Читать книгу Учебник рисования - Максим Кантор - Страница 10
Часть первая
Глава 8
ОглавлениеI
После года встреч, разговоров, поцелуев и нескольких ночей, проведенных вместе, случилось так, что Павел женился на Лизе Травкиной. Почему так произошло, он объяснить не мог. Вышеперечисленное легко поддавалось объяснению, если объяснять каждый пункт по отдельности, а все вместе сложилось в непонятную историю. Встречался и разговаривал он с Лизой потому, что ему было приятно и легко с ней, и, кроме того, Павлу хотелось, чтобы на него обратила внимание девушка: в этом возрасте всякому лестно, если девушка смотрит на него с восторгом. У Павла была потребность в Лизином обществе; впрочем, всякий раз, провожая Лизу домой, он испытывал облегчение, оттого что остался один и сейчас можно будет вернуться к своим холстам и книгам. Целоваться с Лизой он начал потому, что пришла пора целоваться: невозможно полгода подряд гулять вечерами с молодой девушкой – и не поцеловать ее в конце концов. После того как они несколько месяцев провели за поцелуями, само собой подразумевалось, что теперь они разденутся и лягут в постель. Как это сделать, было неясно, поскольку и Лиза, и Павел жили в маленьких квартирках с родителями. Они целовались на лестничных клетках и говорили, что любят друг друга. Вскоре знакомые позвали их в Ленинград. В большой коммунальной квартире им отвели отдельную комнату. Здесь они прожили две недели, засыпая и просыпаясь в одной постели. Лиза по утрам готовила Павлу завтрак. Она, встав с постели, надевала на голое тело рубашку Павла и шла в таком виде на кухню жарить яичницу. Она видела во французском кино, как героиня поступает таким вот образом, то есть надевает утром рубаху мужчины, с которым спала ночью. И действительно, оказалось, что это сближает проснувшихся вместе людей. Павла поразило, насколько естественно и просто все было. Он не испытывал ни возбуждения, ни головокружения, ничего такого, что описывали любовные лирики. Напротив того, от присутствия Лизы ему делалось покойно. Павел предположил, что это счастье, и, вероятно, был недалек от истины. Логическим завершением этих простых и надежных отношений должна была стать свадьба. Павел приучил себя и Лизу к словам: в будущем году, когда мы поженимся. Этот год наступил, и наступила свадьба. И теперь Павлу было странно оттого, что другой человек, даже такой милый ему, как Лиза, объявлен его половиной и является отныне родным.
Зачем я это сделал? – спрашивал себя Павел. Разве мне этого хотелось? Определенно этого хотела Лиза, а значит, это хорошо: я же хочу, чтобы Лиза была счастлива. Но ведь можно было вполне этого не делать. Тогда не было бы нужды видеться каждый день, жить в одной комнате, ходить вместе в гости. Впрочем, в этом ведь нет ничего плохого. Мне это даже нравится.
Разве нравится? Вот, например, то, что она всякий момент рядом, даже когда хочется быть одному? И потом: как это сочетается с живописью? Разве были женатые художники? Разве общий дом, вареная курица, толстые родственники – разве это совместимо с творчеством? Хоть одного стоящего художника бы припомнить – счастливо женатого. Ван Гог, Делакруа, Микеланджело совсем не женились. Гоген и Сезанн не жили с женами. У Родена, Пикассо и Гойи – сплошные страсти и горести. Рембрандт был женат, да жена рано умерла. Модильяни женился было, да помер, а жена в окно выбросилась. Нет счастливых примеров.
Однако события развивались уже сами собой. Не Павел управлял своей жизнью, но жизнь пошла так, как считала нужным, не завися никак от его, Павла, воли. Словно надо было, чтобы Павел оказался женатым, и так все стало устраиваться, чтобы он женился. И что бы Павел ни говорил, какие бы поступки он ни делал, эти слова и поступки вели его к женитьбе, и неожиданно он осознал, что вот уже четверг, а завтра пятница, день свадьбы, и хотя он не вполне уверен, что ему надо жениться, но завтра он это сделает. Он сделает это хотя бы потому, что неловко разочаровывать Лизу, которая ждет завтрашнего дня, и родственников, которые уже собрались в гости. И наступило завтра, и сделалось сегодня – и ничто не могло изменить хода вещей. Выражение «браки совершаются на небесах» стало ему понятно. Вероятно, имеется в виду то, что избежать своей участи никому невозможно – все решено за тебя. Никто ведь не сказал, будто совершенный Божьим промыслом брак хорош, он просто неизбежен. Как ни крутись, а будешь женат, вот что значит это выражение. Будешь женат, потому что это нужно кому-то еще: твоей жене, ее родителям, гостям, порядку вещей.
Павлу сделалось унизительно, как бывало в школе на пионерских линейках, в институте на общих собраниях, в клубе авангардистов на совместных бдениях; его словно заставляли разделить чужую радость, ему не радостную; вот сейчас, говорили ему, положено испытать подъем чувств, вот сейчас вас посетит энтузиазм, вот сейчас вам станет хорошо – как же иначе? Вы ведь рады? Общество, от которого он убегал, догнало его и стреножило. Так он думал, стоя рядом со счастливой Лизой. Он подумал еще, что ложь в браке начинается с самого первого мгновения, то есть с выражения радости, а вовсе не с того часа, когда муж прячет зарплату или начинает ходить к девицам легкого поведения. Ведь никто, совсем никто не ждет от него сегодня правдивого рассказа о том, что он в действительности чувствует. Если бы он откровенно рассказал Лизе или ее родителям о своих мыслях, он бы их оскорбил. Он сказал сегодня то, что было положено сказать, то, чего от него все ждали, то, что было сообразно моменту и что говорили до него многие люди, бессчетное количество людей. Все они, оказываясь в сходных обстоятельствах, говорили, что счастливы и что сбылись их мечты, вот и Павел сказал Лизе, что он счастлив, и она посмотрела на него преданными, доверчивыми глазами. И чем доверчивее и преданнее она смотрела на него, тем большую неловкость испытывал Павел.
Как изменилось бы выражение ее лица, если бы я сказал, что не испытываю счастья, думал Павел. Нет, не совсем так; я бы сказал, что мне все они нравятся, они, бесспорно, милые люди, мне приятно быть с ними, но не настолько, чтобы всю свою жизнь видеть преимущественно их. Я ни в коем случае не хочу, чтобы они стали моим миром. Вы не хуже других встреченных мною людей, но и ничем не лучше, сказал бы я им. Вы – не я; я не могу сделаться вами, а вы никак не можете сделаться мной, как же нам слиться в одно? Это невозможно, разве непонятно? Мы все сегодня врем друг другу, так ли это необходимо? Если бы я это им сказал, думал Павел, называя про себя Лизу, ее родню и общих знакомых одним местоимением, они бы обиделись. А я не хочу их обижать, это было бы неблагородно. Они ведь не сделали мне зла, они мне доверились. Он очень много думал про любовь и ждал, что любовь придет неотвратимо и страстно, так, как это происходило в читанных им романах. Она должна обрушиться как ливень, чтобы смыть все случайное, чтобы прочая жизнь растворилась в ней без остатка. Любовь – это как революция, думал он. Революция приходит и сметает все: ничто не значимо рядом с ней. И вот пришло событие, вероятно, важное и, безусловно, неотвратимое, но нисколько не напоминающее прочитанные романы, нисколько не похожее на революцию. Он хотел любви так же точно, как хотел славы и озарения, как хотят подвига молодые люди, и теперь смотрел на Лизу и думал: неужели я хотел вот именно этого? И Лиза встречала его взгляд и думала: он любит меня; напрасно говорят, будто на мужчин нельзя полагаться, вот пример исключительного человека, какое счастье, что я его встретила.
Возможно, Павел не рассуждал бы столь черство, но события последнего года притупили его чувства. Пока он встречался с Лизой, ходил в клуб авангардистов, пристраивал картины на выставки, неожиданно умер его отец. Некогда он был для Павла самым значимым человеком на земле, затем новые знакомства потеснили его авторитет. Теперь, когда он умер, когда Павел прижался своей щекой к его замороженной и твердой щеке, когда заколотили гроб, в котором он лежал, опустили в яму и закидали комьями глины, у Павла снова возникло чувство, что ближе человека у него никогда не будет. Смерть уравняла прочие события, свадьбу в том числе, – все сделалось одинаково неважным.
Из разговоров на кладбище – а разговоры на всяких похоронах похожи – один запомнился. Прозвучала обычная в таких случаях фраза, дескать, покойник ушел слишком рано, и кто-то возразил, что смерть лучше знает, когда кого взять: кончилась определенная эпоха, а в новом времени для покойного места не было. Спорить никто не стал; выпили водки, договорились встречаться чаще – и разошлись до следующих похорон, пока не выяснится, что еще кому-то не нашлось места в жизни. Это суждение поразило Павла, он возвращался к нему снова и снова – и находил верным. Действительно, трудно было представить, как жил бы дальше его отец. Смерть явилась ему как бюрократическая процедура – как продолжение регламентированной жизни. Когда жизнь (общество, среда) решает, что ты лишний, тебя просто переводят в другой разряд – из живых в мертвые. Устройство мира предстало Павлу в виде огромного дома – краснокирпичного барака, – где на разных этажах сидят бюрократы, удостоверяющие степень важности члена общества; ненужного они переводят на этаж ниже, и ненужный гражданин опускается ниже и ниже по этажам общества, пока очередным уровнем не становится земля. Тогда гражданина кладут в гроб и зарывают в землю. Павел подумал, что редко бывает так, чтобы нужный и важный член общества заболел и умер не вовремя, – а если случается такое с поэтами, значит, они уже написали все, что могли. И если не успел его отец ничего сделать – значит, и не мог. Сегодня, в день своей свадьбы, Павел думал о том, что и для него в этом учреждении места тоже нет – нет такого места, которое он мог бы назвать своим. Выставки, продажи картин, свадьба – любой аккуратный бюрократ обнаружит, что сделано это неискренне, из желания удержаться на нужном этаже здания. То, что делает он сегодня, это есть попытка обществу понравиться – пусть общество видит, как он строит семью, обживает свой уголок в краснокирпичном учреждении.
Елена Михайловна, мать Павла, сказала: «Не думай, что должен всегда носить траур. У тебя – праздник, и не стесняйся этого». Однако свадьбу решили справить тихо. Впрочем, в их семье праздники всегда проходили как будни. Однажды отец произнес сентенцию о пуританском характере российской интеллигенции. «Любая форма диктатуры – не только большевики – узурпирует право на мораль. Всякое возражение государству будет аморально. И значит, интеллигенция, по определению призванная сомневаться, легко окажется вне социальных институтов морали и права. Римский прелат может распутничать и пьянствовать: за ним авторитет империи и Церкви; но если ты позволишь себе излишества – потеряешь право говорить что думаешь. Русский интеллигент (а ты – интеллигент в четвертом поколении) может не быть диссидентом, но он не имеет права на богемную жизнь». Так отец сказал Павлу, явившемуся домой под утро – после веселой ночи в клубе авангардистов. «Ты вовремя читаешь нравоучение, – сказала мать, отстаивавшая независимость Павла. – Умеете вы испортить удовольствие от праздника – ты и твоя семья». Павел посмотрел на мать с благодарностью и спросил, кем же считать известного диссидента Захара Первачева, чьи оргии с натурщицами так любила обсудить светская Москва, разве Первачев – не гордость оппозиции? «Первачев – диссидент, – сказал отец, – но отнюдь не интеллигент. Государство – дурно, но оно апеллирует к морали, и если для того, чтобы быть оппозиционером, надо стать аморальным субъектом – то дело оппозиции заранее проиграно». – «Однако оппозиция побеждает», – сказала в тот вечер мать Павла, но отец ничего ей не ответил.
II
Стол в проходной комнате застелили клеенкой в клетку, нарезали вареные овощи, открыли рыбные консервы. Гостей было немного: близкая родня и двое друзей Павла.
Павел пригласил тех, с кем сблизился в последнее время, – Леонида Голенищева и Семена Струева. Придут ли они, серьезные взрослые люди? Что им за интерес ехать через весь город в тесную квартирку на окраине, сидеть на кривом стуле подле наструганного теткой салата, говорить с родственниками, которые живут неказистой и скучной жизнью. Он ждал, что гости зайдут в туалет и увидят сломанный унитаз, в который надо лить воду из цинкового ведра, а едва гости откроют кран, как взвоет ржавая водопроводная труба. Он ждал, что вечером оживет квартира напротив: там с недавних пор веселились ночи напролет. Беспрестанно хлопала дверь, вновь прибывшие говорили громко и грубо, те, что не помещались внутри, стояли на лестничной площадке. Во дворе рассказывали, что в квартире – притон, туда водят проституток, теперь таких гадостей в Москве много. Привозят с Украины хохлушек несовершеннолетних, рассказывали во дворе, отбирают паспорта, привязывают к батарее и насилуют. В рассказы такого рода поверить было трудно, но даже думать о том, правда это или нет, – было неприятно. На лестничной площадке курили несимпатичные мужчины, они громко ругались, били бутылки, поделать с этим ничего было нельзя. Однажды Павел вышел на лестничную площадку и вступил в разговор с обитателями притона.
– Тише можно? – спросил Павел, голос его прозвучал жалко. Человек, к которому он обратился, плюнул в желтый кафельный пол, и соседи ушли к себе. Из-за соседской двери слышен был женский визг, какую-то Анжелику заставляли делать нечто, что ей не нравилось. Павел стоял в коридоре, слушал, как визжит Анжелика, он был себе противен. Что за дело мне до них, думал он, но эта мысль не делала его храбрее. С тех пор Павел не говорил с соседями – выходить и спрашивать, зачем шумят, было нелепо, да и страшно. В конце концов, можно перетерпеть, не поднимая глаз от книги, не отвлекаясь от холста, можно притвориться, что не слышишь шума. Но сегодня шум услышат все, услышат визг и ругань, придется выйти на лестницу и вступить в ссору, а какая ссора получится с недобрыми пьяными мужчинами, легко догадаться.
Еще более Павел опасался того, как гости станут разговаривать с его дедом, старым Соломоном Рихтером, как они воспримут это родство. О том, что знаменитый искусствовед – его дед, Павел старался никому не говорить. Фамилию свою он произносил редко, и даже могло показаться, что он стесняется нерусской фамилии. С еврейскими фамилиями в России действительно было непросто. Старик Рихтер некогда был арестован как космополит; его жена пыталась сменить фамилию семьи на свою, русскую, но в этом не преуспела. «Спрятаться хочешь? – кричала паспортистка. – Отсидеться в кустах? Не выйдет! Сама наблудила – сама и расхлебывай!» История была типичной для тех лет, Соломон Рихтер порой поминал эту историю своей старой жене. «Зачем я вам? – горько восклицал Соломон Моисеевич. – Одна обуза! Беспокойство одно с такой фамилией! Возьмите себе русские фамилии – и заживете припеваючи». «Прекрати паясничать», – отвечала ему бабка, но Соломон Моисеевич не унимался. «Кому я нужен? – говорил он горестно. – Откажитесь от меня – и жизнь у вас наладится!» При этом он скорбно поджимал губы, готовый, если потребуется, тут же встать и покинуть дом – ради счастья домочадцев. Как именно могла бы старая женщина, оставшись одна, зажить припеваючи, Соломон Моисеевич не представлял, но пожелание такое высказывал. «Давайте, давайте, – говорил он, обращаясь к Татьяне Ивановне, жене своей, во множественном числе, – пожалуйста! Для чего носить эту сомнительную фамилию! Возьмите себе благонадежную, русскую!» – «Я семью спасала, – в запальчивости кричала бабка в ответ, – теперь пинайте меня, пинайте. Только о себе думаешь! Повезло, что семью в Казахстан не запятили! Сейчас бы в Биробиджане на птицеферме работали, чистоплюи!» Слушать такие разговоры Павлу было неприятно еще и потому, что он чувствовал свою вину – он тоже стеснялся фамилии Рихтер. Сегодня, если речь среди молодых искусствоведов – Стерн, Шайзенштейна, Кранц – заходила о Рихтере, никто не мог заподозрить в Павле родственника. Когда Лиза узнала об этом родстве, она несказанно возбудилась: «Боже мой, что же ты молчал? Ты что, такого деда стесняешься?» Стеснялся Павел самого себя, стеснялся того, что не готов принять на себя груз, который несла его фамилия. Всякий раз, слушая дедовское «мы, Рихтеры», Павел смущался. Соломон Моисеевич произносил подобные тирады с удовольствием, он противопоставлял их семью внешнему миру. Быть вполне Рихтером, то есть быть человеком духовным и независимым от времени, хранить традицию семьи – эти речи Павел слышал с детства. Иная традиция – традиция ремесла и гильдии святого Луки требовала скромности. Сочетать то и другое не получалось. Герои сегодняшнего дня, творцы и подвижники – именно так Павел относился к своим новым друзьям, – как воспримут они хвастливые тирады деда?
Павел любил деда и оттого переживал: ему казалось, все прочие видят в деде лишь вздорного старика с непомерными амбициями. Старик Рихтер к своим восьмидесяти сделался и впрямь непереносим. Капризный и барственный, он более всего любил, когда все собирались возле его кресла, а он высказывал общие представления и прогнозы. Отдаваясь витийству, стуча палкой по полу или книгой по столу, он даже забывал о своих недугах, а их было немало. И если Рихтер не ораторствовал, он страдал. В те дни, когда слушателей не было, он пребывал на грани смерти и готовился к ней всерьез: перебирал написанное, обсуждал подробности посмертных изданий. Соломон Рихтер начал умирать давно, с пятидесяти лет. Каждые полгода он принимался прощаться с жизнью: то у него отнимались ноги, то поднималось давление, то отказывал мочевой пузырь, то сердце начинало вытворять черт-те что. Его возили в дорогие больницы; родственники приучили себя к мысли, что рассеянного ученого надо спасать, сам он за собой не присмотрит; родные носили врачам букеты и взятки в конвертах, а Рихтер лежал недвижно, уставив в потолок безразличный взгляд. Не было случая, чтобы Соломона Моисеевича не поставили на ноги – он был исключительно здоров от природы. Постепенно вокруг него поумирали все сверстники, почили его сестры и братья, благополучно предали земле многочисленную родню жены; ушли все те, кому Соломон Моисеевич привык жаловаться и пророчить свою скорую кончину. Оставалась еще жена Соломона Моисеевича – Татьяна Ивановна, русская женщина, желчная и худая. Обыкновенно, сидя с ней на кухне, Соломон Моисеевич пенял на ушедшие силы.
– Ты видишь, Таня, – говорил он, приняв из рук жены чашку кофе, – кухню пройти не могу, спотыкаюсь. Сердце не пускает. А помнишь, я мог на три метра прыгать. А как я бегал, помнишь? Хм, что это за сорт кофе такой? Горьковат, мне кажется.
– Это когда ты перед Фаиной Борисовной красовался в Алупке, – резко отвечала Татьяна Ивановна, – скакал там с камня на камень, было такое.
– При чем здесь Фаина Борисовна? Просто сил было много, а теперь – нет.
– На своих поклонниц силы растратил, вот и нет их больше. Ты бы лучше домом занимался, – так проходили эти разговоры. Но никогда старик Рихтер не выговаривал той болезненной фразы, что завершила бы любой скандал, той фразы, которую всякий раз произносил про себя: «Что с вас, с необразованных Кузнецовых, взять. Разве вы меня, Рихтера, поймете».
Павел боялся встречи Голенищева и Струева с дедом: в домашней обстановке капризы старика делались заметнее. Чего стоила привычка отставлять в сторону ненужный столовый прибор и, не донеся до места назначения, разжимать пальцы: Соломон Моисеевич был уверен, что прибор подхватят. Обычно Татьяна Ивановна успевала.
И если гости выдержат причуды старика, то как отнесутся они к вечным пикировкам матери и деда, Елены Михайловны и Соломона Моисеевича? Мать Павла взглядов Рихтера, странной смеси неоплатонизма и марксизма, не разделяла и не упускала случая возразить. – Но идеи коммунизма чем плохи? – кричал Рихтер, стуча палкой. – А тем, что дрянь одна из них выходит. – Оболгали, извратили! Они были святые люди, пойми! – Не видела я святых, одни подонки! – Я, например, коммунист! – Вы, Соломон Моисеевич, не святой – вы еврейский идеалист на пенсии, – вот характерный разговор матери с дедом. После смерти отца интонация разговоров стала еще более резкой. «Разберитесь, Соломон Моисеевич, за кого вы, за Платона или за Маркса, будьте добры, – говорила Елена Михайловна устало. И Павлу: – Достаточно того, что у твоего отца не было личного мнения. Полагаю, мы с тобой должны извлечь из этого урок». Павел иногда думал, что мать права.
III
Дед с бабкой приехали раньше других. Соломон Моисеевич выказал некоторое неудовольствие тем, что стол не накрыт к их приезду, осведомился, не лишние ли они здесь, поинтересовался, ждали ли их, согласился выпить чаю в ожидании гостей, успокоился и принялся рассуждать о будущей жизни молодых.
– Думаю, – сказал он, рассеянно отставив в сторону палку (Татьяна Ивановна подхватила ее), – в браке надо найти равновесие между Афродитой Уранией и Афродитой Пандемос. Иначе говоря, между Любовью Небесной и Любовью Земной. Несовпадение этих начал составило драму жизни Данте, Маяковского, Толстого, – Соломон Моисеевич принял из рук Лизы чашку и, немного расплескав на пол, сделал осторожный глоток. Он хотел продолжить список несчастий, но подумал, что и перечисленного довольно. – Мне хотелось бы, чтобы вы нашли это равновесие. Хм, да, хотелось бы. Я был бы рад.
– В христианских книгах пишут про неслиянную нераздельность, – сказала Лиза; ей не случалось еще говорить запросто с людьми знаменитыми, приятно было сознавать, что теперь в ее семье есть знаменитые люди.
– Нераздельность, да, – Рихтер не особенно любил, когда его перебивали, но к реплике отнесся благосклонно, – именно так. – Затем он обратил более пристальное внимание на Лизины слова и обнаружил в них изъян. – Так вы верующая? Хм. И во что же вы верите?
– Зачем сливать неслиянное, – устало заметила Елена Михайловна, – для чего?
– Вот именно! – встряла в дискуссию Татьяна Ивановна. – Сливай, не сливай – толку никакого: все равно будет врозь. Жена на кухне полы драит, а муж с книжкой в кресле отдыхает. Молодым я такой жизни не пожелаю.
– Для меня жить, – сказал Соломон Моисеевич, прихлебывая чай, – значит философствовать, размышлять.
– Что ж ты о жене никогда не размышлял?
– Мне казалось, я размышлял достаточно, – сказал Соломон Моисеевич уязвленно, – более чем достаточно.
– Верно, больше тебе не выдержать. «Соломон должен заниматься наукой!» – передразнила Татьяна Ивановна чей-то голос. – Сколько о жене думать можно? Пальто зимнего ни разу не купил. На дворе минус тридцать, а жена в плаще бегает по сугробам. Что ее жалеть! От Танечки не убудет.
– Разве я не покупал пальто? А то, с каракулевым воротником, которое тебе мама отдала? Превосходное теплое пальто.
– Твоя мать мне пальто отдала? Много мне в твоей семье дали! Да как у тебя язык поворачивается? Проносила сама двадцать лет – а как прохудилось во всех местах, невестке кинула. Носи, Таня, все равно выбрасывать.
– Это испанское пальто, – возвысил голос Соломон Моисеевич, – теплое и хорошее! Ему цены нет. Его подарил матери генерал Малиновский на испанском фронте. Она отдала его тебе в знак любви. – Соломон Моисеевич рассеянно отставил прочь чашку с чаем и, не донеся чашку до стола, разжал пальцы. Лиза успела чашку подхватить. – Да, превосходное пальто. Из шерсти горных лам. Им можно было укрываться в долине Гвадалахары в холодные ночи. Там было очень холодно в ту осень; мама рассказывала, что был настоящий мороз. Подростком, – Соломон Моисеевич углубился в воспоминания и посмотрел на Павла и Лизу мечтательным взглядом, – подростком я любил укрыться испанским пальто с головой. Я воображал себя в горах, республиканским солдатом.
– Много она была в горах, твоя мать! Сидела в штабе, печати ставила. Далеко бы она в горы ушла на каблучках! И зачем ей укрываться пальто – у них с Малиновским белье было генеральское, шелковое.
– Не смей трогать мою мать! Что ты знаешь про нее! – день казался безнадежно испорченным. К чему, к чему эти скандалы?
– Что нужно, все знаю! Спала с Малиновским! Полковая жена! Мужа в Москве арестовали – и наплевать, сына в интернат сдала – ничего, выживет, а сама по Испаниям воюет!
– Ничего, ничего ты не поняла!
– А не так было? Она о ком-нибудь, кроме себя, думала, твоя мать?
– Она всегда думала о других, всегда!
– О ком же это, интересно? О ком?
– Мама помогала товарищам по партии, – торжественно сказал Соломон Моисеевич. – Она жила для других. К ней приезжали люди за помощью, и она шла в Верховный Совет хлопотать. Например, она выхлопотала квартиру Стремовским, был такой киевский художник-оформитель. Интересный человек. Мама не разделяла жизнь на частную и общественную. Она никогда не жила для себя. Ты ничего не поняла, Таня.
– Еще как поняла! А что не поняла – так объяснили, не забудешь! Черная кость, крестьянка, не вам, профессорам, чета. Все мое – ничего не значит, все ваше – оно для человечества нужное. Таня – в шесть утра вставай и топай на работу, а Соломон – в десять изволит встать, кофий пьет с газетой, о мировой революции рассуждает с мамой.
– Я всегда ложусь в четыре часа утра, – тонким голосом воскликнул Соломон Моисеевич, – я до четырех за столом сижу!
– А почему ты до четырех часов утра за столом, а не с молодой женой в постели?! – разговор свернул туда, куда его не собирался заворачивать никто, ни Рихтер, ни Татьяна Ивановна – и особенно в такой день. Она остановилась. – Так кого, стало быть, в гости ждете? – сказала она.
Мать Павла стала перечислять родственников.
– Антон придет, младший брат Лизы, милый мальчик. Инночка уже здесь, – это была православная тетка Павла, племянница Соломона Моисеевича, – и Саша Кузнецов придет. Не могли же мы его не позвать? – Саша Кузнецов, алкоголик, работавший грузчиком на Белорусском вокзале, приходился племянником Татьяне Ивановне.
IV
Странное это было семейство. Родня Павла делилась на еврейскую и русскую, и если в еврейской ветви были представлены люди солидные, интересных профессий и с громкими именами, то русская ветвь выходила какая-то корявая: все родственники либо жили по убогим рязанским деревням, где рано или поздно спивались, либо вели бессмысленную жизнь в городе, где спивались так же, но с еще большей вероятностью, попадали в скверные истории с законом. Мать Саши Кузнецова, Марья Ивановна, та, что приходилась родной сестрой Татьяне Ивановне, давно умерла, а дети ее успели полечиться от алкоголизма, отбыть срок за хулиганство и драки, бог весть чем добывали себе пропитание. Про них редко поминали на семейных собраниях у Рихтеров – и что было сказать о них? В детстве Павел насмешил друзей интеллектуальной тети Инны: посреди трагического диссидентского разговора, когда полушепотом были перечислены славные имена узников совести, Павел решил поделиться и своей семейной историей. – А у нас дядю Сашу арестовали, – сказал он. – Хранение нелегальной литературы? – Нет, – серьезно ответил Павел, – драка. – С милицией, да? С гэбэшниками? – Нет, в пивной. В тот вечер тетя Инна спасла положение, поведав вполне пристойный для хорошей семьи перечень бед: расстрелы тридцать седьмого, дело врачей, допросы в семидесятых; друзья понимающе покивали, семейная честь была спасена, но стыд запомнился.
– Кузнецов? – подивился Соломон Моисеевич, брови его поднялись. – Удивляюсь, что у Павла может быть общего с этим человеком. Насколько я помню, он был пьяницей и, если не ошибаюсь, воровал. Я прав? – обратился он к жене.
– Как речь идет о моей родне, ты помнишь только плохое! Он у тебя украл что-нибудь?
– Какая разница, – великодушно сказал Соломон Моисеевич и, махнув рукой, отмел в сторону проблемы, даже если таковые имелись.
– А что Мария одолжила нам пятьсот рублей на твою операцию, ты забыл!
– Почему же, отчетливо помню.
– У матери твоей в секретере тысячи лежали, так она не соизволила даже предложить, а Мария из Подольска ночью везла, думала, в электричке ограбят.
– Не надо преувеличивать, – поморщился Рихтер.
– У Саши вся родня поумирала, братика Лешку в ларьке на рынке сожгли. Теперь средь бела дня убивают. Он один остался. Не хватало еще, чтобы мы его забыли.
– Я не возражаю, только недоумеваю, что у моей семьи общего с этим нетрезвым человеком. Вот и все. Мне всегда казалось, у нас несколько иные представления о том, что надлежит делать в жизни.
– Простые люди тебе не интересны, не уродились мы, не можем беседу поддержать.
– В моей семье, – сообщил Соломон Моисеевич присутствующим, – выше всего ценилось искусство творческого общения. В нашем доме собирались люди значительные, обменивались идеями.
– Известное дело! В интербригадах хвостом крутить мы умеем, а за картошкой сходить – не дозовешься.
– Посвятить себя, – Соломон Моисеевич укоризненно поглядел на жену, – счастью других людей – не значит крутить хвостом.
– Счастью каких это людей ты себя посвятил? Фаины Борисовны, что ли? Или той забубенной, что нам названивает? Семью по миру пустил – это ничего, это можно. Счастье других людей, тьфу!
Но Рихтер уже не слушал. Он, прикрыв глаза, представлял себе – как и много лет назад, юношей, – покрытые ледяной коркой долины Гвадалахары, стальной ветер, хлещущий по республиканским позициям, бойцов батальона имени Гарибальди, принявших на себя самый страшный удар. Они лежат, укрывшись шинелями, в окопе и ждут третьего, окончательного штурма. От Гвадалахары зависит сегодня – сомкнется ли кольцо вокруг Мадрида. Вот развернулся фланг атакующих – это идет знаменитый фашистский эскадрон «Черное пламя», они прибыли из Италии, от дуче; они идут на окопы со штыками наперевес. Вот они побежали – сейчас их волна накроет окоп. Теперь пора. Теперь надо стрелять. No pasaran.
Елена Михайловна смотрела, сощурившись, на родителей покойного мужа, их несходство было очевидно любому.
– И ты против меня? – ревниво осведомилась Татьяна Ивановна. – Нет моего сына, заступиться некому. Совсем я здесь лишняя.
V
Татьяна Ивановна способна была долго обсуждать свою обиду – в этом отношении дед с бабкой были похожи, – но явились гости.
Соломон Моисеевич оживился и каждого гостя встретил особым разговором.
– Кем хочешь быть, когда вырастешь? – осведомился он у мальчика Антона. По обыкновению, Рихтер спрашивал о главном.
– Историком, – сказал мальчик.
– Достойный выбор. Наше время нуждается в историке. Полагаю, ты уже сформулировал основную цель занятий. Помочь людям, не так ли?
– Да, – сказал мальчик.
– Карл Маркс, когда был чуть постарше тебя, на вопрос, что он хочет делать в жизни, ответил, что хочет служить человечеству, как Иисус Христос. А ты мог бы так сказать?
– Соломон, отстань от ребенка.
– Думаю, ему пора ставить перед собой великие цели.
– Пусть Антон будет просто мальчиком, – сказала Елена Михайловна, – пусть его целью будет вкусное яблоко. Скушай яблоко, мальчик.
Елена Михайловна принимала пальто, проводила гостей в комнату. Здесь гости оказывались во власти Соломона Моисеевича.
– Леонид, здравствуйте, – пригласил он Голенищева, – рад вас видеть. С моей невесткой вы познакомились. Сына, увы, уже нет. А это Пашенька, мой внук. Ах, вы знакомы? Лиза, многообещающая девушка. Вот Антон – надеюсь, он станет великим историком. Садитесь, сейчас за вами поухаживают.
Елена Михайловна наполнила рюмку Голенищева, а Рихтер приветствовал Струева. Как обычно это с ним бывало, Соломону Моисеевичу казалось, что гости пришли именно к нему, но он любезно давал возможность и остальным членам семьи с ними познакомиться.
– Слежу за вашим творчеством. Обсудим его позднее. С внуком моим познакомились? Это Лиза, девушка, кхе-кхм, с дарованиями. Она передаст вам столовые приборы. Хочу представить Антона – у мальчика обширные планы. Планы, кхе-кхм, гуманистического направления. Перед вами Семен Струев – способный художник.
– Спасибо. – Струев не любил вздорных стариков.
– Инночка, я рад, – обратился Соломон Моисеевич к родственнице, – что ты нашла время навестить меня. Наконец увиделись. Раньше общались чаще. У нас было большое горе, Инночка, большое горе. Умер мой сын, ушел, кхе-кхм, от нас. Впрочем, ты, кажется, была на поминках. Вот мой студент, Голенищев, ах да, вы вместе и учились. Вот Семен Струев – с интересом наблюдаю за его развитием. Лиза, новый член семьи. Пашу ты видела? Кстати, сегодня его свадьба.
Инночка с раннего утра резала салаты на кухне, ходила в магазин, подметала и мыла полы. Обидчивая от природы, она уже дрожала губами. Соломон Моисеевич, впрочем, нисколько не собирался ее обижать, он просто не заметил ее присутствия, но оттого был не менее радушен.
– Ты стала редко у нас бывать. Что ж, значит, потребности нет. В моем возрасте приходится с этим мириться. Если я стал скучным собеседником, то не должен удивляться. У молодых свои интересы. Телевизор, кхе-кхм. Танцы. Разные другие, кхе-кхм, развлечения. Вспомнила родных, это приятно. – Он обиженно поджал губы; обида на невнимание была фамильной чертой, – Танюша сейчас принесет тебе тарелку. Располагайся.
Елена Михайловна помогла Инночке расставить приборы, которые та принесла с кухни, а Соломон Моисеевич поприветствовал Сашу Кузнецова. Не встреченный никем, Кузнецов вошел в незапертую дверь и стоял у притолоки. Он выглядел нелепо в черном костюме, который надевал по торжественным случаям, – то есть на редкие свадьбы и частые похороны. Два месяца назад он в этом же костюме выносил из этих же дверей гроб.
– Милый Саша, – сказал Рихтер, стараясь говорить благосклонно и не обидеть превосходством, – все тебе рады. Чем занимаешься? Надеюсь, расскажешь нам о работе. Отрадно, что мы не теряем связи друг с другом. Ты должен знать, что наша семья всегда относилась к тебе тепло. Кхе-кхм. Да, с родственным теплом и одобрением. Присаживайся.
– Я с тетей Таней рядом, – сказал Кузнецов, но, впрочем, сел он на углу стола, поодаль от прочих, в том числе и от Татьяны Ивановны.
Больше он не сказал ни слова, водку, налитую Лизой, выпил и ждал, пока опять нальют. Ему было не по себе в этом доме, таком церемонном. Он, скосив глаза, осмотрел гостей; из новых богачей, подумал он, вон как одеты.
Гости осмотрели худое лицо Кузнецова, потом стали смотреть на руки, самую выразительную часть его строения. Руки Кузнецова лежали вдоль столовых приборов по сторонам тарелки, как тяжелое холодное оружие. Они лежали словно бы отдельно от своего хозяина; тот принес их в дом и выложил подле вилок и ножей, временно оставив без употребления. Иногда он поднимал одну из рук и брал ею еду, но потом снова клал ее вдоль тарелки и оставлял там лежать. И взгляды гостей то и дело останавливались на этих неудобных в застолье руках. Широкие кисти, перепутанные пучки вздутых вен, выпирающие кости, содранная на суставах кожа – эти руки плохо подходили к свадебному столу. Сам Кузнецов не обращал на свои руки внимания, он помнил, где их оставил и где их можно найти, если возникнет нужда.
И Струев, и Голенищев, попав в унылую квартирку, испытали одинаковые чувства: пожалели, что пришли. Струев протиснулся между книжным шкафом и столом, Голенищев провалился в рыхлый диван подле Татьяны Ивановны – им было неуютно. Потом, однако, гости вспомнили, что именно такой быт окружал их лет десять назад – они просто забыли о нем.
– Странное дело, – сказал Струев, – я будто бывал в этом доме раньше. Такую же квартиру я снимал, приехав из Ростова.
– Как это у них, у русских интеллигентов, получается, – подхватил Голенищев, – что угодно происходит за окном – революция, контрреволюция, – а они всегда живут на один манер. – Он еще раз огляделся и покачал красивой головой: обстановка была такой же, как и в годы их фрондерской юности, в пору брежневского маразма. Ничего не изменилось, словно не было ни перестройки, ни гласности, ни рыночной экономики, ни свободолюбивой прессы, ни западных галерей. Тот же ритуал бесконечного чаепития, тот же безвкусный салат и колченогие стулья такие же, и драные корешки Вазари на книжных полках, и репродукция «Вида Толедо», пришпиленная к линялым обоям.
– Помнишь, Леня, – ахнула Инночка, – помнишь, у тебя была такая же репродукция?
Голенищев хмыкнул.
– У меня был подлинник! Я был женат на персонаже Эль Греко, – пояснил Леонид остальным. – Вообрази, Инночка, мы с Юлей Мерцаловой спали под этой самой репродукцией. Мерцалова – она ведь натурально с холста Эль Греко. Эта картина, – обратился Голенищев к Павлу, – будит во мне эротические фантазии.
– Ах, это теперешняя жена Витюши Маркина, – откликнулась Инночка. – Такая красавица. Верно, она эльгрековская.
– Она общая, – желчно сказал Голенищев, но Павел не услышал эту реплику.
Матовый цвет лица, гордая шея, круглые брови, слегка приоткрытые, словно для нежного слова, губы; вот на кого она похожа, подумал Павел, на Деву Марию кисти Эль Греко. Он вспоминал стриженую девушку, ее темный взгляд и ту особую силу искренности, экстатическую, истовую силу, которая исходила от ее глаз. Да, да, именно портрет кисти Эль Греко: по темной, густой умбре прозрачные серые лессировки. Жаркий темный слой краски, положенной снизу, словно втягивает в себя легкие светлые тона, – вот откуда эта матовая кожа, светлая и темная одновременно, вот отчего этот темный взгляд одновременно и приближает тебя, и бесконечно отдаляет. Портрет Эль Греко; пожалуй, я не видел ни одного лица, про которое можно было бы сказать такое.
– Когда Юлечка ушла к Маркину, – продолжал Голенищев, – я испытал облегчение. Словно продал с аукциона дорогую картину. Жить с шедевром Эль Греко, согласитесь, непросто.
– С дамами Ренуара легче.
– Ах нет, – сказала Инночка, – я ошиблась. Не Эль Греко, нет. Она похожа на портрет герцогини Альбы.
Верно, так Гойя писал Альбу. Хотя все равно испанская живопись, тот же глубокий темный грунт, тот же хлещущий мазок. Да, фарфоровое лицо и немного удивленное выражение, точно она только что вас заметила. А заметив, увидела, что вы ей совсем не ровня – это выражение и отмеряет дистанцию меж нею и другими. Даже когда она лежит обнаженной, на картине «Маха», она все равно остается неприступной. Интересно, думал Павел, а как выглядела бы героиня Эль Греко, если ее раздеть?
Неожиданно он сделал открытие: ему пришло в голову, что на картинах Эль Греко и на портретах Гойи изображена одна и та же женщина. Разница состоит в том, что у Эль Греко персонажи бестелесные – невозможно представить, как они выглядят обнаженными, а герои Гойи живые, их плоть значит очень многое. Нарисована одна и та же женщина, думал он, но в первом случае – как идеал, а во втором – живая. Вероятно, у всякой картины есть метафизическая пара – или возвышающая реальность до идеала, или, напротив – делающая идеал доступным.
– Все люди похожи на картины, – сказала Инночка.
– Разве не наоборот?
– История зашла далеко: уже неизвестно, что было раньше.
Стали обсуждать модную игру: персонажи московских салонов теперь полюбили представляться героями древности. Столичные модники переодевались в старинные туалеты и фотографировались загримированные под образы популярных картин. Журнал «Европейский вестник» публиковал эти милые фотографии. У всякого светского персонажа обнаружился двойник в истории искусств. Так, отец Николай Павлинов был запечатлен в римской тоге, выяснилось, что он удивительно схож с бюстом императора Гальбы. Дима Кротов с успехом изобразил Наполеона на Аркольском мосту, Петр Труффальдино удачно имитировал выправку Байрона, а Герман Басманов до того оказался схож с Мартином Лютером кисти Кранаха, что дух захватывало. Автором концепции выступил модный дизайнер – Валентин Курицын, к каждому выпуску журнала готовил он портреты современников, обряженных в костюмы ушедших эпох, и очередь выстроилась к мастеру в ателье: всякому любопытно узнать, с каким героем истории он схож.
– Леонид сошел с холста Тициана! – сказала восторженная Инночка. – Христос с картины «Динарий Кесаря»! Неужели не видите? Татьяна Ивановна – это боярыня Морозова. А Соломон Моисеевич, он пророк с плафона Микеланджело.
– Какой именно пророк? – ревниво спросил Соломон Моисеевич.
– Иеремия, конечно, Иеремия.
– Хм. Да, Иеремия, – Рихтер подумал, что на это можно не обижаться, – хм, ну что ж. Вполне возможно.
– А я? – и Елена Михайловна повела бровями.
– Вы, Леночка, бесподобны, – умел Леонид Голенищев вовремя сказать нужное слово.
– Глупости все это, – заметила Татьяна Ивановна, – с жиру бесятся.
– На кого похож Иван Михайлович Луговой? Не скажете?
– На черный квадрат, – ответил Струев.
Кузнецов слушал и не мог понять смысл разговора. О чем они? Разве этот щекастый дядя похож на икону? Впрочем, Кузнецов привык, что в этом доме собираются хвастливые люди и все время врут. Всякий раз, как он приходил к ним в гости, они говорили при нем о несуществующих вещах, о выдуманных историях, и старались говорить так, как будто видели эти несуществующие вещи и хорошо их знают. Они всегда рассказывали, что знают каких-то интересных людей, чтобы те, с кем они сидят сегодня за столом, знали, что есть кто-то поважнее их. Они всегда дадут тебе понять, что с тобой дружат просто так – оттого что сегодня заняться нечем, а настоящие их друзья появятся завтра. Сколько он слышал таких разговоров: про режиссеров, что не смогли прийти сегодня, но отзвонили и сказали, что придут завтра, про артистов, которые звонят из Парижа поздравить с Новым годом. Здесь гостю всегда показывали, что есть большой и важный мир, а ты – принят из милости. Они всегда врали, что у них много богатых друзей, тогда зачем у матери его занимали последнее? Лишь бы впечатление произвести. Только зачем им это? Бывают такие люди, им всегда мало того, что у них есть, им еще и присочинить надо. Привыкли врать, теперь не исправишь. Интеллигенты, с фантазией.
Соломон Моисеевич спросил Струева:
– Вы портреты рисуете?
– Вообще рисовать не умею.
– Не дразни профессора, – сказал Голенищев. – Струев создал портрет времени, но время себя не узнало.
– Обхожусь простыми средствами, – сказал Струев, – поскольку рисовать не умею, то белую бумагу выдаю за портрет времени. Некоторые верят.
Голенищев захохотал, и остальные вежливо посмеялись, мол, классик пошутил, может себе позволить.
– Что вы имеете в виду? – оживился Рихтер. Соломон Моисеевич приготовился к дискуссии. Елена Михайловна даже испугалась: вот сейчас старик перехватит инициативу, начнется один из рихтеровских монологов. Она посмотрела на Голенищева и Струева и успокоилась: эти – никому первенства не отдадут.
– Струев хочет сказать, что одурачил публику, чтобы получить московскую прописку, – сказал Голенищев, и опять все посмеялись.
– Одурачить, – сказал Струев, – было нетрудно. Труднее поверить самому, что врешь.
– Почему вы так говорите?
И Антон, насупившись, повторил: почему?
VI
Струев говорил свои обычные парадоксы, к которым привыкла художественная Москва. От него ждали подобных шуток, и он говорил их, когда приходило время сказать, так же легко, как выпивал рюмку или гладил соседку по колену. Надо произнести нечто специальное для этого мальчика, он ждет. Угораздило приехать в эту богадельню. Струев оглядел собрание: вот Павел, сидит с замученным лицом подле глупой девочки, вот старик Рихтер, открыл рот, собирается держать речь, вот их родственница Инночка, пожилая девушка. Интересно, ее для меня зазвали? Пропал вечер, подумал Струев. К Алине надо было ехать, вот что.
– Главное, – сказал Струев Антону, – решить: искусство похоже на жизнь, или жизнь – на искусство? Понял?
– Понял, – сказал мальчик важно.
– Из этого я исходил, выбирая место жительства. – Струев привык к роли свадебного генерала, он знал, что от него ждут историй, которые потом будут пересказывать знакомым. Скажут: заходил к нам Струев, и, знаете, такого наговорил! Надо рассказать историю про Париж, напиться, выбрать женщину на ночь. Они же этого хотят, затем и позвали. Выбрать, впрочем, некого – даже невеста, и та скучная. Его забавляло то, что на этой свадьбе сразу несколько генералов: старый Рихтер еще не понял, что его уволили в запас. – Я решал, куда поехать: в Москву или в Ленинград. В нарисованный город не хотелось. Сам рисовать не умею и нарисованное не люблю.
Струев привычно завладел вниманием общества; как обычно, он мог повернуть разговор куда угодно – хотите про культуру, хотите про политику. Как обычно, собрание заглядывало в его кривозубый рот, гости ждали брутальных фраз: на то он и Струев, чтобы приводить московских обывателей в смятение. До чего одинаково устроены эти вечера. Сейчас они подхватят реплику про искусственность Ленинграда и скажут, что Питер – это мираж Европы в российских степях. Вам довольно сказанного? Сумеете дальше без меня или еще чуть-чуть поговорить?
– Питер – это запоздалый проект России, которая строилась без проекта. Оказалось, что проект лучше старого здания, – сказал Голенищев.
– Я привыкла думать, что Москва и Питер – несчастливая супружеская пара, – и Елена Михайловна улыбнулась, – оттого русская история так дурна.
– Мне говорили, что есть два направления в русском искусстве – московское и ленинградское, – сказал Струев. – Я прикинул, к какому направлению примкнуть. Русское искусство, которое притворяется европейским, мне всегда было противно. Всякий актер хочет играть натурально – я решил ехать в Москву.
– Теперь, когда город снова стал Петербургом, фальшь ушла, – сказал Голенищев. – Обратите внимание: у ленинградцев глаза раскосые и скулы широкие, а у петербуржцев нормальные европейские лица.
– В Ленинграде от голода в блокаду мерли, – сказала Татьяна Ивановна, – подумаешь, глаза косые. Попробуй недельку не поешь. Тебя не так перекосит.
– Стало обидно за московскую школу, – сказал Струев. – Ленинградцы делают вид, что хранят традиции, но это традиции театра.
– Не будем забывать, – возвысил голос Рихтер, – Петербург – колыбель революции. – Рихтер не терял надежды на разговор о главном. Но Елена Михайловна допустить этого не могла. Она по опыту знала: лишь ослабь внимание, и пойдет речь о мировой революции, платоновской академии, Долорес Ибаррури – и так без конца.
– Вы должны согласиться с тем, – сказала Елена Михайловна Рихтеру, – что Петербург – колыбель революции, а Москва – ее саркофаг. И, слава богу, мы – москвичи.
– Поскольку я собирался притворяться художником, – сказал Струев, – то решил, что среди профессиональных актеров это делать глупо. Они лучше притворяются. А если притворяться в партере, среди зрителей, то вдруг может получиться так, что сыграешь правдиво. Ты понял? – спросил Струев Антона.
Мальчик важно кивнул. Голенищев похлопал в ладоши. Заговорили о горестной судьбе творцов при Советской власти, о расцвете судеб в новую эпоху. Теперь беседой управляла Елена Михайловна, ей важно было одно: предотвратить речевой поток Рихтера, который оскорбленно поджимал губы и требовал внимания. Елена Михайловна обращалась через его голову к Голенищеву и Струеву, она спрашивала Струева о контрактах с галереями, Голенищева о министерских закупках – предметах вовсе Рихтеру неведомых; говоря со Струевым, она круглила удивленные глаза, а слушая Голенищева, глаза щурила. Леонид Голенищев говорил мало: он был мастер шутки, короткой реплики. Для того чтобы реплика Голенищева прозвучала как надо, требовался рассказ соседа – а когда сосед умолкал, Леонид Голенищев двумя словами придавал смысл его длинной речи. Рассказала сентиментальную историю Инночка, а Леонид пошутил – и всем запомнилась лишь реплика Леонида. Если говорил Рихтер, слушатель чувствовал себя учеником на скучной лекции, если говорил Струев, все знали, что говорит человек особенный и есть дистанция меж ним и другими; однако Леонид Голенищев, даром что был персоной заслуженной, умел так сказать, что все понимали: нет авторитетов, все равно забавно и нелепо. Жизнь – занятная штука, и умен тот, кто видит ее суть, открывает в ней смешные стороны. Обреченный на молчание, Соломон Моисеевич сидел со скорбным лицом. Раз он попытался вступить в полемику с Голенищевым и сказал, что развитие искусства остановилось в девятнадцатом веке. «Помилуйте, милый Соломон Моисеевич, в девятнадцатом веке остановилось развитие искусства, обслуживающего угольную промышленность. А в двадцатом развивается то искусство, что связано с нефтяной отраслью», – и Голенищев подмигнул Рихтеру. «Вы марксист, Соломон Моисеевич, – щурясь, сказала Елена Михайловна, – и вам придется с этим согласиться. – Она улыбнулась Голенищеву. – Неужели вы были студентом Рихтера? Как я рада, что вы получали двойки». В иное время Павел помог бы деду, но сегодня был слишком занят собой. Павел глядел на счастливое лицо Лизы. «Вот это теперь моя жена. Теперь ничего не изменишь». Эта фраза делала всю жизнь определенной и тусклой; он знал, что так нехорошо думать, но фраза возвращалась снова и снова. Чтобы сделать приятное Лизе, он несколько раз назвал ее женой. «Жена, передай салат», – сказал он, и Лиза повернула к нему гордое лицо. «Чем же она так довольна? – подумал он. – Тем ли, что получила право на мою жизнь? Боже мой, как все нечестно». Лиза сидела под репродукцией Эль Греко, и, глядя поверх ее головы, он видел таинственные бастионы, белеющие в ночи, изрезанный холмами пейзаж. «Почему они называют эту вещь «Толедо в грозу»? Да, собираются тучи. Может быть, действительно дело к дождю». И внезапно ему стали мерещиться струи дождя, холодный ливень обрушился на город, он почувствовал порывы ветра. «Интересно, далеко ли Толедо от Гвадалахары, от тех мест, про которые рассказывает дед?»
Лиза смотрела вокруг себя с гордостью. Это моя семья, думала она, эти люди – друзья семьи. Для счастья довольно и Павла, но здесь и Рихтер, и Струев, и Голенищев. Какие лица. Чернобородый красавец Голенищев поймал ее взгляд и подмигнул Лизе – он умел это делать по-мальчишески азартно.
– Неужели – заместитель министра культуры? – шепнула Лиза соседке Инночке.
– Правда, странно? – подхватила Инночка. – Мое поколение правит страной! Кто бы мог подумать?
– Такой простой. И шутит все время.
– В юности вышучивал все подряд. Ничего святого! – и две религиозные девушки, пожилая и юная, посмотрели друг на друга с пониманием: «ничего святого» было сказано в хорошем смысле, в том смысле, что Леонид разрушал догмы и утверждал свободу.
– Ему на язык не попадайся! Я помню, однажды Леонида декан факультета вызвал на расправу; стал говорить, что Леонид попусту себя тратит, прожигает жизнь. Предложил покаяться. Тогда Леонид встал на колени! Вот была потеха! Стоит на коленях, бьет себя в грудь и кричит: я – нераскрывшийся! Мы – нераскрывшееся поколение!
– Где же были в это время вы, Соломон Моисеевич? – поинтересовалась Елена Михайловна. – Вы, насколько понимаю, учитель Голенищева, обязаны были отвечать за него.
– Соломон Моисеевич сидел в кресле, закрыв лицо руками.
– Как это на тебя похоже, Соломон, – сказала Татьяна Ивановна, – лишь бы в сторонке отсидеться. Жена по магазинам бегает, сумка килограммов двадцать весит, а профессор в кресле сидит, лицо закроет – я, мол, ничего не знаю.
– Наверное, сегодня этому декану стыдно, – сказала Лиза, – он видит, как Леонид теперь раскрылся.
– Полагаю, ему наконец стало смешно, – сказала Инночка. – Поколение проявило себя – они заставили всю страну смеяться своим шуткам!
– Они заставили смеяться весь мир!
– Вам бы все паясничать, – неожиданно сказала Татьяна Ивановна. – Дурни юродивые.
Все разом замолчали. Стало слышно, как шамкает старый Рихтер, пережевывая непослушной челюстью салат. Татьяна Ивановна развила свою мысль.
– Раньше веселились по-доброму. Соберутся во дворе, гармонь принесут и поют хором. Всем хорошо, весело. Помню, как дядя Вася играл – не хочешь, а запоешь! С других дворов приходили слушать. У нас, в деревне Покоево, от души веселились – вы так не умеете. Соберетесь – и кривляетесь. Или чужое добро считаете. И шутки у вас уродские.
– Юродство есть путь к блаженству, – добродушно сказал Голенищев.
– Первая заповедь блаженства, – процитировала Инночка, – гласит: блаженны нищие духом.
– Блаженны нищие духом? – Соломон Моисеевич с удовольствием внедрился в беседу. – Хм, понимать отказываюсь. Идеал развития человечества – духовно богатая личность. Да, – он призвал гостей восхититься этой перспективой, – будем стремиться к богатству личности! – Рихтер немного помедлил, пережевывая салат, и добавил: – Каждую минуту!
– У нас в деревне тоже дурачки были, – продолжала Татьяна Ивановна, – помнишь, – обратилась она к Кузнецову, – помнишь, рядом жил Юрка-дурачок? Так он людей по-доброму веселил и никакого личного богатства не просил. И в Париж не ездил.
Кузнецов задумался, какого Юрку имеет в виду тетя Таня. Алкоголика Юрку, того, который зарезал жену, но, отсидев два года, попал под амнистию, этого, что ли? Юрка развлекал соседей незатейливыми шутками: пел матерные частушки и показывал прохожим язык. Однажды его нашли повешенным на березе, и посиневшее лицо его с высунутым раздутым языком осталось в памяти жителей деревни. Бабки утверждали, что его повесили милиционеры из райцентра, повесили за правду, за то, что он, не глядя на погоны, высказывался резко и отчаянно. И про партию выражался, говорили бабки, вот и удавили Юрку, правда-то, она глаза колет. Однако вряд ли, подумал Кузнецов, она этого Юрку имеет в виду. Может, еще какой был? Впрочем, в Париж Юрка точно не ездил.
– Не духовная нищета, но нищета, возникшая вследствие служения духовному, – сказал Соломон Моисеевич, кушая салат. – «Блажен тот, кто сделался нищим по велению духа» – вот как следует читать.
– По велению духа ты и жену сделал нищей, – сказала Татьяна Ивановна, – всю жизнь сидел в кресле, лицо руками закрывал. И шутки у вас дурацкие, и зарплаты никакой.
– По велению духа! – восхитилась Инночка. – Именно так!
– Глупости! – отрезала Татьяна Ивановна. – Не мог Христос сказать такую ерунду. А нигде не сказано, что блаженны те, которые семью кормят?
– Увы, – развел руками Голенищев, – сказано прямо наоборот: посмотрите на птиц небесных, они не сеют, не жнут. И мы, искренние юродивые, российские интеллигенты, должны вести себя так же.
– Но говорится не о теле, а о душе, – и Лиза удивилась своей храбрости, говоря свободно со взрослыми, – не копите в душе сокровищ, раздайте их. Труднее расстаться с душевными приобретениями, чем с материальными. Опорожняйте душу, пусть душа станет нищей, вот что сказал Христос.
– Вы трактуете слова Христа, как высказывание против богатства личности? Хочу предостеречь, милая Лиза, вы на неверном пути. – Рихтер даже салат жевать перестал и предостерегающе поднял палец. – Я объясню сейчас…
VII
Однако их разговор был прерван женскими криками.
– Что это? – осведомился Соломон Моисеевич. – Кажется, зовут, кхе-кхм, на помощь?
– Соседи веселятся. Вот вам, Татьяна Ивановна, и народные гулянья.
А женщина все кричала. Нехороший был крик, так кричат от боли.
– Говорят, там притон.
– Притон? – полюбопытствовал Соломон Моисеевич. – И кто живет в притоне?
– Проститутки живут.
– То есть как проститутки?
– Женщины, – пояснила Елена Михайловна, – торгующие своим телом.
– За деньги?
– Именно за деньги. Не очень большие деньги, полагаю, но все-таки деньги.
– Теперь такая инфляция, – заметил Голенищев, – что это практически альтруизм.
– Какая низость, – высказал свое мнение по этому вопросу Соломон Моисеевич, – это абсолютно аморально. Надо милицию пригласить.
– Не станет милиция связываться. Привыкли.
– Вы хотите сказать, – Рихтер поднял брови, – что унижение людей, моральная нечистоплотность – стали нормой? Никогда не поверю!
– Я с ними поговорю, – сказал Павел и встал.
– Сиди, – сказал Кузнецов, – не хватало, чтоб на свадьбе глаз подбили. У меня друг на свадьбе ввязался в историю. – Он осекся, сообразив, что скажет лишнее. Его опыт никак не совпадал с опытом других гостей. Расскажи он им про драку на свадьбе Сникерса, про нож, который он в последний момент выбил у отца невесты, то-то бы они разахались. Небось, нож держали в руках, только когда бутерброд маслом мазали.
– Все-таки надо позвать милицию, – воззвал к присутствующим Соломон Моисеевич, – я определенно настаиваю на своем мнении.
– Вот ты и позови, – сказала Татьяна Ивановна, – вечно других подначиваешь.
– Я подначиваю? Просто не знаю номер телефона.
– Всегда все должны делать другие. А ты, барин, приказы шлешь.
– Никогда не звоню в милицию, – надменно сказала Елена Михайловна, – я милицию презираю.
– Я выйду и поговорю, – сказал Павел. – Сейчас.
– Успокойтесь, в проститутках ничего опасного нет.
– В конце концов, лучше проститутки в соседях, чем ГБ.
– Да уж, не тридцать седьмой год.
– И не семьдесят седьмой. Помните, как мы книги жгли?
– «Архипелаг» сожгли, а Соломон на всякий случай еще и «Винни-Пуха» спалил.
– Дед всегда ждал ареста.
– А помните, Соломон считал, что его прослушивают?
– Дед думал, что за ним из телевизора подглядывают, и накрывал телевизор пальто.
– Кстати сказать, тем самым испанским пальто – вот когда пригодилось.
– А вдруг правда подглядывали?
Крики усилились. Слушать их было неприятно.
– А почему вы считаете, что это не ГБ? – беспокойно спросил Соломон Моисеевич. – Вполне возможно, что истязают кого-то. Да-да, времена возвращаются.
– Кого сейчас ГБ истязает, помилуйте, Соломон Моисеевич. Комитетчики бедствуют, им не до нас. Зарплата копеечная; бедолаги крутятся, чтобы деточек прокормить. Госсекреты продают – да вот беда: не берет никто. Им только рихтеров сейчас ловить. Какой с вас навар, – и Голенищев принялся объяснять Соломону Моисеевичу особенности российского бюджета. Рихтер слушал и ничего не понимал.
– В пятьдесят втором, – сказал он, – меня взяли по доносу соседа.
– Хорошие люди были, приветливые, – не замедлила с репликой Татьяна Ивановна. – Если бы не твое барство, если бы не твое всегдашнее наплевательство, ничего бы не случилось. Зачем ты их до этого довел, зачем? Тебя сколько раз звали с людьми посидеть в праздники, а ты с ними даже на лестнице не здоровался.
– Согласись, бабушка, это не повод для доноса.
– Сосед потом так плакался, так убивался! Он ведь не по злобе – так, от обиды. Довели человека. Ты ведь кого хочешь своим барством доведешь.
– Дед чудом не погиб в лагерях. Если бы не реабилитация пятьдесят третьего…
Что они знают про лагеря, думал Кузнецов. Лишь бы языком молоть. Кого из них по-настоящему прогнали через парашу, кто из них хлебал баланду? Сунуть бы любого из вас на пару часов в колонию в Сыктывкар. Что за повадка у людей, все время врать. Рассказать бы им, как бывает.
– По крайней мере, шпану в соседней квартире никто из нас не провоцировал.
– Время смутное, нечисть из всех щелей лезет.
– Такая страна.
– Милиции нет, комитетчиков нет, распустились.
– Сталина на них нет.
Кузнецов хотел было высказать свое мнение на этот счет, но опять удержался. Это они не в том смысле говорят, подумал он. Это они не всерьез. Сталина им не жалко. Здесь все время шутят.
Теперь за дверью кричало сразу несколько человек, ругались грубые голоса.
– Это каждый день так?
– Притон.
– Сегодня вся страна – притон!
– Если так, если так…
– Леня, только ты не ходи, умоляю, – вскрикнула Инночка. – Кто они и кто ты. Подумай! Ведь это дикари!
– Берегите себя, Леонид, – сказала Елена Михайловна, – интеллигент должен знать себе цену. Не выходите, я вас прошу.
– Останусь и буду охранять вас. – Голенищев склонился к ее руке и поцеловал в ладонь.
– Я сама выйду, – сказала Татьяна Ивановна, – что за безобразие.
Струев, как всегда без колебаний переходивший к действию, легко встал и пошел к дверям. Он сделал это так быстро, что никто, даже осторожный Соломон Моисеевич Рихтер, не успел сказать и слова. Впрочем, для знавших Струева в этом не было ничего особенного: ясно, что если присутствует Струев, то действий ждут от него, от кого еще? Странно было бы, если бы он не вышел. Он сам бы первый и удивился. Он толкнул дверь и ступил на лестничную площадку. Его встретили два человека, каждый был неприятен.
Они улыбнулись Струеву; какой ты дурак, говорила эта улыбка, ну иди сюда, дурак, иди. Струев улыбнулся в ответ, он знал, что его кривозубый оскал выглядит страшнее. Потом Струев увидел, что они смотрят через его плечо; позади Струева в проеме двери встал Кузнецов. Руки Кузнецова висели вдоль его тела. Он поднял одну из них, тронул Струева за плечо, чуть подвинул. Теперь они стояли рядом.
– Вы ко мне? – спросил Кузнецов. Он всегда говорил эти слова, когда доходило до драки. В его понимании эта фраза значила много: я здесь, я беру все на себя, не смотри на других, тебе надо иметь дело со мной.
Существует распространенная теория драки, основное положение гласит, что искусство рукопашного боя всегда обеспечивает победу над неграмотной силой. Важно знать приемы: противопоставленные невежеству, они побеждают. Руководствуясь этим соображением, новые криминальные структуры вербовали спортсменов – и спортсмены, понимая, что спорт денег не принесет, шли в бандиты. Шли они по тем же соображениям, по каким художники шли заниматься рекламой, а поэты – работать менеджерами по связям с общественностью. Если бы Струев дал себе труд задуматься над этим, он бы присмотрелся к противникам – теперь любой неблагонадежный тип мог оказаться чемпионом по боксу. Струев, однако, был слишком высокого мнения о себе, ему безразлично было, кто перед ним и сколько их. Их всего-навсего много, обычно говорил Струев, а я – целый один. Нарвешься когда-нибудь, говорил осторожный Пинкисевич, но Струев только скалился в ответ. Кузнецов же, видевший много драк, спорт презирал. – Какая разница, кто больше раз стукнет, – сказал он однажды Сникерсу, глядя по телевизору боксерский матч, – важно, кто насмерть попадет. – Пока замахиваться будешь, тебя такой парень двадцать раз уронит, – возразил Сникерс, с почтением относящийся к авторитетам. – Я-то встану, – заметил на это Кузнецов, – пусть он встанет, если я попаду.
Драки в этот раз, однако, не случилось.
Человек из квартиры напротив улыбнулся примирительно и сказал:
– Кричу, стучу. Уснули?
– Что надо?
– Перенести одного в машину. Плохо парню, сердце отказало.
– Вдвоем не справитесь?
– Валерка машину подгонит, а мы с тобой клиента в лифте спустим.
– Ты «скорую» вызови.
– Пока приедет, три раза помрешь.
– Это верно.
– Помогите, мужики.
– А ты случайно своего клиента не шмальнул? – спросил Кузнецов.
– Ты что? Поди посмотри – все по-честному. Перестарался клиент – до молодой девки дорвался. Ты зайди, какие секреты.
Струев развернулся и ушел с площадки. Носить больных было не по его части, к благотворительности он склонности не питал, проститутками не интересовался.
– Что же там произошло? – спросил Соломон Моисеевич, намазывая хлеб маслом и кладя сверху кружок докторской колбасы.
– Помер кто-то. – Струев налил водки. Он по обыкновению пил рюмку за рюмкой – не для того, чтобы напиться, а просто, чтобы себя занять. Скучно у Рихтеров. Соломон, конечно, занятен, но слишком стар. Павел ему нравился, но жених на свадьбе – зрелище жалкое. Он не возражал подраться, все-таки занятие, но и драки не вышло.
– Помер человек, – повторил он, – просто помер.
– Может быть, помощь нужна? – полюбопытствовал Рихтер. – Может быть, врача вызвать? – он прожевал бутерброд, извлек колбасную кожуру, застрявшую между зубами.
– Сами разберутся.
– И все-таки надо вызвать врача.
– Не суйся не в свое дело, – отчеканила Татьяна Ивановна.
– Я считаю, надо обратиться к врачу.
– Тебе же сказано: помер человек! Все уже – помер! При чем тут врач!
Соломон Моисеевич покачал головой, поджал губы. Ну как хотите, говорила эта мимика, я со своей стороны сделал все, что мог, а вы уж сами решайте. Он подержал колбасную кожуру, раздумывая, куда ее положить, потом просто разжал пальцы, и кожура упала на соседнее блюдце.
– А ты его ножом, случайно, не пырял? – сказал тем временем Кузнецов.
– Ты чего. Сам погляди. От любви мужик помер.
– Ладно, пошли.
– Люди тут странные. Зовешь – не слышат. Стучишь – не открывают. Они тебе кто?
– Родня.
– Интеллигенты, что ли?
– Ну.
– Евреи, что ли?
– Да нет, – уклончиво сказал Кузнецов, – так, не пойми кто.
– Я их видел, уроды. Что случись, не достучишься.
– Это верно.
– Ты ногами вперед не неси, примета плохая.
– Какая разница.
– Все-таки.
– Ему – без разницы.
– Хороший ты мужик.
– Как все.
– Тебе, может, с работой помочь? Хорошие деньги.
– Ну помоги.
– А давай завтра встретимся, потолкуем.
– Ну давай.
– Анжелика наша понравилась?
– Девка как девка.
VIII
Струев пил и присматривался к Инночке. Позвать в мастерскую? Интересного в ней мало, одна экзальтация, но хоть вечер не зря пройдет. Неохота возвращаться одному. Он представил, как входит в пустую грязную мастерскую, стелит серую простыню на диван, выкуривает на ночь сигарету. Да, определенно ему нужна на ночь женщина. И разве от него именно этого не ждут? Приходил Струев, расскажут они, наговорил всякого, выпил две бутылки, увел с собой женщину – ну типичный Струев. Вы ведь этого хотели?
– Хотите, я вас провожу? – спросил он Инночку и добавил: – Или вы меня проводите.
Инночка ахнула; с ней так никогда не говорили. Впрочем, действительно, час поздний, пора и расходиться. Леонид Голенищев троекратно расцеловал Лизу с Павлом, а Рихтеру посулил интервью в газете. «Взгляды у вас, Соломон Моисеевич, неактуальные, но вызывают на полемику». Струев подал Инночке пальто, придержал за плечи. Мальчик Антон, осмелев, обратился к Струеву еще раз:
– Так вы считаете, что жизнь похожа на искусство или искусство на жизнь?
Струеву уже было не до разговоров – он был занят спутницей.
– Ни то, ни другое, – ответил он, – ничего общего у них нет.
– А как же? – спросил мальчик, но Струев уже ушел.
Рихтер остался доволен вечером, и даже Татьяна Ивановна отметила, что все было хорошо. «Наш сын, – патетически заявила она, – смотрит на нас и с нами радуется». «Его дух с нами всегда», – рассеянно сказал Соломон Моисеевич, ища палку. Елена Михайловна, сощурясь, глядела на родственников. Она дала Антону большое яблоко и назвала Лизу «дочкой», а Лиза поцеловала ее. Рихтера упаковали в пальто, стариков проводили до такси.
– А вы, Леонид? – спросила Елена Михайловна.
Голенищев смотрел ей в глаза и улыбался.
– Спасибо за вечер, – неожиданно он притянул Елену Михайловну к себе и поцеловал в шею.
Засыпая рядом с Лизой, Павел снова назвал ее «женой». – Спи, жена, – сказал он, – браки совершаются на небесах. Лиза положила голову ему на плечо. Павел обнимал ее и думал про стриженую девушку с эльгрековским лицом. «Сколько ей может быть лет, – думал он, – если она успела несколько раз выйти замуж? Впрочем, кажется, Леонид сказал, что ей было семнадцать. Значит, теперь лет двадцать пять, как мне. Им всем непременно нужны поклонники и мужья, без этого они не могут. Только на картине она остается вечной невестой». Темнота заполнила комнату, и картина «Вид Толедо» растворилась в ней. Павел смотрел на то место, где висела картина, и ему мерещились струи ливня и крепостные башни.
9
Пока пишешь картину, нельзя думать о зрителе. Это почти невозможная задача: все мы воображаем себе некоего судью – того, кому доверяем, того, кого любим, или того, от чьего мнения зависит судьба этой картины. Однако думать об этих людях и их мнениях нельзя. Потом, когда картина будет закончена, ей придется выдержать взгляды разных людей; и для того чтобы у нее было достаточно сил их выдержать, она должна напитаться независимостью, стать самостоятельным существом.
Существуют распространенные соображения по поводу роли художника на рынке и при дворе. Обычно приводят примеры отношений Веласкеса и Филиппа, Тициана и Карла V, Гойи и королевской семьи, рассказывают о том, что в современном плюралистическом либеральном обществе рынок уже не диктует заказ художнику, но, напротив, формируется, учитывая бесконечное собрание индивидуальностей. Приводят в пример художников XX века (особенно послевоенных), добившихся славы и признания при жизни. Это, вероятно, правда.
Однако правда и то, что лучшие произведения искусства создавались изгоями или такими признанными художниками, которые потеряли признание и сделались одинокими. Гойя не написал ничего более значительного, чем фрески Дома Глухого, то есть те фрески, которые он делал глухим, забытым всеми стариком; Рембрандт стал великим Рембрандтом, оставшись совершенно один; Микеланджело отстаивал свою независимость от Папы, рискуя карьерой и жизнью; Козимо Тура умер в нищете, все потеряв. Самые великие судьбы – это судьбы беглецов и одиночек. Искусство не выдумало фигур более прекрасных, чем Данте, Рабле, Вийон, Ван Гог, Сезанн, Толстой.
Сказанное выше ни в коем случае не рецепт. Отрадно то, что одинокую позицию невозможно имитировать, иначе количество трагических судеб творцов множилось бы бесконечно. Слава богу, этого не происходит – множатся лишь рыночные удачи. Соблазн мира всегда сильнее, чем соблазн подлинности; просто в силу того, что подлинность ничем не соблазнительна, биографии изгоев ничем не симпатичны. Другое дело, что после их смерти общество обычно обращает на них внимание и пускает их товар в оборот, но ведь трудно дождаться собственной смерти и посмотреть, что же будет потом, да и будет ли?
Простое правило искусства состоит в том, что оно возникает не в качестве добавления к жизни, и без того прекрасной, но как замещение существования на нечто иное. В религиозном искусстве жизни земной противопоставлялась жизнь горняя, и в светском творчестве происходит примерно то же. Венецианская ведутта не добавление к панораме венецианских каналов, это замена одного на другое, красоты преходящей – на непреходящую. Портрет – не есть добавление к реальному существу: это нечто, что остается взамен смертного человека. Самые великие картины, те, которые претендовали на описание и структурирование бытия – то есть такие картины, которые писали Сезанн, Ван Гог, Брейгель и Гойя, – такие картины в известном смысле противопоставляют себя реальности. Всякая картина есть проект иного бытия, иначе организованного, противного существующему. Представляется лишь естественным, что художник должен обменять свое собственное существование на созданную им идеальную модель. Расплата происходит немедленно и без отсрочки. Это с практической точки зрения бессмысленная коммерция – но единственно возможная.