Читать книгу Учебник рисования - Максим Кантор - Страница 15

Часть вторая
Глава 12

Оглавление

I

Надо признать, что роль хрониста удается мне не слишком хорошо. Приходится отвлекаться на происшествия не такие важные исторически, как экономические реформы или военные действия, на события частного порядка, но безмерно значимые для меня. Я отчетливо понимаю, что допускаю историческую несообразность, уравнивая в значении судьбу Александра Кузнецова и учреждение демократических институций или забвение масляной живописи и резню в Югославии. Может сложиться впечатление, что именно отсутствие холста и красок сделало возможным лагерь смерти Омарска и бомбардировку Грозного. Прав ли я, разрешая себе подобное? Мне всегда казалось, что личная судьба так вплавлена в историческую картину, что делается от нее неотторжимой: поди извлеки персонажа на мосту с заднего плана картины Ван Эйка. И однако я вынужден согласиться, что слишком часто персонажи начинают диктовать хронике свою волю – или во всяком случае влияют на интонацию рассказа. Видимо, это неправильно. Ведь не ради персонажа на мосту писал свою картину Ван Эйк. Сегодня, когда я не жду ни от персонажей этой истории, ни от истории самой ровным счетом ничего, когда я могу судить беспристрастно, я должен спросить себя: что же было для меня более ценным, чему я склонен был довериться – идее или ее воплощению? И даже так: непременно ли человек является воплощением идеи? А если нет (мне встречались люди, не воплощавшие никакой идеи) – может ли он влиять на развитие этой идеи, ее существование в мире? И еще резче: если он на идею истории никак повлиять не может, имеет ли смысл его существование – с точки зрения истории? Я должен признать, что воплощение – так уж получилось – для меня важнее идеи. Генеральный проект истории и хроника одной жизни – вещи несопоставимые, знаю. Соотношение идеи истории и истории как таковой для меня иллюстрирует следующий пример. В итальянских иконах Треченто я обратил внимание на перчатки, которые носили отцы Церкви: на том месте, где у распятого была рана, к перчатке пришивали рубин. Драгоценный камень, символизирующий стигмат, на перчатке Блаженного Августина, и вечно кровоточащие раны, коих удостоился святой Франциск, соотносятся в моем представлении, как идея – и судьба. Я знаю людей, которые именно в этом месте прервали бы меня и сказали так: вообрази, что поверх руки со стигматом надета перчатка с рубином – это и есть история и хроника судьбы, сплавленные в одно. Пусть так; тем более мне не жалко идею истории – мне кажется, что любое обобщение (то есть любая перчатка с рубином, надетая на рану) – фальшиво. Признание это тем болезненнее, что я намерен продолжать излагать события в их хронологическом порядке в надежде, что исторический фон объяснит поведение действующих лиц. Иной цели – кроме как содействовать пониманию того или иного лица, моя хроника не преследует. Знаю, что подход не исторический, но что поделать?

Вероятно, сострадание – категория, истории не присущая: рубины (от рубинов на перчатке Блаженного Августина до рубиновых звезд Кремля) лишь символизируют кровь, а сострадать символам невозможно. Если дело обстоит так, то Россия – вопреки известным концепциям – земля вполне историческая: сострадание знакомо России лишь понаслышке. Русские люди именно слышали о том, что такое чувство бывает, но сами не пробовали его испытать. Подростком я читал о российском феномене Всечеловека, слышал нечто патетическое про русскую душу, способную воспринять боль другого. Очень может быть, что авторы этих высказываний сами были людьми отзывчивыми, но генерализировать их свойства я бы не стал. Во всяком случае, события последних лет этого не показывали. По давней и доброй российской традиции мои сограждане органически не могли признать, что кому-то в мире хотя бы гипотетически может быть хуже, чем им. Так уж сложилось от века, что даже самые совестливые и отзывчивые представители русской интеллигенции сроду не могли пробудить в себе хотя бы тень сочувствия к переживаниям, выпавшим на долю тех, кого Божий промысел догадал уродиться за пределами одной шестой суши. То ли все отпущенное природой сочувствие растрачивалось на многомилионный русский народ (и то сказать, сколько их, бесправных, вечных крепостных, навсегда обездоленных), то ли размеры империи не позволяли разглядеть происходящего за ее границами, но только ни один из тех, кого принято называть русскими гуманистами, не удосужился сравнить быт китайского крестьянина и российского колхозника, индийского батрака и рабочего автозавода им. Лихачева, ангольского раба и крепостного помещика Троекурова. Исходили гуманистические умы, вероятно, из того, что ангольским страданиям должны сопереживать ангольские гуманисты, а китайским неурядицам – просветители Поднебесной. Нам тут своих забот – по горло, жизни не хватит, чтобы местную грязь разгрести, резонно рассуждали русские гуманисты, что ж брать на себя еще и лишний груз? Разумно ли? И ничто не могло найти в российском народе большего отклика, чем эта преданная отечеству точка зрения. С другой стороны, ничто не вызывало в народе большего негодования, нежели так называемая интернациональная политика преступной Советской власти. В ту пору, когда безмерные амбиции Государства Российского распространились на весь мир, и рука Кремля доставала аж до Кубы, приходилось, в частности, той же Кубе и помогать, посылать туда хлеб например, – и это в то время, когда лишнего в России не было. А когда оно было? Когда у кого-нибудь лишнее бывает? Если бы провиант из осажденной крепости посылали в иные города, как бы, спрашивается, реагировал гарнизон? И тот период, когда российская крепость возомнила себя настолько мощной, что заинтересовалась судьбами иных стран, этот короткий период заинтересованности – пусть и весьма небескорыстной – судьбой другого вызвал ненависть и недоумение, и прежде всего у людей совестливых, моральных. Мыслимое ли дело, восклицали они, посылать из нищей страны то, что пригодилось бы самому многострадальному российскому народу? Есть ли мера цинизма коммунистических сатрапов? Времена интернациональных амбиций миновали, и вместе с утратой подмандатных территорий Россия окончательно утратила и возможность думать о ком-либо кроме себя самой, то есть вернулась в привычное, доступное пониманию каждого аборигена, состояние. К тому же и времена перехода от социализма к капитализму, объективно тяжелые времена перемен, не располагали к сочувствию другим. И в самом деле, кому может быть хуже, чем нам? У кого проблем больше? Страдает больше кто? Есть такие разве? То-то и оно, что нет. И когда писатель брался за перо, журналист за магнитофон, рабочий за стакан, всех посещала одна и та же утешительная мысль: нам хуже всех, посмотрите на нас, люди, подивитесь, как мы страдаем.

II

Тем временем в мире давно началась война за передел социалистического наследия; Восточная Европа, Африка, Восток были изгрызаны войнами. Войны эти, тем более беспощадные, что непременно оказывались гражданскими, тем более безысходные, что победителю доставалась все та же ненавистная ему роль раба – просто раба иной системы, не социалистической, – начались немедленно после падения Советской власти. Иные войны тлели уже давно и теперь разгорелись ярче, стоило подбросить в костер обломки империи; иные возникли там, где, казалось, достигнуто согласие; иные – те, что медлили начаться, – были начаты извне, при участии прогрессивных соседей. И впрямь, что же медлить? Можно ли равнодушно взирать на бесхозную, коснеющую в заблуждениях землю? Надобно вырезать опухоль сразу, пока есть возможность. Мир следовало перекроить не откладывая, не оставляя возможности дикарям, едва сбросившим ярмо социализма, впасть в самостийное дикарство. Да и сами дикари, то есть иные из них, облеченные властью и умудренные опытом, тянулись к победившей цивилизации. Даже в самые девственные умы проникло понимание того, что управлять себе подобными на ограниченном пространстве можно лишь с согласия тех, кто управляет обширным пространством. Наместник сменял наместника, работорговец – работорговца, и тысячи и тысячи его родственников, свойственников, сограждан должны были заплатить жизнью за эту перемену. Впрочем, перемены были к лучшему, вне всякого сомнения, к лучшему: мало кто смог бы отрицать, что наместники нового призыва представили значительно лучшие кадры, нежели деятели социалистической эпохи. Коммунистическая догматика и ханжество ушли в прошлое, их сменил здоровый прагматизм – и (исходя из того же прагматического подхода) имело прямой смысл пожертвовать тысячами жизней (ну десятками тысяч, ладно, не важно, не будем до такой степени педантами), чтобы иные поколения этих вверенных наместнику территорий жили более качественной жизнью, попробовали демократии: поучаствовали в прямых выборах, посмотрели многоканальное телевидение, купили сникерсы.

Старый мир умирал, но, как справедливо заметила в свое время леди Макбет, кто бы мог подумать, что в старике столько крови? Началась резня в Югославии. Сербы убивали хорватов, те – сербов; боснийцы – тех и других; албанские косовары – тех, кто не мусульманин, а так называемые христиане – напротив, убивали мусульман. Собственно говоря, не происходило ничего нового по отношению к опыту, накопленному миром в прочих гражданских войнах, когда говорят, будто убивают за идею, но делают это по причине соседства. Соседа всегда лучше убить на всякий случай, чтобы он не убил тебя. Ведь у обоих для кровопролития довольно резонов: восстановление дедовских границ садового участка, например. Этот древний закон соседства, обузданный на время социалистической идеологией, вновь сделался внятен и властен. Те, кто пятьдесят лет назад называли себя четниками или усташами (то есть связывали убийство соседа с определенной ролью во Второй мировой войне), нынче, на руинах социалистической империи, получили возможность убивать просто так, не обременяя себя ярлыками. Шли так называемые этнические чистки, то есть массовые расстрелы людей иной крови, чем у тех, кто их расстреливал. Впрочем, поскольку в масштабах крайне маленькой страны этнический состав населения меняется каждые пятьдесят километров, убивали все-таки прежде всего по принципу соседства – а уже задним числом приписывали расправу национальной розни. Убивали членов соседней семьи, жителей ненавистной деревни, но волею вещей они оказывались к тому же людьми иной веры. Убивали тех, кто в социалистические годы отвечал за общее имущество и вопиюще много взял себе; убивали и тех, кто забирал теперь слишком много бесхозного добра; убивали и тех, кто просто стоял на линии огня – а где еще было встать? Убийства шли ежедневно и не могли остановиться, и было непонятно: как теперь, после резни в коммунальной квартире, организовать соседство? На каких началах? Как поделить квадратные метры, заваленные трупами?

Мир немедленно расставил точки над i, обозначил приоритеты. Крайне бездарно было бы для мировой политики позволить людям убивать друг друга абы как, без всякой пользы и политической перспективы. Уж если им все одно – подыхать, то хотя бы следует сформировать для них приличную цель, принести эти бессмысленные жертвы на алтарь прогресса. Война все равно идет, так сделаем же ее осмысленной. Некогда Ленин бросил клич: превратим войну империалистическую в войну гражданскую! Нынешний лозунг звучал прямо наоборот: превратим войну гражданскую в войну империалистическую! И превратили. В самом деле, сербы и хорваты, так или иначе умерщвляемые друг другом, должны погибнуть не зря: пусть своими трупами вымостят дорогу к переустройству общества, к созданию новой карты; придать смысл их варварскому смертоубийству – долг цивилизации.

Таким образом, т. е. ответственно, смотрел мир на эту грязную войну. Люди, сидящие в офисах на Парк-Лейн, в особняках близ Булонского леса, на верхних этажах небоскребов Манхэттена, снимали, разгорячась работой, пиджаки, ослабляли узлы на галстуках, склонялись над картой. Им небезразлично было, как именно будут развиваться события. Напившись горячего кофе, начитавшись репортажей с мест событий, они составляли сводки и проекты, по которым следовало кроить карту. Некоторые из них действительно сочувствовали чужим страданиям: например, принцесса Диана и ряд личностей не столь значительных вплотную занялись решением вопроса по ликвидации противопехотных мин – уж слишком негуманным казалось им это оружие, калечащее наугад все вокруг. И впрямь, что-то есть нечестное в этой мине, она совсем не похожа на оружие рыцарского поединка: осколки летят куда попало, ранят кого придется. И что же удивляться, что люди ответственные, сняв пиджаки, принялись убеждать производителей оружия вовсе от этой губительной дряни отказаться. Правды ради следует заметить, что одновременно с этим в высшей степени человеколюбивым движением широко разворачивалась кампания по внедрению нового калибра стрелкового оружия – знаменитого калибра пять пятьдесят шесть. Эта гуманная пуля не убивала наповал, но, меняя траекторию внутри тела жертвы, разрывала органы и дробила кости, то есть выполняла миссию противопехотной мины. Зачем убивать врагов, если выгоднее оставить у противника на руках полные госпитали обездвиженных калек – безногих и одноруких? Некогда эту функцию исполняла противопехотная мина, – но безнадежно устарела. Зачем, в самом деле, возиться с неудобной в обращении штуковиной, устанавливать ее с риском для жизни на дорогах и в кустах, если в каждом стволе может лежать эта самая смерть наудачу – пуля, непредсказуемая, как осколок, пуля, гуляющая сама по себе. Так, списывая в утиль устаревшее негуманное оружие, мир одновременно внедрял оружие прогрессивное. Нередко борцы с противопехотными минами встречались с рационализаторами, внедряющими калибр пять пятьдесят шесть – на коктейлях в День Благодарения, на открытии выставки Энди Ворхола, на дефиле у Ямамото. И когда новый покрой платья был уже обсужден, разговор сворачивал на главное. «ООН приняла резолюцию по противопехотным минам». – «Наконец-то. Боб (или Маргрет, или Диана), то, что сделал ты, – исключительно важно». – «Да, полагаю, что так. Надеюсь, внуки смогут гордиться своим дедом. А твои успехи?» – «Определенных результатов уже добились. Полагаю, в этом году натовский калибр заменят на пять пятьдесят шесть». – «Это невероятно, Роджер (или Элиза, или Кристина). Твоей энергии можно позавидовать. Кто производитель?» – «Вопрос открыт. Хочешь поучаствовать? Рынок огромный». – «Безусловно, Роджер, безусловно. А как твое мнение о позднем Ворхоле?» – «Гений. Просто гений».

III

Впрочем, что ж поминать неких обобщенных роджеров, если вполне конкретный, живой Гриша Гузкин принял участие в финансировании производства гуманной пули. На мысль эту его натолкнул дюссельдорфский дантист Оскар, человек в высшей степени информированный. Мне кажется, Гриша, что вам пора стать человеком Запада, ответственно относиться к жизни. – Я стараюсь, Оскар. – В частности, следует с уважением относиться к заработанным деньгам: пускать их в рост, вкладывать в производство. Вы тем самым поддерживаете труд других людей, способствуете промышленному развитию общества и умножаете свой капитал. – Что бы вы посоветовали? – Мы с Юргеном вложили деньги в производство пули нового калибра. Вас удивляет, Гриша, что я, врач, поддерживаю рынок оружия? – О, что вы, – сказал вежливый Гузкин, – нисколько. – Как врач, я вам скажу, что пуля эта гуманнее предыдущих образцов – легче вдвое, убойная сила низкая. Как предприниматель, я заявляю, что будущее на рынках оружия за ней.

Делясь с подругой Барбарой фон Майзель деталями разговора, Гриша обобщил: «Решено. Я вложу свой капитал (Гузкин любил слово «капитал») в производство калибра пять пятьдесят шесть. И знаешь ли почему? Не только ради прибыли – отнюдь нет. Просто я, как человек Запада, считаю, что добро и демократия обязаны быть сильными в современном мире. И свой долг вижу в том, чтобы помочь демократии осознать себя сильной. – Я знала, что ты придешь к пониманию этого вопроса, – обрадовалась немочка, – да, пять пятьдесят шесть – звучит перспективно. Я давно купила акции этой компании. – Меня всегда раздражало интеллигентское слюнтяйство, – заметил Гриша, – этакий род безответственности. Совершенно понятно, что, не будь в свое время изобретена атомная бомба, сталинские орды дошли бы до Парижа. И кто остановил людоеда? Простой дантист, вложивший заработанные деньги в производство оружия сдерживания». Барбара прижалась к Гришиной щеке: «Мы идем вечером к Портебалям?» – «Разумеется. И надень этот венецианский кулон с негритенком». Гриша говорил про веницианский кулон, но сам думал при этом, как приятно будет при случае поговорить об ответственности с московскими друзьями, Пинкисевичем или Дутовым. Разговор может начаться с пустяков: мол, где ты, Пинкисевич, хранишь деньги? В чулке, небось, как чукча? Цивилизованным человеком стать не пробовал? И постепенно, слово за слово, объяснить стратегию: процентов десять надо вложить в акции таких фирм, как Нестле или Сименс (производство консервативное, надежное); процентов сорок в долгосрочный банковский вклад под высокий процент; процентов двадцать в земельные спекуляции (земля всегда дорожает); и процентов тридцать в рискованное, но оправданное прогрессом производство – например, в пули нового калибра, в штурмовые вертолеты, в нервно-паралитические газы нового поколения. В этом месте Пинкисевич наверняка поперхнется водкой и спросит: как так? а гуманизм? Тут-то и подвести его к карте мира и показать, как, в сущности, мал островок т. н. гуманизма, того и гляди его затопит океан варварства, и объяснить, что стратегия размещения частных капиталов обязана воспроизводить генеральную линию цивилизации. Думаешь, Эдик, твоя хата с краю? Думаешь, колокол звонит не по тебе? Мы все, – надо сказать ему так, – мы все, Эдик, в одном ковчеге, на одном бастионе; наша общая задача – поддержать цивилизацию. Все разумно спланировано: должный процент ресурсов обеспечивает стабильность общества, должный процент отведен под будущий рост, но необходимо тратить также усилия и деньги на то, чтобы общество двигалось вперед – надобно потратиться на разумную экспансию. Так рассуждал Гриша Гузкин, вкладывая нелегким трудом заработанные средства в оборонную промышленность.

IV

И уж если отдельный гражданин ответственно относился к таким, в сущности, мелочам, как калибр стрелкового оружия, то что говорить о внимании всего мира к перемещению границ и к миграциям рабочего населения. Война, пущенная на самотек, – не война, а недоразумение.

Россия же, по обыкновению, смотреть на чужое горе не желала. Ну убивают, да, правда. Но все равно ведь столько, сколько русских перебили на войнах, не перебьют. Где им столько народа взять? И чего тогда, спрашивается, печалиться? Ну куда вы со своими бедами лезете – не видите, нам в три раза горше. Ведь если пересчитать все жертвы перестрелок, случившихся при дележе нефтяных скважин, то цифра перекроет балканские потери. Одних бойцов Тофика Левкоева, отдавших молодые жизни в период первоначального накопления средств хозяином, полегло никак не менее тысяч пяти. Это еще до покупки виллы на Сардинии, до организации банковской сети – потом, конечно, стали убивать реже, избирательно. А прибавить отряды, обслуживающие интересы Михаила Дупеля? А припомнить сотрудников Щукина, сложивших голову во славу рыночной экономики? Только за алюминий сколько положили? За голову схватишься. И это мы еще не считаем вольных стрелков, тех, кто в прекраснодушном азарте своем образовывал дикие бандформирования, чтобы хоть чуточку да отщипнуть от бесхозной госсобственности. Перебитые и замученные друг другом, они удобрили бесплодную землю Отечества. Сколько этих неизвестных солдат Перестройки зарыто по безымянным пустырям России – они пали безвестные и неоплаканные, ушли из жизни с пулей в голове, с напильником в печени, с паяльником в заднем проходе. А их вдов разве сочтешь? А их бесхозные апартаменты, где произведен евроремонт и поставлена итальянская сантехника, где теперь лишь гуляет ветер и перекатывает по полу неоплаченные счета, таможенные декларации, билеты на рейс Москва – Лимассол? Одним словом сказать, своих бед не перечесть, и недосуг России заниматься чужими гражданскими войнами. Чего ради нам интересоваться Югославией – нефти там нет, долларов тоже нет. И головы не повернули в ту сторону.

И это как раз напрасно, поскольку Балканы имели к России самое прямое отношение – как поджелудочная железа к печени. Представим, что есть большое тело – мир, и оно, это тело, определенным образом устроено, свою роль играют руки, свою – голова, свою – почки, свою – пятки и т. д. (Сходный образ использует Шекспир в «Кориолане».) Придется согласиться с очевидным положением, что иным органам (животу, скажем, или плечевому поясу, или позвоночнику) природой предписано соединять прочие части; а иные органы (например, желудок или печень) ответственны за восприятие организмом внешней среды и т. п. И если организму (то есть миру) придет вдруг на ум избавиться от какой-то своей части – ампутировать, допустим, Югославию, – то организм должен представить себе, какую именно свою часть он вырезает – почки, сердце или аппендикс. Не то даже беда, что оттяпает не то, но надо решить, чем заполнить освободившееся место. Добро бы отрезали вовсе ненужный орган. А если нет? Вдруг отхватят что-нибудь полезное? Кто станет вместо удаленного органа исполнять его функции? Вовсе недурно было бы, например, устранить Россию, да, собственно говоря, дело к тому и идет, но что тогда вместо России станет базаром, где Восток торгуется с Западом? Что вместо России сделается этой грязной рыночной площадью, где азиаты обменивают свои обычаи на европейскую валюту, где европейцы продают демократию за азиатскую нефть, где имеет свободное хождение – наряду с мечтами о западных правах – восточная дипломатия, восточная власть и восточная лень? И что в дальнейшем будет связывать две несхожие культуры? Ведь ноги из плечей не растут. И функцию России (именно культурную, а не экономическую, не стратегическую, хотя и это важно) не возьмет на себя ни Германия, ни Казахстан.

Всякий раз, когда желание изменить анатомию мироустройства посещало державные умы, возникал этот проклятый вопрос: как присоединить голову к заднице, минуя живот? Вовсе не случайно европейские конфликты всегда начинаются с Балкан – это в малом масштабе тот же российский пустырь, смешение Запада с Востоком, компот из конфессий и этносов. И если ставить эксперимент по пересадке органов – то именно там. Балканы, если можно так выразиться, выполняют ту же функцию, что и Россия, но как бы предварительно, начерно. Это первая, не основная, связующая конструкция меж Востоком и Западом; и этот орган еще можно удалить; опасно, но не смертельно. Так, скажем, удаляют желчный пузырь, предпечень, без него еще жить можно. Но было бы крайне неосмотрительно со стороны печени не заметить, что желчный пузырь уже оттяпали. Однако Россия не замечала ничего: ни гражданской войны, ни того, как эта война преобразуется.

Пока силами гражданской войны ровняли с землей Вуковар и Мостар и укладывали во рвы расстрелянных; пока силами прогрессивной общественности превращали гражданскую войну в войну империалистическую, т. е. вытравливали из воспаленных балканских голов классовый подход, дабы начинить головы национальной гордостью; пока передовые умы направляли бойню в нужное русло, чтобы разорванные снарядами тела, вывороченные внутренности, безглазые головы, оттяпанные конечности сложились в осмысленную картину; одним словом, пока светлые умы были заняты достойным делом – в это самое время великий русский лентяй, как обычно, был занят гвоздем в своем сапоге. Не научилась Россия цивилизованному подходу, не научилась, как это принято в приличном мире, интересоваться чужой бедой. Тот же взволнованный интерес, который проявляет европеец, заглядывая в чужую тарелку (мол, как оно, не горчит? не пересолили?), – тот же взволнованный интерес принято проявлять и к резне в отдаленных провинциях. Дескать, как там у вас? Не геноцид ли, часом? А нефть имеется? А с дешевой рабочей силой как?

Недреманное око мировой общественности было устремлено к местам массовых захоронений, к полям сражений. Сотни и тысячи миротворцев стремились на пропитанную кровью землю, чтобы убедить людей убивать друг друга цивилизованным образом: не противопехотными минами, а калибром пять пятьдесят шесть, не ради бессмысленного передела социалистической собственности меж соседями, но ради образования новых национальных правительств с разумно управляемой экономикой. Превратить бессмысленную бойню в управляемый исторический процесс – вот цель. И нельзя сказать, что для цивилизованного человечества эта цель была новой.

Собственно говоря, этот вопрос стал – и потребовал незамедлительного ответа! – перед миром в тридцать шестом году минувшего века, в Испании. Оставить гражданскую войну, как она есть, то есть классовой, согласиться на роль наблюдателей того, как большая коммунальная квартира вырезает друг друга, – или принять участие, то есть изменить цели этой резни. Вырезать-то они друг друга все одно вырежут – но вот во имя чего? И тогда интернациональные силы были брошены на оба враждующих фронта, дабы участники событий поняли: не за передел своей грошовой собственности они дерутся, не за свои никому не любопытные права, не за вялое правительство Ларго Кабальеро или суровое воинство Франко, но принимают участие в захватывающем переделе мира. Не гражданская война – к чему частные истории там, где делается великая история? – но великая империалистическая война; да война, собственно, в таковую, т. е. в так называемую Вторую мировую, и переросла. Положение осажденного Мадрида было тем смехотворнее, что лишь наивные защитники города полагали, что защищают некие свободы – и это в то время, когда решительно всем, и тем, кто был против них, и тем, кто был за них, одним словом, всем – было внятно: декларации свободы ни при чем. Решалось, где лягут границы империй, что станет колонией, что метрополией, какое оружие совершеннее – немецкое или русское, чья разведка лучше, кто завтра выйдет победителем в большой игре, кто будет диктовать волю рынкам, а вы тут со своим убогим no passaran. Кто no passaran? Прогресс не пройдет? Еще как пройдет, ахнете. Попутно решался еще один весьма существенный вопрос: допустить ли передел мира на основе классовой (читай: гражданской) или сохранить старый имперский принцип. И если члены ПОУМа, идеалисты из батальона им. Линкольна или анархист Дурраско полагали, что именно гражданский принцип важнее и решается он методами гражданской войны, то дальновидные люди, мужи совета, мастера дальнего планирования – что в Москве, что в Берлине, что в Лондоне – понимали, что будущее за империями, за транснациональным производством, и отсебятина гражданской войны должна быть задушена без жалости.

Оттого и сажали в лагеря вернувшихся в Россию интербригадовцев; им вменяли в вину идеологические преступления и закатывали по десять лет Сиблага, а они, близорукие, только глазами хлопали: за что же это? Мы ли за коммунизм не сражались в гражданской войне? То-то и оно, что сражались, придурки. Вот за это самое и сидите. А вас разве просили сражаться? Тут надо было тонко понимать задачу: и присутствовать, и не дать проиграть, но и в атаку не лезть. А то вдруг победили бы – тогда что? Оттого и не сделался ни один француз, англичанин, американец военачальником в гражданской войне. За что бы, интересно знать, он стал сражаться? Не знаете? Вот и они не знали. Ах, конечно же, не было крупных военачальников среди представителей перечисленных наций потому лишь, что упомянутые страны держали нейтралитет, – но потому они его и держали.

V

Превратить войну гражданскую в войну империалистическую – это не только алчное желание небольшого сообщества власть имущих. Это объективно необходимый цивилизации процесс, сравнимый с превращением кустарного производства в промышленное. Война – крайне ответственный производственный процесс. Война не в меньшей степени, чем мир, является состоянием, необходимым обществу, развитие общества без нее невозможно. Какой-то части населения, скажем женщинам и старикам, война менее удобна, но значительной части: предпринимателям, спекулянтам, политикам, полководцам, президентам – война удобнее. Какому-то сектору экономики удобнее мир, но никак не меньшему – удобнее война. Война выполняет массу практических функций – от налаживания производства и предоставления рабочих мест до социальной стабилизации и регулирования демографии. Если во время войны и гибнут люди, то на момент ее окончания приходится пик демографического роста. Война в известном смысле есть процесс омоложения: старое общество, словно змея, меняет кожу, а если в старой коже и остаются тысячи и миллионы убитых, так это просто клетки, которыми организм жертвует для омоложения. Война – метод управления. В большей степени, чем противное государство, обьектом войны является собственное. Война есть самое надежное средство для укрепления закона и порядка. Большинство императоров и президентов начинали войны во избежание конфузов и осложнений в собственном отечестве. Так поступал Агамемнон, оставляя в своем собственном доме полную неразбериху с Эгисфом, Клитемнестрой и нервными детьми, чтобы прославиться в чужих странах. Помимо этого, война – катализатор этических ресурсов. Конечно, пожарные проявляют храбрость на пожаре, бизнесмен выказывает волю, продавая негодный товар, домашние хозяйки демонстрируют жертвенность, прощая мужьям измены. Но это довольно низкий процент использования заложенного в человечестве героизма. Редкому менеджеру среднего звена придет в голову отдать жизнь за топ-менеджера, а отдать жизнь за командира – явление на войне обычное. Герои делаются примером для нации, нормативы поведения становятся выше. Можно ожидать, что резня мирного населения пополнит пантеон героев: скульптурные ансамбли греческих храмов невозможны без Троянской войны.

Помимо этого, война показывает, что случайного – нет. Даже если повод для войны нелеп (Менелай вспомнил об ушедшей жене спустя десять лет после ее ухода, Ксерксу приснился вещий сон или Милошевич захотел примерить сапоги Тито), ясно, что речь идет о серьезном деле: пора менять карту. И что же – такую бесконечно важную вещь, как война, пустить на самотек? Передоверить важнейшее производство самодеятельным ремесленникам? Дудки!

Превратить войну гражданскую в войну империалистическую было пора, время пришло. Ответственно рассуждая, образованная после Первой мировой войны Югославия как раз являла пример обратного перехода – возникла она как результат превращения империалистической войны в войну гражданскую. Всем было ясно, что нынче сроки вышли, нужда отпала, эпоха модернизма умерла, построение этаких гражданских обществ более уж ни к чему, и надобно вернуть вещи в их прежнее состояние.

VI

Витя Чириков, талантливый версификатор, даже сложил стихи об этом историческом событии, подражая Пушкину. Собрав редколлегию «Европейского вестника» и востря их перья на прогрессивное освещение событий, он, являя собой отдаленное подобие шестикрылого серафима, продекламировал:

Вперед, собкор! Прогрессу внемли!

Исполнись волею моей

И, приходя в чужие земли,

Напалмом жги дома людей.


Понятно, в виршах этих содержалось заведомое преувеличение: отроду корреспонденты не жгли домов напалмом, да и солдаты-миротворцы к тому времени еще на территорию Югославии на ступили, и до бомбардировок Белграда было еще далеко. Все так. Но, во-первых, искусство сплошь состоит из преувеличений, а во-вторых, имелся в виду все-таки духовный напалм, так сказать, жар убеждения.

И корреспонденты разделяли пыл своего вождя. Не пыльная журналистика времен застоя, но репортажи о событиях, значимых для планеты, – тут разница есть. Случались, конечно, промахи, порой забавные, но исключительно от энтузиазма. Так, на требование Чирикова дать материал об этнических чистках молодой корреспондент, расстаравшись, изготовил статью с историей вопроса – и начал аж от Наполеоновских войн.

– При чем тут Бородино? – орал Чириков, щупая горячий лоб. – Ну при чем Бородино?

– Как же, – охотно отвечал корреспондент, лучась знанием предмета, – убивали ведь по этническому признаку – избирательно французов.

– Так война же была.

– Подождите, подождите. Я специально съездил на поле, поговорил с населением. Мальчишки рассказывают, что есть места массовых захоронений французских солдат. Русские вырывали ямы и сбрасывали туда трупы наполеоновских гренадеров. Что мы имеем, если вдуматься? Типичный этнический подход.

– А что, здесь есть зерно, – воодушевился Кротов. – Может, покопаться в этом вопросе?

– Ты что имеешь в виду – в могилах покопаться?

– Почему нет? Привлечь французские министерства, поднять определенные фонды, произвести эксгумацию. Я полагаю, речь идет о серьезнейшей проблеме.

– Перестаньте, дело прошлое. Зачем ворошить? Пишите про Вуковар.

VII

Это, разумеется, курьез. Но не только в «Европейском вестнике», этом форпосте цивилизации, но и в «Актуальной мысли», издании куда более академическом, откликнулись на эту тему. Борис Кузин добавил несколько глав к своему фундаментальному труду, и главы эти отвечали на те вопросы, что были актуальны для общества теперь.

«История движется там, где есть личность, только при этом условии страна входит в круг цивилизованных стран, способных к прогрессу» – так написал Борис Кузин в своем знаменитом труде «Прорыв в цивилизацию», и поди поспорь с этим положением. Сам Соломон Моисеевич Рихтер, которому в принципе не нравилось ничего из писаний молодых, и тот подпал под обаяние этих строк. Личность! Что тут можно сказать? Только привстанешь в кресле да поаплодируешь. А вот есть ли личность в отсталых странах? И здесь мыслящий, ответственный человек в рассуждениях своих подходил к тому пункту, когда слова «прорыв в цивилизацию» следовало толковать в терминологии военно-полевых дислокаций. Прав был Клаузевиц, только отчего-то он ограничился одной лишь политикой в определении происхождения войны, а не обозначил заодно и гуманистическую философию.

– Даешь прорыв в цивилизацию! Побатальонно! Маршами! – комментировал в домашнем кругу текст Кузина Сергей Ильич Татарников, по обыкновению слегка нетрезвый и ехидный. – Прямо битва за урожай! Даешь целину! Даешь личность! Что это за штука такая волшебная – личность? Да ее вовсе и не существует, этой личности, – так, звон один, сотрясение воздуха. Ни один из сколько-нибудь порядочных людей этой выдумкой увлечен не был. Попробуй посчитать себя личностью, того и гляди говорить разучишься.

– А вы, Сергей Ильич, и так ораторскими способностями не блещете, – отвечала ему жена Зоя Тарасовна, – так что и в личности соваться нам резонов никаких нет.

Но принимать мнение профессора Татарникова за окончательное решение вопроса не следует. Обаяние кузинской формулировки состояло прежде всего в том, что собственно «личностью» приучили считать себя люди Запада, или, как любили они же сами выражаться, люди стран христианского круга. И далеко не любому желающему позволительно было присвоить себе этот титул. Еще сомнительно, есть ли личность в России, с натяжкой можно допустить, что да, возможности ее проявления отчасти имеются. Но вот в Китае, или, допустим, в Персии, или, если уж заглянуть вовсе в черные глубины варварства, в Африке, – там-то уж точно с личностями туго. С сожалением приходится признать, что феномен личности (феномен сугубо европейский, как любил повторять Кузин) не знаком ни сибирским городам, ни конголезским поселкам. Не сложилось так исторически, чтобы вырос в этих краях индивид, наделенный частной собственностью, независимыми взглядами и широким кругозором. И крайне сомнительно, что даже в Восточной Европе – ну где-нибудь в Хорватии, скажем, или в Сербии – личности водятся. Ведь если бы они там были – свободные, духовно оснащенные, – они бы не допустили резни, не так ли? Замкнутый круг: нет исторических предпосылок развития частной собственности – стало быть, нет личности; нет личности – стало быть, нет истории; нет истории – так ведь и исторических предпосылок для возникновения частной собственности не будет. Так и ходить белорусам в наемных рабочих. Никуда не вывернешься – логика! И хочется, с одной стороны, сказать, мол, да, есть там личности, да вот не получается – не сходится с ответом в конце учебника. Это так же просто, как марксова схема «товар – деньги – товар»; актуальная схема развития теперь сформулирована «история – личность – история». И вопрос, волновавший еще Гегеля: как там у них, вдали, с историей, не замерла ли? – был решен в одночасье, стоило усвоить эту схему. Застыла там история, уснула болезная, – и это в то время, когда личности в других областях земного шара вовсю ее подгоняют. Выходит, один работает, а другой лодыря гоняет? Один несет груз цивилизации за двоих, так получается, да? Возникает дилемма морального порядка: а можем ли мы, личности и носители неспящей истории, примириться с фактом дремотного забытья истории в некоторых местах, не оскорбительно ли это для нашего самосознания? Георг Фридрих лишь пунктирно наметил шествие мирового духа – но то было теоретизирование девятнадцатого века. Век же двадцатый, век двадцать первый тем более – века, призванные практически решать вопросы, поставленые девятнадцатым, должны проложить рельсовую дорогу по этому пунктиру и пустить тяжелые составы. И если история в отдаленных местностях застыла и нет в них никакой личности, а так себе, некие недоличности проживают во внеисторическом пространстве, то как с ними прикажете быть, с убогими? Не вести рельсы в их сторону? Неужто церемониться с их ленью? Отвернуться от их позора? Закрыть глаза на их сирость? Или примчаться на локомотиве истории (нет, не на коммунистическом бронепоезде, аналогия здесь возникла случайно, не на коммунистическом бронепоезде отнюдь, но на цивилизационном локомотиве) и навести порядок?

Скажут, новый колониализм. Есть такие, которые именно эти слова и произносят. Ни в коем случае. Далеко не колониализм, отнюдь не он, напротив: процесс, продолжающий деколонизацию, помогающий былым рабам стать подлинно свободными. Не порабощение, а освобождение.

Скажут, теория мировой революции, троцкизм. И опять неверно. Мировая революция несла – пыталась нести, во всяком случае – идеи равенства, идеи обаятельные, но тормозящие развитие; цивилизация же основана на иерархии – ибо лишь иерархия ведет к прогрессу.

VIII

Правда, в этом пункте возможны споры. Были личности в Древней Греции или нет, если прогресса там не было? Неудобный, некорректный вопрос. Но оставим эти далекие и крайне неудобные для рассуждений времена, не с этого следует начинать в решении актуальных задач. Что было, то было, и что толку смотреть назад. Жизнь следует строить исходя из текущих потребностей. Именно это доказывал Павлу Леонид Голенищев.

– Понимаю, – говорил он ему, – что ты живешь прошлым – и во всех отношениях причем. В искусстве пусть, это твое дело. Но в жизни – это уже и других касается. Твоя мать жалуется. Говорит, ты ко мне ревнуешь.

– Я ей не муж, чтобы ревновать.

– У тебя, мой милый, ярко выраженный эдипов комплекс, – так сказал Голенищев.

– Эдипов комплекс? Нет, у меня скорее орестов комплекс, – ответил на это Павел.

– Твой отец умер – это печально. Но жизнь твоей матери на этом остановиться не должна. Она еще молодая женщина. Ведь так?

– Так.

– Признай, что счастлива она не была.

– Откуда мне знать.

– Поинтересуйся. Подумай не только о себе для разнообразия. Думаю, ей во всех отношениях – и физически, и душевно – лучше со мной.

– Так, может быть, вы в церкви обвенчаетесь, с колоколами? Станешь мне отцом, того гляди.

– Деньги на мороженое давать буду, – Голенищев смеялся. – Буду покладистый отец.

– У меня был отец. Одного достаточно.

– Мещанская точка зрения. В теперешнем мире два-три отца – норма. Один отец – несолидно, чувствуешь себя сиротой. Бери пример с моей дочки: у нее теперь отец Витя Маркин, а до него отцом был Славик Тушинский. Ну и я – тоже какой-никакой отец.

Павлу стало обидно на слова «мещанская точка зрения». Он не любил мещанство и, как большинство художников, полагал, что люди искусства в известном смысле противостоят классу мещан. Однако ко времени, в которое случился приведенный диалог, такое понимание устарело. Ни Павел, ни Леонид Голенищев, используя термин «мещанство» для обозначения узости кругозора, не учитывали перемен, произошедших с обществом. Мещанство – в бытовом проявлении – существовало и будет существовать всегда. Всегда найдется человек, который, купив комод, будет считать, что в мире стало несколько уютнее. Но в новой истории этот феномен обрел небывалый масштаб. Развивая метафору, следует сказать, что однажды был приобретен буфет таких размеров, что в него поместилось все человечество. Мещанство давно раздвинуло границы сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Та цивилизация, которая сегодня обозначена как цель человечества и наделена сакральными функциями, – есть мещанская цивилизация, и в этом выражении нет ничего обидного. Само понятие цивилизации как определенной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в новой исторической формации. Сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение, демократическое развитие и т. п. – принадлежат к вышеупомянутой исторической формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань – хоть дубом назови ее, хоть нет, – однако новые времена произвели немыслимую селекцию и вывели герань в три обхвата, повыше дубов. На настоящий дуб уже и смотреть-то не хочется после такой герани. Мещанство унаследовало искусства героических эпох, Просвещение взяло из Ренессанса все, что сочло нужным, – и, унаследовав, снабдило выбранные образцы новой моралью. В книгах и речах по-прежнему звучат слова «достоинство», «личность» – однако ненужная трагедийность из этих понятий ушла, нынче они звучат с той же убедительностью и силой, как слово «колбаса». «Колбаса» не в примитивном, бытовом прочтении, – но колбаса, понятая как гарант существования, как основа равенства и порядка, как бастион крепости. Вообще говоря, Гегель уже единожды остановил историю на мещанстве: мировой дух познал сам себя именно в бидермайерской Германии. Вышла непреднамеренная отсрочка – варварские провиции взбунтовались, и однако нынче, когда варвары разбиты и волнения улеглись, когда диверсия в цивилизацию пресечена, можно вернуться на избранный путь. Сегодня мещанское искусство сделалось значительнее прочих искусств, оно имеет перспективу, оно глядит в завтрашний день, – и заслуженно оно называется «авангардом». Авангард есть феномен, воплощающий амбиции и вкусы третьего сословия. Авангард двадцатого века, связанные с ним представления о прогрессе, свободе и пр. (а совсем не слоники на серванте), есть последний, любимый венок в гирляндах трофеев Великого Мещанина. Чтобы яснее увидеть эту череду побед, надобно понять, что дело не ограничивается пошлым модерном: в том или ином виде модерн, т. е. возведение удобного в образец красивого, существовал всегда. Любимые всеми импрессионисты явились героическими мещанами, поставившими свои впечатления о загородной даче вровень с подвигами Геракла, уважаемые всеми энциклопедисты написали гимн человеку средних достоинств. У г-на Журдена героическая родня: Маркиз де Сад и Дидро, Робеспьер и Гете, Поппер и Делез, Ренуар и Энди Ворхол – вот они, титаны Нового времени. Мещанская формация, мещанская парадигма истории – и ее следует отсчитывать со времен Просвещения – есть наиболее адекватное имя для сегодняшней цивилизации. Что же стыдиться? Вы ведь не стыдитесь того факта, что родились во времена полетов на Луну?

И потом, зачем чураться слова «мещанин»? Если это обозначение человека, заботящегося о хлебе насущном, создающего уют для себя и своих домашних, – так что ж в этом дурного? Определение это без зазрения совести прикладывал к себе Пушкин, да и мыслящие современники наши – ну, скажем, Борис Кузин – не стеснялись подобной аттестации. – Да, мещанин, – так обыкновенно говорил Кузин, – да, да, тысячу раз да! Не палач, не сатрап, не крепостной, не бандит, но мещанин! Мещанин – и собираюсь настаивать на своих сугубо мещанских правах: свободе совести, религии, слова. – Так ведь у мещан дом и уют на первом месте, а совсем не свобода слова, – говорили кузинские оппоненты. – Да, уют, – и я подписываюсь под этим положением! Дом, уют, достаток – это та крепость, в которой вызревают гражданские права, – так говорил обычно профессор Кузин и крепко сжимал кулак, показывая, какая она, эта крепость. А то, что без определенной поддержки или, используя кузинский образ, вне стен крепости моральные ценности в обществе не выживают, было слишком очевидно.

IX

И примеров тому – не счесть. Один из таких вопиющих случаев обсудили при встрече две несомненные личности (в личной состоятельности каждого из собеседников усомниться было трудно) – Борис Кузин и Дима Кротов, заместитель главного редактора журнала «Европейский вестник». Кротов, по слухам, создавал новую демократическую партию, и Кузин, в частности, коснулся и этого вопроса. Однако повод для беседы был иной. Кузин сказал так:

– Ты мне в глаза смотреть можешь?

– А что такое?

– Статья в вашем журнале про варварство и цивилизацию. Это как понять?

– Тема злободневная.

– А то, что я этой темой занимался двадцать лет, забыли?

– Почему же, не забыли.

– Что же вы, иуды, ни одной ссылки на меня не поставили? Ни одной!

– Ну что за проблема, – храбрился Кротов.

– Есть ведь моральные правила. Какие-то границы, рамки ведь существуют? Ведь есть же, наконец, кодекс чести!

– Ты уж нас извини.

– Что же мне при встрече с тобой на другую сторону улицы переходить?

– Зачем?

– Затем, что руки твоей пожимать не захочу.

– Ну что ты так раскипятился. Мальчик написал, практикант. Непринципиальная статья, реплика по теме. Тебя все знают как главного специалиста.

– Знаю этих молодых, им бы лишь от пирога откусить, но вы-то куда смотрели?

– Сам знаешь, когда сдача в набор и сроки горят.

– Есть такие вещи, через которые переступать нельзя, понимаешь?

– Отлично понимаю тебя. Ты уж нас прости. В печать гнали.

– А может, ты ему сам и велел? Порог ваш больше не переступлю. Чувствую себя оплеванным.

– Нехорошо, конечно, получилось.

– Нехорошо? Чужие идеи присваивать – это нехорошо? Вот так, одним словом отделался? Взять мои убеждения и размазать по газетному листу – это просто-напросто нехорошо?

– Ну зачем же так, Боря? Пусть что-то у тебя и позаимствовали. Но если твои идеи станут достоянием масс, разве это плохо? И согласись, Боря, стремление к прогрессу – это не твоя особая привилегия. Все туда хотят.

– Во власть рветесь, – горько сказал Кузин, – партии создаете. Куда нам, кабинетным ученым, до парламентских депутатов.

– Зачем эта ирония, Боря? Общее дело делаем.

– Ах, общее? Существует нравственный закон, в конце концов. Убеждения не крадут! Давайте опровержение.

– Что ж мы опровергать станем?

– Укажите, что тему эту разрабатывал Кузин. Пусть сам автор напишет, мол, виноват.

– Да не напишет он ничего. Его зарезали.

– Как это зарезали?

– В подъезде ножом зарезали.

– С бандитами связался, что ли?

– Да нет, так просто зарезали. Живот распороли. Трое детей осталось.

– Преступность у нас бешеная.

– Больное общество.

– Сам видишь, что происходит. Никаких законов, никаких принципов не осталось. Как же так? Ведь если мы сами в мелочах не будем соблюдать этические нормы – что спрашивать тогда с других? Публикуйте опровержение, пусть его дети, в конце концов, опровержение напишут. Нельзя так оставить.

– Что-нибудь придумаем, – пообещал Кротов. – Дети, правда, маленькие. Писать еще не умеют.

– Когда мы дойдем до цивилизованного уровня отношений? – спросил Кузин. И сам себе ответил: – Не скоро. Специалиста такого уровня на Западе и ценят соответственно, – Борис стал загибать крепкие пальцы. – Машина – раз; плюс квартира; плюс человеческая зарплата; плюс нормальная экологически чистая еда! Плюс окружение!

Кротов глядел на кузинские пальцы и кивал. Он сказал:

– Трудно переносить нашу нищую духом среду. Живя дома, к этому почти привыкаешь, а стоит ненадолго вырваться, взглянуть со стороны, и понимаешь, что мы живем ненормально.

– Недавно из Германии, – сказал Кузин, демонстрируя плотно сжатый кулак с привилегиями, – в Нюрнберге читал лекции. Рассказывал о влиянии степи на русское сознание, о скифской дикости. Хорошо воспринимали, адекватно. Дивный город, цивилизованность во всем. И построен, кстати сказать, как крепость – окружен стенами и противостоит варварству.

– Да, Нюрнберг, – вздохнул Кротов, – историческое место, куда уж нам.

X

И верно, России далеко еще было до цивилизованных стран. Шаги в этом направлении были сделаны, но то ли слишком поспешные шаги, то ли не совсем в ту сторону, то ли, согласно известной ленинской формулировке, сделали «шаг вперед, два шага назад», – но только результаты ходьбы все еще не просматривались. И что гораздо важнее, спустя десять лет этой ходьбы сделалось понятно, что достигнуть уровня развития иных стран – цель, конечно, заманчивая, но ведь не единственная. Идешь-идешь и невесть когда еще дойдешь, цель как была далеко, так и осталась, а при этом собственный дом все отдаляется. Ведь этак, в погоне за признанием соседей, недолго его и утратить. Не то чтобы вектор развития решили поменять, но стали постепенно вспоминать и об исконных интересах. Приятно, конечно, пожить в гостях, поспать на чужой кровати, а домой все-таки тянет. Пусть оно и не шибко цивилизованно, а греет. Далеко не все граждане стремились, подобно Кузину с Кротовым, к туманным достижениям цивилизации – подавляющее большинство соотечественников притомилось от хождений за три моря. И, строго говоря, концепции Кузина их взгляды не особенно противоречили: уж если строить крепость, нелогично надолго покидать ее стены.

Россия, завершив очередной круг поисков, реформ, компромиссов, сызнова возвращалась к себе самой – собирала потерянное и разбросанное. Спору нет, потеряли о-го-го, как много! – но терпения нам не занимать, ждать мы умеем, ничего – как-нибудь, да вернем. По гвоздю, по ниточке, все, что было разбросано и роздано, надо тащить обратно – в старую, полуразвалившуюся нору. Да и почему нору, кстати? Не нору отнюдь, но великое Государство Российское. И прежде всего надо вернуть авторитет национальной власти, национальным святыням, восстановить самое понятие Родины. Мамки и няньки внушили эту неожиданную для него мысль президенту, когда он, с тяжелого, как обычно, похмелья, призвал их к себе. «А шта, – так сказал на это президент, – укрепить вертикаль власти, панимаешь, нужное дело». – «А то растащили все, надежа-государь, – сетовали мамки с няньками, – все Дупели эти с Левкоевыми попятили. Вот и народ скорбит. Надо бы у этих кровососов-то добро наше уворованное изъять да раздать верным опричникам. Это ж наше национальное достояние». И потихоньку, не торопясь, но и не отступаясь от намеченного, взялись за семибанкирщину. То концессию прикроют Дупелю, то не продадут спутник Балабосу, то полюбопытствуют через прокуратуру, где Шприц взял свой первый миллион. – «Где-где! – ярился Балабос. – Да где все брали, там и я взял. Лежал он, миллион этот, в грязи. Что получается: раньше никому не нужно было, а теперь хватились!» – «Так ведь миллион государственный», – отвечали мамки с няньками. – «А то, что мы на этот миллион банковскую систему построили и получили под это миллиарды кредитов, которые эти вот самые мамки с няньками себе взяли, – это что, забыли? Что мы его же, президента, с ложки пять лет кормим – не в счет?» – так кричал Михаил Дупель. «А вы с Родиной не считайтесь, – говорили мамки с няньками, – мало ли что вы ей дали. Ей все мало – она на то и Родина. Ей что ни дай, она все сожрет и добавки попросит. На то она нам и мать родная. Она вас родила и бесплатное образование дала». – «Да если бы мы эти никому не нужные недра не разрабатывали – тут бы все протухло!» – так утверждал Шприц. «Родина сама решает, когда ей что нужно, а когда ничего не нужно. На то она и Родина. Хотели подсуетиться? На свой риск исключительно. Вот теперь Родине ее закрома понадобились», – так отвечали мамки с няньками, и пьяненький президент кивал мясистой головой. И в словах тех, и в словах других было много правды.

Правдой, впрочем, являлось и то, что России было на эту аргументацию наплевать. Зачем же спорить о том, что бесспорно? Она всегда легко отдавала, чтобы потом легко забрать. Тем легче она отдавала и забирала назад, что люди – те самые, которым она отдала и у которых она забирала, – сами являлись ее собственностью, столь же безусловной, как алюминий, газ и нефть. Можно подарить ливрею своему лакею, и от этого ливрея не перестанет быть господской. Что с того, что она одета на лакея – на то он и ливрейный лакей.

Мамки с няньками, надо отдать им должное, не рубили с плеча. Рубили, конечно, но не с плеча, осмотрительно. Шприцу, допустим, создали, по его собственному выражению, невыносимые условия, и он уехал за рубеж. Уехал и уехал, шут с ним. Может, и поспешил, говорили иные. Подумаешь, невыносимые условия! Чай, не Колыма, не Соловецкий лагерь. Подумаешь, концессии поприжали, пару скважин отобрали, и что с того? Перетерпи, послужи Отчизне. Может, не убеги он, – развивали мысль люди дальновидные, – его бы и в розыск через Интерпол не объявили. Поторопился; а теперь что ж – пластическую операцию делать и в Чили овец стричь? А вот Дупеля простили и, напротив, еще пуще приблизили – президент с ним вместе поплавал в бассейне и съездил на охоту, а потом взял да и поставил министром топлива и энергетики. Казалось бы – против правил: ведь Дупель – сам нефтяной магнат, он же сам себе нефтяные вышки приписывать станет. Ну это вы так напрасно подумали. Конечно же, не станет – он при вступлении в должность слово дал, честный человек.

Мудрым решением было не отторгнуть необходимые достижения цивилизации, которые Россия усвоила за период брожения умов, – но использовать эти достижения для укрепления Государства Российского, национальной идеи. А то, что национальная идея после усвоения уроков цивилизации стала еще богаче и краше, – это и ежу понятно.

Так, например, газета «Бизнесмен» постепенно отказалась от первоначального плана посвятить себя исключительно пропаганде наживы и предпринимательства, удачам среднего класса и мечтам последнего сделаться классом правящим. То был важный этап становления, спору нет, но он миновал. Задачи вырисовывались более масштабные, запросы державного характера. Правящий класс, каково бы ни было его происхождение, сформировался. Замалчивать его существование, продолжать рассказывать об удачливом производителе колготок, когда есть владелец алюминиевой отрасли, – нелепо. Новый образ жизни Государства Российского на новом историческом этапе – вот что требовалось показать. Показать – для газеты значит создать. Василий Баринов должен был в срочном порядке усложнить рубрикации, перестроить новостные полосы, изменить характер редакционных колонок.

Прежде правительственный чиновник – о это ненавистное, унизительное слово «аппаратчик»! – был скучным серым долдоном среднего росточка, среднего же образования, весьма среднего достатка, с неказистой родней и незапоминающимся личиком. Убожество! Да разве в современном цивилизованном мире кто захочет быть таким уродом? Куда, интересно, этакий ублюдок страну поведет? Колоски на полях подбирать? Газета постепенно внедряла в сознание читателя, что нынешний аппаратчик – не чета партийному уродцу: он с цивилизацией стоит наравне и даже слегка ее и перегоняет. Стараниями редколлегии образ государственного мужа изменился радикально – да вот, что далеко ходить, взгляните-ка на портрет новоиспеченного министра топлива и энергетики Михаила Дупеля: румяный сорокалетний здоровяк, гоняет по водной глади Средиземноморья на скутере, одевается у Армани, ездит на «мерседесе», обедает в недавно открытом в Первопрестольной венецианском ресторане «Палаццо Дукале», живет в трехэтажном особняке в сосновом бору, коллекционирует картины Гузкина, завсегдатай театральных премьер, цитирует Мандельштама, дружбу водит с бароном фон Майзелем, – вам мало? Это вам не недомерок с красным партбилетом. Да, если уж говорить буквально, Дупель невысокого росточка и лысоват, но положение в обществе, умение носить пиджак и доставать из пиджака портмоне – все это, знаете ли, дефекты роста и растительности как-то скрадывает. И такого-то лидера страна не будет уважать? На такого-то общество не захочет равняться? Подравняем, если надо будет. Его во всех домах Европы принимают и еще за честь почитают, спасибо мы должны ему говорить, что он с нами здесь живет, в ножки должны поклониться. Эту мысль, в сущности крайне простую и доступную, Баринов выразил в разговоре с редколлегией в следующем пассаже: «Вам, вижу, нравится над Мишей Дупелем смеяться. Посмейтесь, валяйте, пока можно. Но вот представьте, что и он, и Левкоев, и Щукин – возьмут и отвалят отсюда на Багамы навсегда. Надоест им на ваши рыла прыщавые глядеть. Что делать будете, а? И я тоже уеду. Кто вас кормить станет?» – «Не уезжай, Васечка!» – взвыла редколлегия. «Так работайте, дармоеды, пишите лучше, – напутствовал Баринов отечественных зоилов, – никого лучше Дупеля в этой стране не будет. И пользы ей больше никто не принесет».

Впрочем, лучшей иллюстрацией новой концепции являлся сам Василий Баринов – интеллигентный, спортивный, богатый, с хорошей родословной и красиво подстриженный, он был гордостью литературной Москвы и объектом вожделения стажерек-журналисток. Поговаривали завистники, что в снятый специально для интервью с соискательницами номер гостиницы «Москва» очередь на пробу выстраивается с раннего утра, а визги и аханье не утихают всю ночь. На работу Баринов приезжал обычно к обеду; холеное лицо его было бледно, он подкреплял силы зеленым чаем, дышал по йоговской системе и постепенно втягивался в ритм, начинал отдавать распоряжения. Сплетни сплетнями, а работать он умел; результаты, что там ни говори, впечатляли. Может быть, и правы те, кто указывал Баринову на излишества, но ведь и стресс после работы снять надо. И потом, сам не попробуешь, как в газете опишешь? В специально организованных рубриках: «Как вы провели уик-энд?», «Ресторанная критика», «Высокая мода» – газета дала интимные портреты тех, кто направлял страну к новым рубежам. «Как вы провели уик-энд?» – любопытствовал корреспондент. «А мы решили отдохнуть от государственных дел. Расслабились. Посетили выставку Дутова, – ответствовал премьер-министр, – отобедали в «Палаццо Дукале», были приятно удивлены достижением шеф-повара – свежей форелью, фаршированной тартаром из кальмаров и красной икрой, затем поехали в гольф-клуб, где с радостью пообщались с друзьями – Мишей Дупелем, Аркашей Ситным, Ваней Луговым. Кстати, обсудили проект памятника Александру Второму Освободителю – давно пора увековечить память этого благородного человека, давшего свободу народу российскому». И, читая подобные строки, гражданин испытывал гордость за свою страну: вот лидера завели, залюбуешься! Не хуже Рокфеллеров – Морганов: и рестораны в порядке, и с культурой все четко. И как верно про памятник, про свободу. А что, скажете, не пора? Не надо, может быть, освободителю памятник ставить? Что, опять статую Дзержинского захотели? Потянуло на Колыму?

Иные, те, что вечно ищут соринки в чужих глазах, сетовали, что газета создает фальшивый образ страны. А где, дескать, про дороговизну? А где про детскую наркоманию? Где про торговлю живым товаром? Где про вымирание нации? Про обмеление рек где? Мол, однобоко информацию подаете: излишне восторженно. – Ах, так вам чернухи не хватает? – отвечал Баринов смеясь. – Извольте! Раздел: происшествия. Мочат всех подряд, убийство на убийстве, зачитаетесь. Вот интересная информация: руководителя люберецкой бандитской группировки задушили капроновым чулком в гей-клубе «Задом наперед». Любопытно, а? – Да нет же, – ныли недовольные, – это опять про именитых бандитов, про звезд преступного мира. А вы про народ напишите, правду расскажите, как он страдает. – Так кто же читать станет? – недоумевал Баринов. – Вы чего? Это ж газета, поймите, она продаваться должна. Печатаем то, что народу интересно. А народ сам про себя читать не хочет, он про себя и так знает. Про пенсионеров писать? Мол, дохнут без медпомощи? Так ведь тираж упадет, я сам без медпомощи останусь. – А вы напишите про войну. Про истребление населения в Руанде, про бомбардировку Грозного, про чистки в Вуковаре, про Приднестровье. – Постойте, постойте, – отвечал Баринов, и, если собеседник был журналист из его газеты, голос Баринова делался строг, – вы хотите сказать, что мы новостей не печатаем? Еще как печатаем. Вот, вот и вот – полюбуйтесь: факты и ноль эмоций. Коротко и содержательно. А вот пафоса нам не надо. Этакого правдинского азарта мы не допустим. Вы что же, хотите сделать из газеты агитационную листовку? Прошли те времена. Если война идет, про войну материал даем, – но равно столько, сколько нужно нашим читателям. А им, простите, нужно дело делать, а не слезы точить с газетой в руках. Нужна информация, а не вздохи и призывы. – Но вы хотя бы корреспондентов на фронт посылайте, давайте фото с мест боев, интервью с мирными жителями, мнения солдат. – Кто читать будет? Возможно, вашей бабушке из Конотопа это и интересно. Только не нашему подписчику. Ему котировки акций любопытно знать, погоду на южных склонах Альп, курсы валют. Вы понимаете, на кого ориентируетесь в газете? Не понимаете? А зачем пришли в газету работать? Кушать захотели, да? А кто зарплату платит, не интересовались?

XI

Это было мнение профессионала, человека, заслуженно получившего репутацию журналиста номер один. Профессия журналиста такова, что конденсирует в себе многие тревоги и заботы общества. Не один Баринов опасался остаться без медицинской помощи. Ему-то это как раз не грозило, а вот стране в целом без помощи было не обойтись. Ежедневно вливаемые в тело страны кредиты одни только и могли гальванизировать ее. Впрочем, гальванизировало скорее намерение дать кредиты – а сами деньги не появлялись никогда: исчезали на полдороге. Рядовой обыватель, наблюдая круговорот денег в природе, хватался за голову: банкиры вывозили из страны деньги на Запад с завидным постоянством. Но западные банки с не менее завидным постоянством давали России кредиты, которые тут же расхищались, чтобы быть благополучно вывезенными прочь. И так без конца. Обывателю по наивности мнилось, что здесь нет логики. Логика, однако, была, и западные банки были заинтересованы в этом вечном двигателе более, нежели российские ворюги. Точно так же, как для российского воротилы простейшим средством отмывания денег были казино и журналы (Дупель на паях с Бариновым владел «Бизнесменом», Балабос «Европейским вестником» и «Плейбоем», а Левкоев «Вогом» и «Актуальной мыслью»), так для западного банкира – российское предпринимательство. Анонимные банковские средства, вложенные в российских бандитов, приносили стабильные личные дивиденды – и в сроки, западному банку не снившиеся. Де Портебаль, допустим, перевел сорок миллионов из Парижского банка на концессии в Казахстане. Через три месяца он получил на закрытые счета в Швейцарии в два раза больше. Фон Майзель поддержал концессию сотней миллионов и уже утроил свой вклад. Так что сказать уверенно, кто в ком более нуждался, трудно. И посему возрождение отеческих приоритетов проводилось аккуратно, без славянофильской нахрапистости, чтоб не оттолкнуть дающую руку. Находились, конечно, и выродки, критикующие Запад. На такой случай имелась прогрессивная интеллигенция. Уж она, интеллигенция, тут же давала отпор тем недоумкам славянофилам, которые блага своего славянофильского разглядеть были не в силах. Независимая журналистика стояла на страже и, чуть что, затыкала бреши в сознании прогрессивными полосами.

«Не люблю я таких людей, – так, например, ответил Борис Кузин интервьюеру, Яше Шайзенштейну, на вопрос: отказаться ли России от Запада? – которые сами на Запад ездят и там зарабатывают, а Запад при этом ругают. Или еще того хлеще: живут на Западе, там печатаются, а Запад критикуют. Нет, не люблю.

– Имеете в виду писателя Зиновьева? – оживился Шайзенштейн, востря карандаш.

– И его в том числе. Но не только. Есть, видите ли, тенденция (несомненно, это рудимент сталинской поры) пользоваться достижениями западной цивилизации (я хочу подчеркнуть эту мысль: именно пользоваться, но не учиться у цивилизации, не брать уроков) и одновременно ее поругивать, говорить об особом русском пути. Давайте вместе задумаемся, а не опасна ли эта позиция для русской интеллигенции?

– Достоверны ли слухи, что вы собираетесь возглавить демократическое движение? Поговаривают о создании новой партии, так ли это?

– Делать заявления для прессы преждевременно. Тем более что в парламенте демократическое движение представляет партия Владислава Тушинского. Хочу лишь подчеркнуть, что ко мне обращаются многие российские интеллигенты, желающие более внятно артикулировать свою гражданскую позицию.

Татарников держал в руках свежий номер «Двери в Европу» с интервью Бориса Кузина «Изменится ли российская ментальность?». В беседе Кузин с энтузиазмом показывал, что да, это возможно, и пора уже становиться европейцами, другого пути нет, обязательно станем. Здесь же на первой же полосе было опубликовано интервью с новым премьер-министром под названием «Без кредитов не обойтись», а также призыв голосовать за нового кандидата в российские президенты – на смену мясистому пьянице уже готовили энергического политика, офицера из Органов Безопасности. Здесь же были опубликованы и фотографии всех троих: новый кандидат в президенты с холодным скользким лицом, похожий одновременно на рыбу и на волка, улыбался тонкогубой улыбкой; новый премьер, известный ловкач по кличке «Степа – два процента», смотрел на читателя с презрением; Борис же Кузин улыбался с фотографии интеллигентно и со значением, держа на руках белоснежного кота Пуфа.

– Вот это да, – сказал Татарников и выпил стаканчик водки, – и кот тоже попал в цивилизацию. Бедняга, теперь с ним обойдутся круто.

– Тебе лишь бы зубы скалить, – заметила жена Зоя Тарасовна, – а отчего бы тебе самому в газету интервью-то не дать. Ты бы всех уму-разуму научил. Что-то нас не зовут, а, Сергей Ильич? Как-то наше мнение оказывается невостребованным, а? Котов и тех чаще приглашают.

– Оно и к лучшему. Опасаюсь я цивилизации. Я дома отсижусь или вон к Рихтерам зайду, чайку похлебаю. Котов, конечно, жалко. Не поздоровится, я думаю, котам.

– Как же, чайку ты похлебаешь у Рихтеров, – заметила Зоя Тарасовна, – знаем мы ваш чаек, герр профессор.

Татарников и не подозревал, что цивилизация уже прошлась по коту своими острыми лезвиями – неделю назад Пуфа кастрировали и обстригли ему когти, чтоб не обдирал обоев. Теперь Пуф, сидя на руках хозяина, глядел на мир с жалкой улыбкой на сытой морде. Так смотрят в фотоаппарат усмиренные сербы и наставленные на путь демократии хорваты – губы их кривит растерянная ухмылка, а глаза безвольно уставлены в пространство. Жертва цивилизации, он вполне теперь соответствовал моющимся германским обоям – экологически был безвреден и внешне привлекателен, а то что кошек не будет знать, так ведь надо же чем-то жертвовать во имя прогресса.

– Ирина резонно говорит, – заметил Кузин, рассказывая в редакции об операции, проделанной над котом, – «уж лучше я поволнуюсь один день, чем несколько лет латать обои». Так бился, шельма, когда ему когти обстригали. Ирина изнервничалась вся. Кастрировали, конечно, под наркозом – он бы не дался. Если уж он за когти так переживал. Хотя кастрация – это, в сущности, для его же блага: будет дома сидеть, а не носиться по улицам; вот у соседей кот Степка бегал за кошками и добегался – попал под трамвай.

– Уж лучше под трамвай, – мрачно сказал Чириков.

– Ты сам за себя отвечаешь – и на здоровье. А за Пуфа отвечаю я.

– Хорошо, что ты за меня не отвечаешь, – сказал Чириков, – а то ходить бы мне без яиц.

– Есть мера ответственности, Витя. Я не мог поступить иначе. Мы же цивилизованные люди. Если берешь животное в дом, ты обязан отвечать за его жизнь – мало ли что? Думаю, это пойдет Пуфу в конечном итоге на пользу. Поумнеет, сам спасибо скажет. Не будет за кошками бегать, зато целее будет. Правда, сейчас он какой-то вялый. Не игручий какой-то.

– Будешь неигручим, когда яйца оттяпают.

– Да что ты заладил: яйца, яйца. Будто на свете вещей важнее нет.

– Есть, Боря, как не быть. Демократия, прогресс там всякий. – Чириков подумал. – Конституция – это святое. А все-таки яиц жалко.

– Неужели надо такие вещи, как конституция, вышучивать? – горько сказал Кузин. – Неужели ничего не остается несчастной моей Родине, как вернуться к лаптям и прялкам, а на цивилизацию начхать?

– Вижу, ты за всю страну отвечать собрался.

– Что ж, – сдержанно сказал Кузин, – если страна не готова отвечать за себя сама, придется кому-то о ней позаботиться.

– И ты готов?

– Планы имеются.

– Пора эмигрировать, – подытожил Чириков, – если кому яйца дороги – сматываться пора.

Борис Кузин с досадой поглядел на Чирикова: как устал он от этого московского цинизма, легко подменяющего любую серьезную беседу.

XII

Но никто вышучивать достижения прогресса и не собирался вовсе! Какое там! Напрасно беспокоился Борис Кириллович. Может быть, нашей крепости и присуща некоторая замкнутость (на то она, если вдуматься, и крепость), но это нисколько не исключает склонности нашего гарнизона к вылазкам и набегам. А как бы иначе стояла крепость, скажите, пожалуйста? Затвориться – дело, конечно, хорошее, но в разумных пределах, не в ущерб таким архиважным вещам, как снабжение и связи. Порой приходится спускать подъемный мост, опустошать окрестные селения, тащить к себе все, что под руку попадет, за крепостной вал, а там уж разбирать: что пригодно, что нет. И разве какая-либо крепость (взять хоть ту главную крепость, что отстроило человечество, – цивилизацию) живет по иным законам? Если вовсе затвориться, то рано или поздно продукты кончатся, и стены падут. Стена – стеной, хорошие стены не помешают, но все-таки крепость создана для нападения, а не для защиты. И главная башня мирового форта – донжон цивилизации, и угловой ее бастион (т. е. российская крепость) существовали по одним законам.

Воскрешая православные традиции, поднимая авторитет госчиновника, укрепляя иерархию служилых людей, мамки с няньками вовсе не оттолкнули интернациональные ценности, а также тех отечественных деятелей культуры, кто уже был обласкан признанием мира.

Скажем, Сыч получил в городском совете премию за прогресс в искусстве и радикальное мышление. Мэр города, вручая художнику медаль, где с одной стороны был выбит силуэт божьего храма, а с другой – профиль Энди Ворхола, отечески облобызал щеки художнику и предложил стать крестным отцом его, Сыча, будущих детей. Сыч даже не знал, что и ответить на это заманчивое предложение. Породниться с мэром было бы ой как недурно! Пусть основной интерес художника был в интернациональной карьере, однако и внимание Родины ему льстило. Что ж тут скрывать, говорил он, я – русский художник, и признание Отечества значит для меня многое. Стать кумом знаменитого московского мэра – значило сделать важный шаг в карьере на Родине. Однако определенные трудности технического характера на пути к этому имелись. С женой сексуальные отношения прекратились много лет назад, и детей не предвиделось. Поскольку хорек был самцом и сношения с ним осуществлялись исключительно в задний проход, то и от него детей, разумеется, ждать было нечего. Мелькнула даже дурацкая мысль, не инкриминируют ли ему ханжи и завистники гомосексуализм, но мысль эту Сыч отмел тут же: дикость, вздор. Времена не те – сейчас всякий знает, что свобода начинается с права на гомосексуализм. Другое дело, что дети от подобных сношений не рождаются, вот это действительно проблема. Да и согласился бы мэр крестить хорьков, тоже вопрос. Впрочем, мэр города, считавший себя в некотором роде отцом всем москвичам, уже перекрестил к этому времени несчетное количество новорожденных, особо не разбирая, кого крестит, – с равным энтузиазмом он макал в купель детей бизнесменов, владельцев казино, держателей бензоколонок и эстрадных певцов. Пройдет ли в такой чехарде и суете крещение хорьков, Сыч не мог понять, и уж во всяком случае, для получения потомства требовалось срочно сменить хорька-самца на хорька-самку. А если так, то, может быть, следовало и узаконить с ней отношения. Может быть, следовало бы попросить мэра стать посаженым отцом – по всей форме? Устроить православное венчание у Христа Спасителя, с образами, с целованием, с катанием на тройке, с ряжеными. И какой же это вышел бы превосходный перформанс! Вот это по-настоящему радикально, это действительно смело. И, кстати, вполне в контексте политкорректности. Не ущемляют же нынче права негров и гомосексуалистов? А права хорьков? Если, например, это по любви? И, дойдя до этого пункта, художник окончательно смешался в мыслях и вытер мокрый лоб.

Придя домой, Сыч уже другими глазами смотрел на своего сожителя. Очевидно стало, что отношения зашли в тупик, а в свете неожиданно открывшихся перспектив было ясно, что так или иначе, а надобно их прекращать. Сыч не хотел себе в этом признаваться, но в глубине души он давно понимал, что всему этому безобразию должен быть положен конец, что добром все это не завершится. Если бы он был самкой, твердил себе Сыч, все бы могло сложиться иначе. Могло-то могло, а вот не сложилось. И надобно исправлять положение. Художник, вне всяких сомнений, привязался к хорьку и был обязан зверю многим, но сколько же можно терпеть? Хорек требователен, нетерпим, жесток к домашним. Сыч примеривался и прикидывал разные планы расставания: начиная с интеллигентного отселения хорька в уютную однокомнатную квартиру на окраине и вплоть до изведения зверя, и хорек, чуя недоброе, жался к стенам, косил глазом. Как-то вечером он искусал жену Сыча, и зверя с трудом оттащили. Сыч, умаявшись от беготни, криков, врачей, попреков, хорькового воя и стенаний жены, сидел в большом вольтеровском кресле, пил коньяк и, случайно бросив взгляд в зеркало, увидел у себя седые виски. Ах, не говорите, что признание и доходы заменяют душевный комфорт – ничего они заменить не могут. И только сознание того, что ты нужен обществу, того, что сделанное тобой – безусловно, правильно и необходимо, – только это может поддержать. Собираясь вечером на открытие нового мебельного бутика, куда он был зван среди прочих почетных гостей, Сыч надел пиджак с приколотым к лацкану орденом, и орден, звякая, бился о его измученное сердце.

XIII

– Пожалуйста, полюбуйтесь, – говорил тем временем Соломон Рихтер Сергею Татарникову, пришедшему по обыкновению на вечерний чай, – почитайте вот здесь, в культурной хронике. Не перетрудитесь, здесь пишут коротко. У нас ведь теперь столько культуры стало, что только конспективно, сжато и можно описать процесс. Лучшие перья трудятся – и не успевают! Подумайте! Стараются – а не поспевают за новациями! Только кратко, пунктиром! Акценты расставить, директиву дать – и дальше бегом по вернисажам, а то опоздаешь. Не поспеть за культурным процессом! Не охватить, дорогой Сережа, всей бездны оболванивания, падежей и суффиксов не хватит!

– Перестаньте, Соломон, везде так.

– Именно, что буквально везде. В газете так и написано, что так везде. Вот художник Джулиан Шнабель, и говорят, что великий, так вот он рисует на битых тарелках. Разобьет тарелки, наклеит осколки на холст и сверху рисует. Зачем? Зачем он так делает, Сережа? Для чего? Что сказать хочет?

– Откуда же мне, дураку, знать. Не докладывался. Отмалчивается Шнабель.

– Он-то отмалчивается, а вот другие зато говорят. И как!

– Признайтесь, Соломон, что вам просто завидно.

– Мне?

– Вам, милый Соломон, именно вам и завидно.

– Еще бы ему не завидно, – встряла Татьяна Ивановна; она мыла пол в коридоре и подслушала часть беседы, – еще бы не завидно! Государством признан человек, на правительственном уровне! Орден дали! Это тебе не дома палкой стучать! Так всю жизнь палкой и простучал. И колотит, и колотит. Ты бы хоть в сторожи нанялся, ходил с колотушкой – все проку больше. Глядишь, и тебе бы дали медаль – как почетному сторожу.

Излишне говорить, что не один лишь Рихтер испытал уколы зависти при известии о государственном признании Сыча. Даже коллеги художника, то есть те, которым пристало радоваться за успехи товарища по цеху, порой были замечены в скептических, даже цинических формулировках. Так, Люся Свистоплясова в частной беседе назвала Сыча проституткой, сделавшей карьеру через постель. Как так? – ахнули собеседники, – с кем же это? – А вот как раз с этим самым хорьком. – Но ведь это же перформанс, это искусство. – С одним, допустим, ради искусства, а вот с другими ради чего? – И Люся поведала чудовищную историю о зверином гареме, который Сыч завел в подмосковном дачном поселке Переделкино, рядом с дачей покойного поэта Пастернака. Будто бы там содержится целое семейство хорьков, предназначенных удовлетворять самые разнузданные фантазии. Будто бы бегают звери по даче в кокошниках и красных сарафанчиках, в хвосты им вплетены ленты. Будто бы наезжает в Переделкино Сыч в компании муниципальных чиновников, парится с хорьками в сауне, занимается скотоложством, вливает в пасти зверям дорогие напитки, словом, ад кромешный. Будто бы сатурналии эти известны на все Переделкино, и даже заслуженные деятели изящной словесности захаживают вечерком к Сычу развеяться, отвлечься от писательской рутины. Будто бы один известный поэт так увлекся, что выписал себе личного зверя, и не какого-нибудь, а горностая. И безобразия эти будто бы выдвинули Сыча в первые ряды столичной элиты. Правда это или нет, а слух такой по Москве прошелестел, и стали по салонам перешептываться: мол, неудивительно, что его к награде представили – знает, с кем в баньке париться. С другой же стороны если посмотреть, кому из успешных не завидовали, про кого не городили сорок бочек арестантов? Так уж устроен завистливый человек – не верит в честный успех.

Одним словом, по той или иной причине, но искусство Сыча получило государственный резонанс. Нелишним здесь будет добавить, что творчество гомельского мастера дефекаций подобного – т. е. государственного – признания не получило. Напротив, то ли интригами Розы Кранц и Яши Шайзенштейна, то ли объективно вследствие содержания перформанса, но гомельский мастер оказался вытеснен из культурного истеблишмента. Открывали ли выставку Энди Ворхола, устраивали ли презентацию коллекции швейцарских часов, приглашали ли на дегустацию молодого божоле, надо ли было выступать в жюри конкурса красоты – везде просматривалась одна тенденция: Сыча звали, гомельца же упорно игнорировали. Сначала он переносил это с улыбкой, стоически терпел. Но все чаще и чаще стал срываться в истерики, несколько раз тяжело напился. Налицо были все приметы классической травли. Каждый, кто пережил такое или хотя бы представляет, как это бывает, понимает, о чем идет речь. Не позвали раз, не позвали два – это еще пустяки. Это можно и не заметить, в конце концов художнику и не стоит так уж часто смешиваться с толпой. Но вот когда не зовут никуда целый год, а за ним и другой, вот тогда действительно чувствуешь, как давит тебя тишина, как гнетет пустота, как сдавливает грудь отчаяние. Что ж удивляться тому, что художник порой оказывается неспособным работать – а кто бы смог в таких условиях? Руки опускаются. С мастером дефекаций случилось худшее из всего, что можно было предположить, – организм его перестал служить его творчеству. Иными словами, случился запор. Тщетно тужился он на публике выдавить из себя хоть кусочек кала, зал освистал его и во Дворце молодежи, и в Доме работников искусств. Площадки предлагали все более убогие – провинциальные дома культуры, но и там, даже предварительно накушавшись слабительного, он не мог сделать ничего. Жители окраин, т. е. озлобленные на быт домохозяйки и их пьяненькие мужья, откровенно выходили с представления, а один пенсионер уснул. Безжалостная критика назвала это творческим кризисом. Тогда, напившись пургена, в отчаянии и злобе, художник навалил кучу у дверей «Актуальной мысли». Но это уже было расценено как ординарное хулиганство, не имеющее к искусству отношения. Редакция даже пригрозила подать в городской суд и выселить мастера в двадцать четыре часа из Москвы. Короче говоря, одним – правительственные ордена, а другим – повестки в суд. Он вытерпел и это надругательство, только стал еще более замкнут, еще более хмур. Все чаще заставали его друзья за чтением литературы об изгоях или изгоями же и написанной. Зачитанный томик Рембо, биография Че Гевары, жизнеописание протопопа Аввакума – вот неполный перечень лежащего в изголовье убогого ложа. Когда события в Югославии сделались известны, гомельский мастер не остался, подобно большинству, равнодушным, но устремился на подпольный вербовочный пункт – ехать в Сербию. Само собой понятно, что художник не хотел стрелять и убивать, он собирался сражаться своим искусством, собирался с представлением объехать линию фронта, давая бесплатные концерты бойцам. Руководствуясь в благородном порыве своем примерами Эдит Пиаф и Марлен Дитрих, гомельский мастер, однако, вынужден был столкнуться с черствостью, неведомой его предшественникам. Офицер, рассматривающий заявки добровольцев, выслушал художника и сказал сухо: пошел вон, засранец. У нас своего говна хватает. Художник вышел на улицу, в ушах звенело оскорбление, щеки его горели, руки тряслись. О, как проклинал он в душе свой порыв, как раскаивался в искренности чувства. Да пропади она пропадом, чертова Югославия, со всеми своими мелкими сатрапами – Милошевичем, Хаджманом, Караджичем! Да сгинут они, ничтожные оболваненные народы, лелеющие шкурный интерес!

И, словно сметенная с карты проклятием мастера, рассыпалась в прах Югославия.

XIV

Развал соседней страны, населенной православными братьями-славянами, прошел в России незамеченным. До того ли, в самом деле, было: собственных забот по горло, не уследишь за всеми соседями. И заботы, без преувеличения, первоочередные, откладывать их решение невозможно! Требовалось создать такое общество, чтобы оно стало неуязвимо для рецидивов тоталитаризма. Надобно так сформировать сознание граждан страны, чтобы злокозненные адепты командно-административной системы оказались бессильны перед общественным разумом. За короткий срок усилиями просветителей были возведены бастионы, ограждающие личность и ее права. Сунутся злодеи со своими коварными планами порабощения – а не тут-то было: все газеты, все телевизионные программы, все форумы и кворумы дадут им отпор крупнокалиберной информацией!

Голда Стерн, долго остававшаяся в тени своей знаменитой подруги Розы Кранц, нашла наконец собственное, никем не засеянное поле деятельности. Гражданка Стерн сделалась правозащитницей и посвятила свои время, страсть и талант отстаиванию гражданской истины. Может быть, в иных палестинах деятельность правозащитника и является факультативной, так сказать, домашней работой, происходящей помимо профессиональной деятельности, – но в стране, что долгие годы томилась под прессом идеологии, задыхалась в отсутствие правдивой информации, деятельность правозащитника – это тяжелый каждодневный труд.

Оставив на попечение Розы Кранц современное искусство, Голда Стерн отдала свое перо вопросу гражданского общества, строительству его правовых институтов. Работы хватало.

Скажем, некоторые разночтения наблюдались в отношении жертв сталинских репрессий. Бичуя коммунистический ад и соловецкие лагеря, публицисты призывали народ ужаснуться потерям – но сталкивались с досадным неудобством: никто не знал, каковы же эти потери? Так, журнал «Актуальная мысль» остановился на числе 25 миллионов – именно столько, по свидетельству Бориса Кузина, погибло в сталинских застенках; Александр Солженицын обозначил количество жертв цифрой 43 миллиона человек; академик же Потап Баринов, отец известного журналиста, бывший посол в Мексике, а ныне прогрессивный общественный деятель, называл цифру в 60 миллионов. Понятно, что каждый из упомянутых культурных деятелей в самых гневных тонах отзывался о людоедском режиме, понятно, что каждый из правозащитников сострадал павшим, – но о цифрах договориться не получалось. У читателей могли возникнуть вопросы в связи с небольшими количественными несовпадениями: люфт в двадцать миллионов единиц вносил путанцу в обличения. Следовало в рабочем порядке договориться о конкретной цифре замученных. Понятно, что погибло много народу, – но вот сколько? В общем-то, можно было сойтись на некоей средней величине – ну, скажем, миллионов тридцать – тридцать пять. Звучит убедительно и трагично. Однако приблизительность в данном вопросе невозможна: исходя из того, что именно отдельная личность была провозглашена мерой истории, недурно было бы вести строгий учет (ну хотя бы с точностью до миллиона), сколько этих личностей погибло. Такая горестная арифметика, несомненно, помогла бы и в дальнейшем строительстве общества: у граждан в осажденной демократической крепости возникла бы уверенность, что каждый из них – на счету. Однако договориться не получалось.

Стали прибегать к уловкам. Потап Баринов в резкой обличительной заметке указал, что речь идет о цвете нации – т. е. о здоровых, молодых, талантливых людях, павших на плахе тоталитаризма. Возникал законный вопрос: а что же, нездоровых и малоодаренных не посчитали? Ведь если с убогими бабками сложить, с теми дурами, которые просто под руку расстрельной команде попались, – то ведь умопомрачительная цифра выйдет. Что же, сто миллионов погибло? А вообще-то сколько в России народа? Если сто миллионов отнять, останется сколько? Если сорок три миллиона из общего числа вычесть? Тут еще некстати выплыли и цифры потерь в Великой Отечественной войне: то ли девятнадцать миллионов погибло, то ли двадцать три – здесь цифровой разброс был скромнее. Однако если сложить двадцать миллионов и шестьдесят миллионов, да еще прибавить неучтенных бабок, то выходило, что вся Россия поголовно была истреблена, а это все-таки не совсем так. Попытались было привлечь к делу энтузиастов-доброхотов: возникли такие самодеятельные организации, что стали выискивать следы каждой судьбы, составлять реестры жертв. Однако таким путем убедительных цифр не получишь – если судьбу каждого Иван Иваныча рассматривать, это на десять лет работы хватит, а цифры нужны сегодня. Выходили в провинциальных издательствах тонкие брошюры с перечнем фамилий репрессированных, но разве можно эти куцые данные использовать в идеологической борьбе с тиранией? Доходило до ссор и прямых обвинений в пособничестве коммунистическому режиму. Некий журналист сунулся было в архивы и выкопал несуразную цифру: будто бы в лагерях ГУЛАГа с 1934 по 1947 г. умерло 936 766 заключенных, то есть почти что миллион. Если прибавить сюда расстрелы и подавления крестьянских волнений, партийные чистки и т. д. и т. п., получалась цифра в четыре миллиона человек – но удовлетвориться такой жалкой цифрой ни один уважающий себя правозащитник не мог. Казалось бы, вполне достаточно народу убили, есть о чем скорбеть. Если разобраться, то гитлеровские лагеря, нацеленные на планомерное убийство евреев и поставившие смерть на конвеерный поток, сумели убить шесть миллионов евреев – и это очень много. Однако пафос правозащитного движения требовал превзойти гитлеровские результаты. И с тем же рвением, с каким в советские годы доярки опережали по показателям удоев своих западных коллег, российские правозащитники выдавали на-гора такие цифры, что оставили западных соперников далеко позади. Если бы гестаповские палачи прочли отчеты о содеянном их конкурентами в Сибири, у них бы руки в бессилии опустились. Количество жертв должно выглядеть солидно и соответствовать пафосу просветительской работы: издательство «Наука» опубликовало сборник, в котором число убиенных в России за XX век было обозначено цифрой 250 миллионов – т. е. четверть миллиарда. Цифра выглядела ощеломляюще: фактически было истреблено население, превышающее количественно и советскую империю, и Западную Европу. Несколько мешала приблизительность – ну негоже, помятуя о значении каждой отдельной судьбы, оперировать такими огромными числами. Хорошо бы в последних цифрах числа указать пару точных цифр – 250 000 011, например. Дескать, никто у нас не забыт.

Одним словом, Голда Стерн, однажды взявшись за дело, убедилась, что дел – непочатый край. Легко сказать: подними, мол, архивы, исследуй-де факты. На это никакого времени не хватит. А тут еще региональные конфликты: вот еще и где-то на восточных границах, не то в Армении, не то в Азербайджане стреляют, еще и в Чечне кого-то режут. А еще подмосковные бандиты друг друга взрывают – этих как, учитывать или нет? Цвет они нации или так, листочки? Тут, знаете ли, учетных карточек не напасешься, если каждую смерть фиксировать. Требовался здравый принцип в подходе к вопросу о защите прав личности в гражданском обществе – и лучшие люди, совесть страны (Голда Стерн, депутат Середавкин, академик Баринов), склонили свои лбы над бумагами и картотеками. Голда Стерн в беседе с лучшей подругой своей Розой Кранц поставила вопрос, что могло бы считаться критерием личной состоятельности индивида, достаточным для того, чтобы его судьба стала мерой истории – а следовательно, поддавалась бы учету? Роза Кранц отнеслась к вопросу серьезно и ответила так:

– В истории современного искусства – критерием является персональная экспозиция в музее Гугенхайм. А если нет такой – то произведение демонстрируется на групповой выставке и рассматривается в качестве примера в рамках тенденции.

Этот принцип и положили в основу гражданского общества.

XV

Следя за хроникой конфликтов и чередой явлений культуры, Сергей Ильич Татарников, расположившись с ворохом газет подле кресла Рихтера, зачитывал ему передовицы, светскую хронику, новости высокой моды и интервью политиков.

– Знаете, Соломон, – сказал Татарников, прочтя очередной пассаж о визите российской делегации на Каннский фестиваль и задержавшись на подробном описании туалетов и сервировки стола, – знаете ли вы, что такое фазан Буарогар с крутонами под соусом бешамель?

– Нет.

– Но вы же интеллигентный человек. Неужели не знаете? А фрикассе из молодых трюфелей с фуа-гра?

– Прекратите дурачиться.

– Я тоже не знаю. А что такое двубортный вест с пелеринкой от Булгари? Или распашные муфты от Ямамото?

– Не знаю и знать, представьте, не хочу.

– А что такое Дольче и Габбана?

– Отстаньте.

– И я не знаю. А знаете, что вся наша жизнь теперь напоминает?

– Что же?

– Легкую венерическую болезнь – вот что. У вас триппер в юности был?

– Представьте, нет.

– Возможно, что и напрасно, Соломон. Именно триппер помог бы вам понять природу происходящего.

– Ах вот как?

– Именно. Видите ли, некоторые люди склонны считать, что наше общество больно сифилисом. Они преукрашивают, Соломон. Это было бы слишком возвышенно – подхватить сифилис. Сифилис – болезнь избранных, удел гениев. Сифилитик бросает вызов толпе, сифилис отделяет художника от мещан. У нас же заболевание не опасное, просто немного стыдное, вроде гонореи или трипака. Мы себя слегка подлечиваем, но не стараемся особенно – все равно опять подцепим какую-нибудь дрянь: жизнь такая, что кругом одни проститутки. И чем человек более внедрен в цивилизованное сообщество себе подобных, тем выше вероятность при мочеиспускании испытывать легкое жжение. Но не сифилис, нет! Настоящие сифилитики – это люди, пережившие большие страсти, им ведома любовь – высоты ее и обрывы. А если у кого триппер, тот наличие высоких чувств отрицает в принципе – его опыт о таковых не рассказывает. Триппер – недуг проституток, а сейчас, похоже, все мы строим комфортабельный бордель. Сифилис достается изгоям, а триппер – это приз за коммуникации.

Рихтер слушал Татарникова, беспомощно моргая близорукими глазами.

– Позвольте, Сергей, – сказал он наконец, – проясните для меня, что такое триппер. Мы, я полагаю, имеем в виду разные вещи. У меня действительно своего никогда не было, хотя мама и обещала привезти из Испании хороший теплый триппер с высоким горлом. У нее самой был прекрасный триппер, достался ей от генерала Малиновского. И при чем здесь сифилис, при чем здесь эта гадость?

Татарников хохотал во весь свой беззубый рот.

– Может быть, свитер, Соломон? Может быть, пуловер от Ямамото? Скажите, а Малиновский – это, часом, не торговая марка? Двубортный френч от Малиновского, каково? Галифе от Буденного, а?

– Ах, не морочьте мне голову вашими трипперами и пуловерами. Дурацкое какое время: доллары, трипперы, ямомото. Мерзость какая.

XVI

Если бы гомельский мастер прослушал этот пассаж про изгоев, уж он-то нашел бы, что добавить. Уж он бы им рассказал про одиночество. Вы разве знаете, что это такое, профессор? Думаете, это когда жена не понимает? А знаете, что такое ледяной ветер пустырей, молчащие телефоны, журналисты, что вчера еще здоровались, а нынче не узнают? Он бы рассказал им. Однако он в это время пьяный сидел в закусочной Белорусского вокзала с носильщиком по фамилии Кузнецов.

– Сталина на них нет, – втолковывал ему Кузнецов, выпивая, – он бы там в Югославии порядок навел.

– Сталин лагеря по России построил, – неуверенно возразил художник.

– Дурак ты, Сталин войну выиграл.

– Войну народ выиграл.

– Значит, войну народ выиграл, а лагеря – Сталин построил? Все-то вы, интеллигенты, норовите перепутать. Каша у тебя в голове. Если Сталин лагеря построил, то Сталин и войну выиграл. А если народ войну выиграл, то народ и лагеря построил. Понимаешь?

Художник кутался в свое дрянное пальтецо, смотрел на стол с объедками и икал. Единственная мысль не давала ему покоя: как он догадался, что я интеллигент? Наступала ночь, бомжи расползались по лавочкам, старухи-побирушки собирали в помойных ведрах пустые бутылки, голос из репродуктора объявлял отход поезда на Берлин. Город засыпал.

13

Художник должен знать, что формат его произведения – то есть величина картины в соотношении размеров вертикали и горизонтали – воплощает общий замысел. Заданный масштаб высказывания показывает не только амбиции мастера, но и принцип ведения диалога со зрителем.

Существуют холсты, которые зритель легко может охватить единым взглядом – просто в силу их небольшого размера; такие холсты как бы принадлежат зрителю, он присваивает их актом смотрения, делает их частью своего опыта, они размерами меньше человека, и человек чувствует себя непринужденно в их присутствии. Даже если холст являет нам властную Джоконду, или жестокого Федериго де Монтефельтро, или не вполне доступный толкованию черный квадрат, – он, этот холст, оказывается, тем не менее, в ведении зрителя, соразмеряется с его опытом. Агрессивность картины может сделать отношения зрителя и картины странными, принести в них интригу, но отношения останутся интимными. Множество интригующих отношений с известными картинами вызвано противоречием между авторитарным высказыванием и демократичным форматом. Некоторые художники умели это делать специально.

Существуют, напротив, произведения, забирающие зрителя внутрь себя, подавляющие масштабом. Самым простым примером является готический собор: сколь бы понятна ни была каждая отдельная деталь этой конструкции, трудно измерить все пространство сразу, и совсем невозможно представить, что из многих освоенных деталей получается освоенное тобой одним общее целое. Всегда предполагаешь, что осталась незамеченная часть, и именно она-то и существенна для общего замысла. Иными словами, такое произведение (и зритель узнает это немедленно) сделано не для единоличного пользования. Отношение огромного целого к человеку всегда пребудет подавляющим. Даже если не брать таких вопиющих примеров, как собор, достаточно вообразить себе крупный холст – скажем, «Плот Медузы», «Смерть Сарданапала», «Ночной дозор» или нечто подобное. Когда художник говорит со зрителем таким повелительным образом, он вряд ли может рассчитывать на интимное понимание. Как однажды заметил Сезанн (который в своем творчестве от больших патетических холстов постепенно перешел к маленьким и сдержанным), «у себя в спальне „Плот Медузы“ не повесишь». Никто, разумеется, и не ждет от таких огромных произведений доверительного рассказа. Напротив того, подобный масштаб нарочно создан, чтобы внушить нечто сверхважное, чтобы научить, и объяснить, и обязать.

Существует также некий промежуточный формат картины, находящийся почти на грани возможностей антропоморфного сопоставления: человек выдерживает сравнение с картиной, но с трудом. Глаз справляется с тем, чтобы присвоить картину единым смотрением; однако справляется глаз не вполне: картина чуть больше, сложнее и информативнее, чем требуется для интимного диалога. Она одновременно не подавляет, то есть не являет собой пространства, что заключает зрителя внутрь себя, но она и не отдается смотрению легко. Картины Брейгеля, Учелло, Рембрандта, Эль Греко, Гойи выполнены в таком – не вполне удобном для глаза – формате. Часто не понятно – для чего такие картины написаны: вероятно, не для собора, но и не для частного кабинета. Они созданы не для того, чтобы повелевать, но и не для того, чтобы вступить в интимный разговор. Еще точнее будет сказать, что они выполняют обе функции одновременно, и от зрителя зависит – способен он отдаться холсту или его присвоить взглядом.

Самым важным в разговоре о формате является то, что первым и главным зрителем является сам художник. Он первый должен представить себе, сколько места занимает интимность в категорическом утверждении.

Исходя из сказанного, важно осознать опыт Микеланджело, разделившего огромный плафон на несколько десятков запоминающихся сцен.

Учебник рисования

Подняться наверх