних классах. Это было тяжело. Кроме того, начиная с 1979 года я уже жил двойной жизнью, мы были в отказе, родителей преследовало КГБ etc. Я тебе это пишу потому, что я уже давно не тот, кем был в школе. Мое еврейское самосознание во многом определяет мое поведение и мироощущение. Когда я бываю в России (у меня до сих в Москве и Питере ближайшие друзья), я сталкиваюсь с тем, что люди делают вид, что этого всего не было: антисемитизма, преследований, закрытия синагог, травли „сионистов“) … Понимаешь, мне трудно через это все переступить, слишком сильны воспоминания. Просто хотел тебе это написать. Если тебе легче не отвечать, поступай, как знаешь. Я, конечно же, рад общению с тобой. Твой Макс См. фото ниже (мы с Кэрен в Бразилии…)».

В приступе малодушия я ни словом не упомянул треклятую записку двадцатипятилетней давности. Федя К. ответил сразу же, 8 июля 2004: «Дорогой Макс! Что с тобой? Неужели ты можешь подумать, что для меня имеет какое-либо значение твоя национальность?! С детства я был воспитан, в том числе дедом, на глубоком уважении к людям. Для меня НИКОГДА, даже в детстве, когда многие вещи происходят бессознательно, было непозволительно ставить кого-либо ниже себя, и уж тем более по принципу „цвета кожи“ … Ты знаешь, я тоже не могу относить себя к русским, о чем никогда не жалел. Среди моих нынешних друзей не найдется человека, который позволил бы себе какую-нибудь националистическую мерзость. Об этом все. Никогда мне больше об этом не говори! Если не захочешь общаться по каким-нибудь другим мотивам, – скажи, я не обижусь. И еще, чтобы ты правильно меня понимал, у меня нет никаких других целей, кроме как дружеские отношения с тобой. Мне ничего не нужно кроме этого. Просто ты мне интересен, как личность, как человек, который САМ многого достиг, в отличие от многих. Мне интересно читать твои книги, общаться с тобой. Я уже писал, что сам думаю о том, чтобы уехать. И поверь, не сытой, благополучной жизни я ищу. Мне и моей семье пришлось здесь пройти очень немало. В письме обо всем не расскажешь. Может быть, когда-нибудь ты все-таки приедешь <…> и мы сможем поговорить. По-прежнему очень рад общению с тобой, пиши. И не забудь про фотографии. Твой <…>.»

У меня есть все основания верить, что Федя К. писал от души. С тех пор он успел эмигрировать и теперь живет в Европе. Мы продолжаем общаться, в последнее время все больше через Фейсбук. Наше общение только подтвердило, что в том письме Федя искренне выразил свою позицию. Означает ли это, что он забыл, махнул рукой на прошлое? И неужто получается, что это я продолжаю жить в прошлом, жить прошлым? Похоже, Федя К. и другие наши бывшие одноклассники вольны не помнить, не вспоминать. А у меня не получается не вспоминать и не помнить. Мое бремя, я себя и освобожу от него.

Бегство. Документальный роман

Подняться наверх