Читать книгу Учебник рисования - Максим Кантор - Страница 6
Часть первая
Глава 4
ОглавлениеI
Когда мальчики гуляли на пустыре, они снимали с себя пионерские галстуки, комкали их и засовывали в портфели. Они делали так не потому, что презирали советские порядки – к тому времени советские порядки уже умерли, пионерская организация доживала последние дни. Просто без пионерских галстуков мальчики казались себе взрослыми. Пустырь начинался сразу за школьным двором; мальчики после занятий вылезали через дыру в заборе и шли по заросшему репейником пространству. Они говорили, как взрослые, не перебивали друг друга и внимательно слушали. Эти мальчики много читали и, как бывает с детьми, верили во все, что написано.
– Ты патриот? – спросил один. Слово «патриот» прозвучало как оскорбление. В те годы «патриотами» именовали себя те, кто не хотел двигаться к западному прогрессу. Все свободомыслящие люди называли людей косных «патриотами».
– Я считаю, что мы три раза спасли мир, вот и все.
– Кто это – мы?
– Русские, понятно кто.
– Мы спасли мир? Мы его замусорили! – и мальчик поддал ногой консервную банку.
– Три раза спасли, зачем спорить.
– Русские спасли мир! Это лагерями, да?
– Нет, не лагерями, а русскими солдатами.
– Когда же это? – горячился мальчик. – От кого же это? – два раза он про себя насчитал, вернее, понял, что имеет в виду собеседник, а третий в голову не шел.
– Татары, французы, немцы.
– Ты с ума сошел? От Наполеона, что ли, спасли?
– От Наполеона!
– А зачем было от него спасать? Нечего сказать, удружили! Он герой, гений!
– Хорош гений, полмира кровью залил.
– Он свободу нес! Демократию! Прогресс! Крепостное право отменить хотел!
– Москву сжег, спасибо за такой прогресс.
– Москву сами русские сожгли! Наполеон бы этого не допустил. Если хочешь знать, он собственноручно расстреливал мародеров.
– Не очень ему это помогло: мародеры на Смоленской дороге себе ни крошки на обратный путь не оставили. Только я думаю, он лично своими ручками ничего не делал.
– Наполеон был лично очень храбр. Помнишь Аркольский мост? Как он бросился под пули!
– Он тогда императором не был. А как стал императором – бросаться перестал.
– Наполеон – воплощение мирового духа! Это Гегель сказал. Ты читал Гегеля? – небрежно спросил мальчик своего одноклассника. Сам он на такие вопросы отвечал утвердительно, а если интересовались подробностями, говорил, что книжку еще не дочитал до конца.
– Не читал, – сказал другой мальчик, – а надо?
– Если историю хочешь понять – обязательно. Вот, например, Гегель пишет, что Наполеон – носитель мирового духа.
– Чтобы дух нести – ему армия нужна, так получается?
– В девятнадцатом веке мировой дух воплотился в Наполеона. Мировой дух – он все время где-то проявляется. Гегель увидел в окно Наполеона и сказал, что это мировой дух сидит верхом на лошади.
– А что мировой дух еще делает? На лошади сидеть всякий дурак сможет.
– Гегель говорил: смеяться над великим – привилегия лакея. Только от этого ни ума, ни знаний не прибавится. Наполеон воплощал историю – в этом его великая задача.
– Ну и воплощал бы у себя дома.
– Не мог он дома сидеть, потому что мировой дух должен действовать. История движется, потому что идет шествие мирового духа. У Гегеля написано про страны, которые в историю попали только потому, что в них пришел мировой дух.
– История, она что, только с кавалерией передвигается? Прямо танец с саблями какой-то! Может, и не надо такой истории? Гитлер, он тоже воплощал историю, да? Мировой дух на мессершмите?
– При чем здесь Гитлер! Гитлер – палач. А Наполеон нес дух свободы.
– Я разницы не вижу! Что тот, что этот – мы никого не звали! У нас своя история, нечего соваться. И знаешь, по-моему, наша история без Гитлера с Наполеоном была бы лучше.
– Если бы ты Гегеля читал, то глупостей бы не говорил, – сказал мальчик высокомерно. – Мировой дух на месте стоять не может. Ему надо познать себя.
– И ходит он по миру, как привидение?
– Почитай Гегеля, там все сказано.
– Не стану. Я вот «Гамлета» читаю.
Поскольку взрослых рядом не было и никто не мог сказать мальчикам, что в принципе это одно и то же и самопознание духа завершается в пьесе поголовным истреблением участников, то есть концом истории, – то мальчики остались каждый при своей книжке. Философический мальчик глядел на беллетристического мальчика свысока.
– По-твоему, история – это что такое? Скажи, если можешь.
– Как «что»? Все. Все, что с нами происходит, и есть история. Тебе пару поставили за контрольную – вот и история. Пошли гулять – опять история. И то, что Наполеону вломили, – тоже история.
– Ничего ты не понимаешь. Это – случайности, никому и не интересные. Мелкие подробности – это истории все равно. История – это движение духа от страны к стране, по континентам. Вот ты, скажем, чем объяснишь, что в Китае нет истории?
– Почему это? Раз люди живут – значит, история есть.
– Китай выпал из истории много тысяч лет назад, если хочешь знать. Его покинул мировой дух. А Россия, как, по-твоему, имеет историю – или нет?
– Конечно, имеет, что она, хуже других, что ли?
– Нет у нас никакой истории, так, дрянь одна. Россия – это внеисторическое пространство, Чаадаева почитай. Мы просто существуем, если хочешь знать, а смысла исторического нет.
– Какой еще смысл нужен, кроме жизни?
– Исторический смысл. Допустим, тебе самому твоя собственная жизнь интересна, а для истории в целом в твоей жизни смысла нет.
– И пусть, главное – мне самому нравится. Что ты мне тычешь Гегеля и Чаадаева. Мало ли чего они там написали! Что я для их удовольствия живу, что ли? У них своя жизнь, у меня своя. И плевал я на их историю.
– Тебе наплевать на историю, а ей – на тебя. Кто дальше плюнет, еще посмотрим. Ведь должен быть смысл в жизни, который важнее самой жизни? Или жить, как трава – от лета до зимы?
– Смысл один – гадостей не делай. И никому не давай. И другого смысла не надо.
– Я про общий смысл говорю. Сказать, почему в России истории нет? Потому что она еще к этому общему смыслу не подошла. Мы, как невоспитанные дети, варвары, одним словом. Учимся плохо, мешаем историческому замыслу.
– Я лично никому не мешаю, лишь бы меня не трогали.
– Если история развивается со смыслом, значит, одни события помогают движению истории, а другие мешают. Ты, может быть, думаешь, что плохого не делаешь, а на самом деле тормозишь прогресс.
– Почему это я прогресс торможу?
– Потому что ты варвар и взгляды у тебя варварские.
– Это у твоего Гегеля так написано? Значит, тех людей, которые истории помогают, надо уважать, а других – давить? Получается, без завоевателей не обойтись. Живем мы, дурни примитивные, перемогаемся, а они, благодетели, нас убьют и в историю впишут. Зачем истории такой смысл? Пусть лучше благодетели у себя дома сидят. А придут к нам – мы их остановим.
– Россия всех спасет!
– Получается, больше некому.
– И Наполеона остановим, и лагеря установим! И весь мир захватим, везде помойку учиним. То-то славно!
– Мы никого не захватывали. Освобождали, это да.
– Чехословакию, например. От чехов. В Прагу мы танки зачем ввели? Прогресса люди хотели. Кому мешало?
– Не понравилось им, значит, что мы танки ввели.
– А тебе понравилось бы, если бы к тебе домой на танке приехали?
– А когда их в сорок пятом освобождали, когда в сорок пятом году танки вводили – им нравилось? Дед там воевал, он летчик был. Он везде воевал, и в Испании летал, и с немцами дрался. Там в Германии и погиб – он на таран пошел.
– При чем тут твой дед?
– Просто вспомнил. Много наших погибло за эту самую Прагу: немцы в нее мертво вцепились. В первый раз нас цветами встречали. А во второй раз – обиделись. Подождем до третьего раза, я так думаю. Может, им опять помощь нужна будет. Я чехов люблю, хороший народ. Живут нормально, пиво пьют, забот никаких. Русским бы так!
– А русским и так хорошо, с заботами. У нас не в том радость, – нам бы вот кого освободить, это да. Просят, не просят – все равно освободим. Пускай они тоже свободные по пустырям погуляют! – мальчик говорил и переживал.
– Перестань, – ответил другой мальчик, – кому мы сегодня мешаем? Наоборот – сюда, к нам, все лезут.
– Слава богу, наконец-то добрались до коммунистов! – его собеседник произнес эти слова солидно, как человек, уставший от коммунистической диктатуры.
– Ты мне лучше скажи, зачем они на наши пустыри суются, если здесь так плохо? Медом эта помойка, что ли, намазана? Одного не пойму: кому мешает, что нам плохо? Что они все сюда лезут, на эту свалку, на что зарятся? Давно бы махнули на нас рукой – а им все покоя нет. По-моему, и Македонский где-то в Скифии окочурился. Зачем он-то поперся?
– Черная дыра! Болото! Что сюда ни попадет, сгинет к чертовой матери! Нашел чем гордиться! Македонского с Наполеоном русские уморили!
– Не волнуйся ты за своих благодетелей! Новых македонских так просто не уморить.
– Ты хоть уважительно говори про тех, кто прогресс твоей стране несет!
– А я не просил. Кому прогресс нравится – пусть туда и едет. Слушай, чего тебе здесь делать? Поехал бы, как все едут. Где история, куда подальше, туда и поезжай!
– Я бы хоть завтра. Кто пустит? Нет, вы здесь, на Родине, уморите. Носом в портянку повонючее. Чтоб понял, как Родину надо любить. Что полсвета социализмом загадили, стену поперек Берлина поставили, лагерей понастроили – это мы мир защищали. Только почему в России так погано, а во Франции так хорошо? Почему во Франции великая культура – а у нас пустыри да свалки?
– Во Франции не был, не знаю, а у России культура великая. Такой больше нет. Уж лучше пустыри, чем Наполеон и Гитлер.
– Гитлера разбила, кстати, коалиция!
– В сорок четвертом году еле раскачалась твоя коалиция.
– А Англия?
– Что – Англия?
– Англия не участвовала в победе?
– Что там зависело от этой Англии! По Африке два батальона гоняли взад-вперед.
– Значит, три раза спасли русские мир?
– Три раза.
– А англичане никогда не спасали? Нельсон разве при Трафальгаре не победил?
– Что проку от твоего Нельсона без Кутузова?
– А Карл Великий?
– Арабов резал? Дело хорошее. В Израиле его любить должны. А так, что с него проку?
– Русская похвальба всегда кончается одинаково: бей жидов, спасай Россию!
– Мы, кажется, про евреев не говорили. И Россию спасать не нужно. Она как-нибудь сама. Может, в ней одной-то история и есть, иначе с чего бы она всем так мешала.
– История у нее есть – как бы побольше народу съесть. Она ведь живет потому, что ест свой народ. И тебя сожрет, и меня.
II
Мальчики замолчали и шли некоторое время молча. Почти все их разговоры кончались одинаково. Они не ссорились, совсем нет, и без этих разговоров не могли обойтись, но всегда наступал некий предел, за которым следовало раздражение, и они научились останавливаться. Один из мальчиков считал себя гражданином мира – так он был обучен в семье, он много читал и тяготился тем, что ему предстоит всю жизнь прожить на окраине цивилизации. Другой мальчик жил в бедной семье в бараке, испытывал патриотические чувства, гордился своим убогим домом – и обижался, если школьный друг давал ему понять, что жизнь вокруг плохая. Пока они шли в молчании, каждый из них придумывал про себя новые аргументы и вспоминал прочитанные книжки, которые надо привести в пример. Им обоим, как обычно это бывает, казалось, что главного они не сказали и не получилось выразить то, что они чувствуют и думают. Они готовили новые реплики, чтобы использовать в новом разговоре, но этот, сегодняшний, возобновлять не хотелось. Один думал: надо было сказать, что Россия пресекает любое движение истории. Здесь, на этой территории, все останавливается. Сестра брала его на лекции и семинары в клубы прогрессивных деятелей культуры – и он научился говорить сложными книжными словами. Да, так и надо будет сказать в следующий раз. Еще он подумал, что нужно найти отличие в движении войск Наполеона и Гитлера. Ведь ясно же, что это совсем разные вещи, а объяснить не получается. Или, скажем, Чингисхан и его походы, это движение мирового духа или нет? Постепенно мысли обоих успокоились и вернулись к другим вещам.
– Уеду к нашим, в деревню, – сказал другой мальчик, патриотически настроенный, – возьму удочки. Надоел город.
Почему-то его собеседнику обидными показались слова вполне безобидные – «к нашим», «деревня», «удочки». Было в них что-то вульгарное и добротное, что-то безнадежное. Так вот у них все здесь устроено, бессвязно думал мальчик, они любят место, в котором живут, они все договорились, а я тут лишний. И должен терпеть. Вечерняя жара давила и томила, воздух можно было осязать как чужое неприятное тело. Московское лето миновало легкий июньский обман и вошло в пору расцвета – потного, несвежего. Хотелось одного – вдохнуть воздуха, но стоило открыть рот, и внутрь входила плотная горячая атмосфера, и дышать делалось тяжелей.
– А я уеду в Париж, – сказал первый мальчик, – я буду жить на набережной Анатоля Франса, окнами на Сену. Вечером буду выходить на балкон и смотреть вниз, на реку. Я люблю седьмой арондисман. По нему проходит бульвар Сен-Жермен, а это мой любимый бульвар. Представляешь, я буду смотреть на баржи на Сене, ходить в Лувр, гулять под каштанами и никогда уже не увижу ни нашего пустыря, ни пятидесятого отделения милиции, ни нашей школы. «Ротонда», кафе «Ля Куполь», мне все знакомо.
– Как же ты без нашего пустыря? Где гулять будешь?
– Уж найду место, – мальчик начинал говорить в шутку, но неожиданно разволновался, внезапно его охватила тоска, непонятная ему, щемящая сердце тоска по счастью. Он отчетливо понимал, что никуда и никогда с этого пустыря не денется и никакого счастья в его жизни не будет. Это было тем более странно, что у него не было никакого представления о счастье; он никогда не целовал девушку, не гулял под луной, не пил вина, не делал ничего такого, что отвечало бы взрослому знанию счастья, – но вдруг ему сделалось непереносимо тоскливо: он почувствовал, что никогда не будет счастлив на этом пустыре, он почувствовал, как проходит его жизнь, как она уходит от него каждую секунду, как бессмысленно текут душные летние дни. Он посмотрел по сторонам, и у него перехватило дыхание от бессилия. Он чувствовал, что в груди у него живет горе, но не мог выразить это – ни словами, ни даже ясными мыслями. Дело было не в истории и не в мировом духе, а в самой жизни, которая уходила прочь, и он вдруг это почувствовал. И поделиться таким горем было невозможно.
– Ты вот в Париж уедешь, – сказал другой мальчик, которого точно так же, как и первого, покоробила речь собеседника, он обиделся на слова «Париж», «бульвар Сен-Жермен». Эти слова рассказывали о таком мире, в котором его дом и маленькая комната, где он жил с мамой, делались вовсе жалкими, – ты уедешь в Париж и знать нас не будешь. А мы здесь останемся. Нас в Париж не позовут. Мы в другом месте живем. Знаешь, откуда Ванька родом? – Ванька был их одноклассник, с которым мальчики не особенно дружили, потому что Ванька не любил читать. – Знаешь, где его родители живут?
– Где?
– Деревня называется – Грязь. Он из этой деревни в Москву учиться приехал. У них там школы нет. Десять классов закончит и обратно поедет.
– Пусть остается, – великодушно сказал первый мальчик, – Москва большая.
Так шли они, огибая канавы и кучи мусора, и, сколько видел глаз, впереди тянулся пустырь, сухой и скучный.
Потом один мальчик спросил:
– Скажи, а за что ты смог бы отдать жизнь?
– Отдать жизнь? За разное, наверное.
– Я серьезно спрашиваю. За что?
– Да мало ли за что. Я много чего люблю.
– Так любишь, что жизнь отдашь?
– Ну не знаю. А ты за что?
– За свободу. Нет, вообще-то, не знаю. Наверное, все-таки за свободу.
– За чью?
Мальчик не мог ответить, не знал. Отдавать жизнь не хотелось. Вместо ответа он спросил:
– Слушай, я тебе рассказывал, как видел тетку с лисьей мордой?
– Как это?
– Шел из школы, темно уже, а впереди меня тетка на высоких каблуках. Когда я ее почти догнал, она ко мне как обернется, а лица у нее нет – нет лица!
– А что же есть?
– Морда как у лисы. Лисья морда рыжая.
– Врешь. Как же ты в темноте увидел?
– Она как раз под фонарем шла и повернулась. Резко так повернулась и залаяла.
– Как это?
– Как лисы лают. С подвывом.
– Прямо лиса?
– Шерстяная морда, рыжая с клыками.
– Может, она в лисьей шубе была? Или воротник из лисы. Напугать тебя захотела и залаяла.
– Летом, что ли, она шубу надела?
– Попугать решила. Некоторые тетки специально в шубы летом одеваются. А потом резко распахнут. А под шубой – голая. Чтобы завлечь.
– Нет, это была настоящая лиса. Понимаешь, лиса.
Мальчики шли некоторое время молча и думали теперь о лисе. День шел к закату, но жара не спадала.
– Давай на пруд сбегаем, – сказал один.
– Побежали.
– А может, она с карнавала шла – в маске? Может, пошутить хотела?
– Хорошие шутки. Я испугался, она меня загрызет.
– А может, это тебе мировой дух в лисьей шкуре явился?
– Зачем мировому духу лисой притворяться?
– Ну, Наполеоном дух уже был, Гитлером тоже был, а теперь в виде лисы явился.
– Зачем ему в виде лисы являться? – ученый спор был позади, и мальчики снова разговаривали, как обычные мальчики. – Зачем мировому духу лисья морда?
– Может, устал притворяться? Раньше притворялся, а теперь надоело. Может, это как раз его настоящее лицо?
– Скажешь тоже.
– А какое же у него лицо? Вот именно такое и есть. Морда клыкастая.
Они выбежали на Патриаршие пруды и, бросив портфели, присоединились к мальчишкам, носившимся вдоль пруда. Скоро Антон Травкин (а первого из мальчиков звали именно так) устал от бега; ему всегда быстро надоедала игра. В любой компании он очень скоро уставал – ему хотелось вернуться к книгам. Он вышел на Бронную улицу и, пройдя несколько шагов, увидел художника Струева. Он узнал его сразу: сестра показывала ему Струева издали, на выставках. Про Струева много рассказывала одноклассница Антона – Сонечка Татарникова; Струев был знакомым ее родителей. По их рассказам, Струев выходил совершенно особенным человеком. Особенный человек стоял посреди тротуара, скроив свою знаменитую гримасу: полуоткрытый рот, оскаленные желтые зубы. Неожиданно Струев приподнял пакеты, которые держал в руках, швырнул их в мусорный бак и плюнул на землю. Проклятая страна! – громко сказал он. И Антон, который только что доказывал своему товарищу то же самое, повторил за ним тихо: проклятая страна!
5
Нанося краски на холст, надлежит помнить, что рано или поздно они соединятся – хочет того живописец или нет – в нечто, что сами художники именуют карнацией. Карнация – это некий средний цвет картины, это, так сказать, общее впечатление о цвете, которое запоминает глаз. Карнация – это таинственный красочный сплав, который остается в памяти после просмотра полотна. Можно не помнить, что нарисовано на пейзаже Сезанна, и тем более не помнить, какого цвета дерево, а какого – дом, но запомнить при этом, какого цвета картина. Необъяснимо, каким образом красные, зеленые, охристые и синие краски, которые употребляет Сезанн (а он пользовался очень богатой палитрой), соединяются в нашей памяти в единую прохладную лиловую среду, в нечто напоминающее всеми цветовыми характеристиками камень. Этот прохладный цвет твердой скалы и есть карнация картин Сезанна. Достаточно сказать, что карнация Рембрандта мягко-золотая, Ватто – сухая капустно-зеленая, Остаде – жарко-горчичная, Шардена – цвета воды в Сене, то есть зелено-охристая, а Матисса – цвета синего городского вечера. Иными словами, карнация – это убеждения и пристрастия, это человеческий опыт, выраженный цветом.
Пожалуй, карнация – это единственное, чему нельзя научить. Она индивидуальна, как отпечаток пальца. Невозможно стремиться создать ту или иную карнацию; она получается неизбежно, сама собой. Можно регулировать сочетания цветов, иными словами, можно управлять колоритом, но карнация возникает помимо колорита – иногда вопреки ему. Скажем, колорит картин Якоба Рейсдаля, скорее всего, бутылочно-зеленый – это цвет, который он употребляет чаще других, рисуя свои бесконечные чащи, и оттеняет его лиловым небом и серо-охристым песком. Сходный колорит у Гоббемы, вполне можно предположить, что они пользовались примерно одной палитрой. Однако существует огромная разница в карнации того и другого. Карнация Рейсдаля – тяжело-свинцовая; у Гоббемы она серебристая, легкая. Невозможно объяснить, как это достигается.
Иные склонны видеть в цветном грунте первый шаг к карнации. Действительно, цветной грунт сразу вводит художника в среду будущего произведения. Многие художники покрывают чистый холст неким средним тоном своей палитры – и потом словно вылавливают в нем отдельные яркие цвета. Так поступали испанцы, этот прием характерен для позднего маньеризма, например для Маньяско или Креспи. Широко известны жаркие терракотовые грунты, на их основе любил писать Рубенс. Иногда и сам материал играет роль среды. Например, светящаяся основа незалевкашенной доски, не покрытой левкасом (а она на Севере играла роль цветного грунта), уже сама по себе передает природу Голландии. Художник пишет пасмурный день, но сквозь холодный серый цвет светится теплое дерево, давая эффект движения теплого воздуха. Эль Греко делал прямо наоборот: он пользовался холодными темно-коричневыми грунтами (как правило, на основе умбры), что позволяло ему несколькими широкими мазками прозрачной серебристой краски создавать эффект грозового неба. Впрочем, подлинное мастерство позволяет художнику воспринимать и белый грунт как цвет среды и пространства – поэтому отсылка к цветным грунтам не кажется мне решающей для определения карнации.
Мне представляется, что карнация относится к колориту так же, как душа относится к знаниям, так же, как человеческая сущность относится к набору врожденных свойств и усвоенных привычек. Она, безусловно, состоит из них и более не из чего, но она больше них, и единственно она и интересна. Иногда нам встречаются люди, сущность которых не вполне ясна или даже очень мутна. Часто также встречаются картины, лишенные этого сгустка смысла и выражения, именуемого карнацией. Кажется, все правила соблюдены, но эффект не достигнут. Одна из привлекательных сторон искусства состоит в том, что имитировать его невозможно.