Читать книгу Потрясающие приключения Кавалера & Клея - Майкл Шейбон - Страница 6
Часть I. Эскаполог
4
ОглавлениеПара молодых немецких профессоров, с электрическими фонариками шнырявших в стропилах Староновой синагоги – иначе Альтнойшул, – вообще-то, удалились в разочаровании, ибо чердак под ступенчатым щипцом старой готической синагоги оказался кенотафом. Где-то на рубеже прошлого века отцы города вознамерились «почистить» старинное гетто. В краткий период, когда судьба Староновой как будто висела на волоске, хранители, причастные тайному кругу, извлекли своего подопечного из его древнего обиталища под грудой списанных сидуров на синагогальном чердаке и поместили в комнату в многоэтажке поблизости, только что построенной одним из хранителей, каковой в публичной своей жизни успешно спекулировал недвижимостью. После этого всплеска необычайной деловитости в кругу хранителей опять воцарилась взращенная в гетто инерция и дезорганизация. Переезд задумывался как временная мера, но отчего-то так и не был отменен, даже когда стало ясно, что Староновую пощадят. Спустя несколько лет старая иешива, в чьей библиотеке хранились записи о переезде, пала под ударом шар-бабы, и журнал, содержавший запись, был утерян. В результате адрес Голема хранители смогли предоставить Корнблюму лишь отчасти – номер квартиры, где скрывался Голем, был позабыт или под вопросом. Неловко признаваться, но ни один из нынешних хранителей не припоминал, чтобы ему доводилось видеть Голема позднее начала 1917 года.
– Ну и зачем тогда снова его перевозить? – спросил Йозеф старого учителя.
Они стояли перед искомым зданием ар-нуво, давно поблекшим и захватанным сажевыми пальцами. Йозеф нервно подергал фальшивую бороду – от нее чесался подбородок. Вдобавок он приклеил усы, нацепил парик – все рыжее и хорошего качества, – а также толстые круглые очки в черепаховой оправе. С утра, осмотрев себя в зеркале у Корнблюма, Йозеф счел, что в твидовом костюме, купленном для поездки в Америку, весьма убедительно смахивает на шотландца. Менее ясно, как сходство с шотландцем на улицах Праги поможет отвлечь внимание от операции. Подобно многим новичкам в деле маскировки, Йозеф чувствовал себя на виду – все равно что вышел голым или нацепил щит-бутерброд и написал там, как его зовут и что он тут делает.
Йозеф оглядел Николасгассе; сердце толкалось в ребра, как шмель в окно. За десять минут дороги от дома Корнблюма досюда Йозеф трижды столкнулся с матерью, точнее, с тремя незнакомыми женщинами, от чьего мимолетного сходства с матерью у него занималось дыхание. В памяти всплыло предыдущее лето (после одного из тех эпизодов, что якобы разбили Йозефово юное сердце): всякий раз, когда он направлялся в школу, или в Немецкий теннисный клуб под Карловым мостом, или поплавать в Militār- und Zivilschwimmschule, шанс столкнуться с некой фройляйн Феликс превращала каждый перекресток и каждую подворотню в потенциальные декорации стыда и унижения. Вот только сейчас это он предавал чужие надежды. Йозеф не сомневался, что мать, повстречавшись с ним, тотчас распознает его под фальшивыми усами.
– Кто его найдет, если даже они не могут?
– Да они-то наверняка могут, – ответил Корнблюм.
Сам он бороду постриг и вымыл из нее кракле медной рыжины, которым, к потрясению Йозефа, пользовался уже годами. Корнблюм надел очки без оправы, широкополую черную шляпу, затенявшую лицо, и реалистично опирался на ротанговую трость. Маскарадные костюмы он извлек из глубин своего расчудесного китайского сундука, но сказал, что изначально это было имущество Гарри Гудини, который часто и умело переодевался в ходе пожизненного своего крестового похода с целью оставлять в дураках и разоблачать медиумов.
– Видимо, боятся, что скоро, – Корнблюм взмахнул платком, затем в него покашлял, – их заставят поискать.
Назвав пару фальшивых имен и помахав документами и прочей доказательной базой, каковой источник Йозеф так и не постиг, Корнблюм объяснил коменданту дома, что Еврейский совет (общественная организация, не имевшая отношения, хотя местами и пересекавшаяся с тайным кругом хранителей Голема) прислал их осмотреть здание в рамках программы отслеживания перемещений евреев в Прагу и внутри Праги. Такая программа и в самом деле была – Еврейский совет выполнял ее полудобровольно и в остром ужасе, который окрашивал любое его взаимодействие с Рейхспротекторатом. Евреев Богемии, Моравии и Судет собирали в городе, а пражских евреев переселяли из прежних домов в сегрегированные районы, где в одной квартире ютились по две-три семьи. В возникшей сумятице Еврейскому совету затруднительно было предоставлять протекторату точные данные, которые тот постоянно запрашивал, – отсюда и нужда в переписи. Комендант дома, в котором спал Голем и который протекторатом был выделен для евреев, не нашел поводов придраться к легенде или документам и впустил Корнблюма с Йозефом без малейших сомнений.
Двигаясь с пятого этажа вниз, Йозеф и Корнблюм стучались в каждую дверь, сигналили удостоверениями и тщательно записывали, как зовут жильцов и в каких отношениях они друг с другом состоят. Везде народу набилось под завязку, массу людей турнули с работы, и посреди дня редко какую дверь не открывали на стук. В одних квартирах несопоставимые обитатели следовали строгим соглашениям, в других порядок, вежливость и чистота поддерживались благодаря счастливому совпадению темпераментов. Но в основном семьи не столько съехались, сколько сшиблись, и от удара учебники, журналы, чулки, трубки, туфли, дневники, подсвечники, статуэтки, кашне, портновские манекены, посуда и фотографии в рамочках разлетелись во все стороны, рассыпались по комнатам, дышавшим временной атмосферой склада аукциониста. Во многих квартирах меблировка удваивалась и утраивалась: диваны стояли рядами, точно церковные скамьи, стульев в столовых хватило бы на вместительное кафе, люстры с потолков свисали лианами в джунглях, торшеры прорастали рощицами, а часы, часы и еще часы стояли бок о бок на каминной полке, споря о том, который час. Неизбежно разражались конфликты в духе приграничных войн. Демаркационные линии фронта и перемирия обозначались развешанной стиркой. Радиоприемники фехтовали станциями и постепенно агрессивно наращивали громкость. В такой обстановке выкипевшая кастрюля молока, жарка копченой селедки, забытый грязный подгузник обладали неизмеримой стратегической ценностью. Приходилось выслушивать истории о семьях, где все рассерженно бойкотировали друг друга и только обменивались злобными записками; трижды простой вопрос Корнблюма об отношениях между жильцами привел к свирепому ору на предмет степени родства или споров вокруг завещания, из-за чего, в свою очередь, один раз кто-то чуть не схлопотал по лицу. Осторожные опросы мужей, жен, двоюродных дедушек и бабушек не породили ни единого упоминания таинственного обитателя дома или неизменно запертой двери.
За четыре часа нудного и гнетущего притворства господин Крумм и господин Розенблатт, представители Комитета по переписи населения Еврейского совета Праги, постучались во все двери, но три квартиры оставались неохваченными – все, так вышло, на четвертом этаже. Йозефу чудилась тщета в согбенных плечах Корнблюма – хотя он и сомневался, что тот призна́ется.
– Может… – начал Йозеф, а затем после краткой борьбы разрешил себе закончить мысль: – Может, нам пора плюнуть.
Эта галиматья его утомила, и, когда оба опять выступили на тротуар, запруженный предвечерним потоком школьников, клерков, торговцев, экономок, которые с сумками продуктов и свертками мяса направлялись по домам, Йозеф заметил, что страх – вдруг его раскроют, сдернут маску, признают разочарованные мать и отец – сменился острой тоской по родителям. Он все ожидал – жаждал – услышать, как мать окликает его по имени, ощутить, как влажная кисточка отцовских усов обмахивает ему щеку. В водянисто-голубом небе, в цветочном запахе открытых шей проходящих женщин еще мелькали осадки лета. За прошедший день появились афиши новой кинокартины – в главной роли великий немецкий актер и друг рейха Эмиль Яннингс, которым Йозеф виновато восторгался. Еще можно перегруппироваться, в лоне семьи обдумать положение и составить менее чокнутую стратегию. В сердце соблазнительно зашептала надежда: может, удастся возродить и запустить прежний план побега, традиционным методом – паспорта, визы, взятки.
– Ты, разумеется, можешь так и поступить, – сказал Корнблюм, утомленно опираясь на трость – утром его усталость была, кажется, притворнее. – Я подобной свободой не располагаю. Даже если я не отошлю тебя, мое первое обязательство никуда не денется.
– Да я вот подумал: может, я поторопился отказаться от другого плана.
Корнблюм кивнул, но ничего не сказал; его молчание уравновесило кивок и перечеркнуло.
– Тут нет выбора, так? – после паузы сказал Йозеф. – Между вашим способом и другим. Если я правда уезжаю, я уезжаю по вашему плану, да? Да?
Корнблюм пожал плечами, но его глаз этот жест не коснулся. Они тревожно поблескивали, опустив уголки.
– По моему профессиональному мнению, – сказал Корнблюм.
Весомее аргумента, пожалуй, и не сыскать.
– Тогда выбора и нет, – сказал Йозеф. – Они уже потратили все, что имели. – Он взял у старика предложенную сигарету. – Что я несу – «если я уезжаю»? – Он сплюнул крошку табака на тротуар. – Я должен уехать.
– Должен ты, мой мальчик, – сказал Корнблюм, – не забывать, что уже уехал.
Они зашли в кафе «Эльдорадо» и посидели там за столом над бутербродами с маслом и яйцом, двумя стаканами минеральной воды и почти полной пачкой «Летки». Каждые пятнадцать минут Корнблюм глядел на часы – и интервалы выдерживал так точно, что сам жест становился избыточен. Спустя два часа они расплатились, зашли в уборную отлить и поправить маскировку, а затем вернулись на Николасгассе, 26. Очень быстро охватили две из трех таинственных квартир, 40 и 41, обнаружив, что первая, крохотное двухкомнатное жилище, принадлежит престарелой даме, которая прошлый визит эрзац-переписчиков проспала, а другая, по словам той же старушки, сдается семье по фамилии Цвейг или Цванг, уехавшей на похороны в Цеков или Цвиков. Очевидно, вопросы у старушки вызывал не только алфавит – дверь она открыла в ночной сорочке и одном носке, а Корнблюма, неведомо почему, величала герром капитаном – и касались, помимо многих других непонятных явлений жизни, квартиры 42, третьей из неохваченных, и относительно ее обитателя или обитателей старушка не смогла предоставить вообще никаких данных. Следующий час в дверь 42-й стучали то и дело, но там никто не откликнулся. Загадка усугубилась, когда они вернулись к соседям в 43-ю – последнюю из четырех квартир на этаже. Корнблюм и Йозеф уже успели побеседовать с главой этого хозяйства – в четырехкомнатной квартире жили две семьи, жены и четырнадцать детей двух братьев. Были они религиозными евреями. Как и прежде, дверь открыл старший. Этот грузный человек в кипе и с пейсами щеголял густой бородой, черной и кустистой, – Йозефу она казалась гораздо фальшивее его собственной. С визитерами брат согласился поговорить лишь поверх латунной цепочки через четырехдюймовую щель, словно, впустив гостей, рисковал заразить дом или подвергнуть женщин и детей непристойному воздействию. Туша его, однако, не помешала сбежать наружу детскому визгу и смеху, женским голосам, запаху моркови и лука, наполовину растаявших в кастрюле жира на огне.
– А на что вам сдался этот?.. – спросил хозяин дома, когда Корнблюм осведомился о квартире 42. Затем он, видимо, передумал употреблять существительное, которое едва не произнес, и осекся. – Я с этим дела не имею.
– С этим? – переспросил Йозеф, не в силах сдержаться, хотя Корнблюм повелел ему играть партнера без права голоса. – С чем – этим?
– Мне нечего вам сказать. – Длинное лицо – человек этот был огранщиком, с грустными голубыми глазами навыкате, – от омерзения пошло рябью. – По мне, в той квартире людей нет. Я не обращаю внимания. Сообщить вам ничего не могу. Прошу извинить.
И захлопнул дверь. Йозеф с Корнблюмом переглянулись.
– Он в сорок второй, – сказал Йозеф, когда они зашли в дребезжащий лифт.
– Увидим, – сказал Корнблюм. – Любопытно.
По пути к нему домой им попалась урна, и туда Корнблюм бросил пачку тонкой бумаги на скрепке, где они с Йозефом поименовали и посчитали жильцов дома 26. Не успев, однако, сделать и десяти шагов, Корнблюм остановился, развернулся и возвратился к урне. Отработанным жестом поддернул рукав и запустил руку в зев ржавеющего бочонка. Скривив лицо гримасой стоического бесстрастия, пошарил в невесть каких отбросах. И снова извлек список, на котором теперь расцвело пятно зеленой гадости. Пачка была не меньше двух сантиметров толщиной. Одним рывком жилистых рук Корнблюм разодрал ее надвое. Собрал половины и разорвал на четверти, затем собрал и разорвал на осьмушки. Нейтральная мина не дрогнула, но с каждым рывком пачка бумаги толстела, сила рывка росла соответственно, и Йозеф чуял, как Корнблюм закипает, раздирая на клочки опись всех евреев, что живут на Николасгассе, 26, по имени и возрасту. С ледяной улыбкой артиста, Корнблюм ссыпал обрывки в урну, как в знаменитом фокусе «Золотой дождь».
– Стыдно смотреть, – сказал он, но ни тогда, ни потом Йозеф так и не понял, о ком или о чем говорил Корнблюм – об этих ухищрениях, об оккупантах, придавших им правдоподобия, о евреях, которые беспрекословно подчинились, или о себе, который их обманул.
Сильно за полночь, поужинав твердым сыром, консервированной корюшкой и красным сладким перцем, а затем проведя вечер за триангуляцией противоречивых новостей «Рейхс-Рундфунк-Гезельшафт», «Радио Москва» и Би-би-си, Корнблюм и Йозеф вернулись на Николасгассе. Вычурные парадные двери с толстыми стеклами в железной раме с поникшими лилиями были заперты, но это, естественно, трудностей Корнблюму не создало. Чуть меньше минуты – и они вошли и направились по лестнице на четвертый этаж, беззвучно ступая резиновыми подошвами по протертому ковру. Бра на стенах были с механическими таймерами и давно выключились на ночь. Корнблюм и Йозеф поднимались, и единогласная тишина сочилась из стен лестничного колодца и коридоров, удушая, точно вонь. Йозеф шел ощупью, колеблясь, прислушиваясь к шороху брюк Корнблюма, а вот тот в темноте двигался уверенно. Остановился он лишь перед дверью 42-й. Чиркнул зажигалкой, нашарил ручку и, опираясь на нее, опустился на колени. Отдал зажигалку Йозефу. Ладони стало горячо. И становилось горячее, пока Йозеф светил, а Корнблюм развязывал шнурок на чехле с отмычками. Раскатав чехол, Корнблюм снизу вверх глянул на Йозефа вопросительно, с наставнической амальгамой сомнения и ободрения. Кончиками пальцев постучал по отмычкам. Йозеф кивнул и погасил зажигалку. Корнблюм нащупал его руку. Йозеф помог старику встать – кости отчетливо хрустнули. Затем Йозеф отдал зажигалку и опустился на колени – самому было интересно, сумеет ли он взломать дверь.
Замков было два: один – накладной, другой – повыше, врезной. Йозеф выбрал отмычку с гнутыми скобками и, повернув натяг, быстренько разделался с нижним замком – дешевым, на трех штифтах. А вот с ригелем дело не задалось. Йозеф гладил и щекотал штифты, нащупывал их резонансные частоты, словно замок – антенна, подсоединенная к вибрирующему индуктору его руки. Но никакого сигнала – пальцы омертвели. Сначала в нетерпении, затем в смущении он пыхтел и фыркал сквозь зубы. Потом сдался, прошипев «Scheiß», а Корнблюм положил тяжелую руку ему на плечо и снова щелкнул зажигалкой. Повесив голову, Йозеф медленно встал и уступил Корнблюму отмычку. В последний миг перед тем, как зажигалка вновь погасла, он униженно отметил, что в гримасе Корнблюма сочувствия ни на гран. Когда он, Йозеф, будет лежать в запечатанном гробу в товарном вагоне на перроне в Вильно, постараться придется получше.
Миновали считаные секунды – и они очутились в квартире 42. Корнблюм тихонько затворил дверь и включил свет. Оба едва успели удивиться, до чего странно декорировать обиталище Голема многочисленными креслами Людовика XV, тигровыми шкурами и позолоченными канделябрами, и тут тихий, сухой, неотразимый голос произнес:
– Руки вверх, господа.
Говорила женщина лет пятидесяти, в зеленом сатиновом халате и зеленых же шлепанцах. Позади нее стояли две женщины помоложе, с суровыми гримасами и в цветастых кимоно, но пистолет держала женщина в зеленом. Вскоре из коридора у них за спиной появился пожилой мужчина – в одних чулках, подол рубашки хлопает парусом, ноги-соломинки бледны и узловаты. Морщинистое лицо с носом картошкой показалось Йозефу странно знакомым.
– Макс, – сказал Корнблюм, и Йозеф впервые за годы знакомства расслышал в голосе учителя изумление.
Тут и Йозеф узнал в полуголом старике официанта-фокусника с карамельками, который обслуживал его и Томаша в их единственный визит в «Хофцинзер» много лет назад. Был он, как выяснилось впоследствии, прямым потомком создателя Голема, рабби Иегуды Лёва бен Бецалеля, и сам навел хранителей на Корнблюма. Старый Макс Лёб обозрел представшую его глазам сцену и сощурился, припоминая седобородого человека в вислой шляпе и с хорошо поставленным властным голосом.
– Корнблюм? – в конце концов догадался он, и его тревога мигом сменилась насмешливой жалостью. Он потряс головой и жестом велел женщине в зеленом опустить пистолет. – Уверяю вас, Корнблюм, здесь вы его не найдете, – сказал он и с кислой улыбкой пояснил: – Я в этой квартире тычусь туда и сюда уже который год.
Рано поутру Йозеф и Корнблюм повстречались в кухне квартиры 42. Труди, самая молодая из трех проституток, подала им кофе в фестончатых чашках херендского фарфора. Труди была в теле, невзрачна, умна и училась на медсестру. Накануне ночью избавив Йозефа от бремени невинности – процедура отняла у нее меньше времени, чем сейчас сварить кофе, – Труди натянула бледно-розовое кимоно и ушла в гостиную читать учебник по флеботомии, предоставив Йозефа теплу своего стеганого покрывала на гусином пуху, сиреневому запаху своей шеи и щеки на прохладной подушке, ароматной темноте своей спальни и стыду Йозефова наслаждения.
Утром в кухне только что вошедший Корнблюм и Йозеф искали и избегали взглядов друг друга, а разговор у них выходил односложным; пока Труди не вышла, оба едва дышали. Не то чтобы Корнблюм сожалел о развращении молодого ученика. Сам он десятилетиями ходил к проституткам и придерживался либеральных взглядов на пользу и здравомыслие торговли сексом. Постели здесь были гораздо удобнее и существенно благоуханнее тех, что светили обоим в тесной комнатушке Корнблюма с единственной койкой и грохочущими трубами. Тем не менее Корнблюм смущался и по виноватой дуге юношеских плеч и уклончивости взгляда понимал, что Йозеф разделяет его чувства.
Кухня сладко пахла хорошим кофе и сиреневой водой. Хилое октябрьское солнце проникало сквозь оконную занавеску и передвигало компасную иглу тени по чистой сосновой столешнице. Труди – восхитительная девица, а старые, сбитые петли помятого Корнблюмова тела как будто вновь гибко загудели в объятьях его партнерши, мадам Вилли, – той, что размахивала пистолетом.
– Доброе утро, – буркнул Корнблюм.
Йозеф густо покраснел. Хотел было что-то сказать, но его обуял приступ кашля, и ответ надломился и рассеялся в воздухе. Они оба потратили ночь на удовольствия во времена, когда столь многое зависело от быстроты и самопожертвования.
Невзирая на этические муки, из Труди Йозефу и удалось извлечь ценные данные.
– Она слышала, как болтали дети, – поведал Йозеф, когда девушка, наклонившись и чмокнув его в щеку (поцелуй пахнул кофе), убрела прочь по коридору, в свою разворошенную постель. – Тут есть окно, где никого никогда не видно.
– Дети, – сказал Корнблюм, резко тряхнув головой. – Ну разумеется. – Он, похоже, сам на себя взъярился за то, что позабыл о столь очевидном источнике удивительных сведений. – На каком этаже это таинственное окно?
– Она не знает.
– С какой стороны дома?
– Тоже не знает. Я подумал, можно найти какого-нибудь ребенка и спросить.
Корнблюм покачал головой. Затянулся «Леткой», стряхнул пепел, повернул сигарету и уставился на крошечный самолетик, пропечатанный на сигаретной бумаге. Затем вскочил и принялся выдвигать кухонные ящики, обыскивать шкафчики, пока не раздобыл ножницы. Ушел с ними в позолоченную гостиную и стал открывать и закрывать шкафы там. Двигаясь легко и четко, он один за другим осмотрел ящики в резном серванте столовой. Наконец в столике в прихожей он нашел коробку почтовой бумаги – толстые листки бледного оттенка морской волны. С бумагой и ножницами вернулся в кухню и снова сел.
– Говорим: кое-что забыли, – пояснил он, складывая лист почтовой бумаги пополам и надрезая – не колеблясь, твердой уверенной рукой. Несколько раз щелкнули ножницы – и получился треугольный силуэт бумажного кораблика: дети складывают такие из газет. – Говорим: пусть выставят вот это в каждое окно. Покажут, что их посчитали.
– Кораблик, – сказал Йозеф. – Кораблик?
– Да не кораблик, – сказал Корнблюм. Отложил ножницы, разогнул фигуру по центральному сгибу и предъявил Йозефу маленькую голубую звезду Давида.
Йозеф содрогнулся – от правдоподобия воображаемой директивы его подрал мороз.
– Они не выставят, – сказал он, глядя, как Корнблюм прижимает звездочку к кухонному окну. – Они не подчинятся.
– Охота надеяться, что ты прав, юноша, – ответил Корнблюм. – Но нам до зарезу нужно, чтоб ты ошибся.
Спустя два часа в окнах всех квартир дома 26 по Николасгассе засияли голубые звезды. И посредством этой подлой стратагемы была вновь обнаружена комната, где скрывался пражский Голем. Находилась она на верхнем этаже, на задах; одинокое окно смотрело на задний двор. Целое поколение играющих детей, словно пастухи, что витают в облаках средь древних полей, составили полную историю наблюдений за звездами окон, взиравших на них с вышины; вечной своей пустотой это окно, точно ретроградный астероид, притягивало внимание и распаляло фантазию. Кроме того, для старого эскаполога и его протеже оно стало единственной простой дорогой в комнату. Имелась, точнее говоря, некогда имелась дверь, но ее замазали штукатуркой и заклеили обоями – несомненно, как только внутри поселили Голема. Поскольку на крышу легко было проникнуть с центральной лестницы, Корнблюм решил, что выйдет незаметнее, если под покровом темноты спуститься на веревках и влезть в окно, а не вскрывать дверь.
И опять они вернулись в дом за полночь – в третью ночь, которую Йозеф жил в Праге призраком. На сей раз оба надели темные костюмы и котелки, а с собой прихватили черные саквояжи примерно докторского фасона – все было предоставлено хранителем, который заведовал покойницкой. В этом похоронном наряде Йозеф, перехватывая веревку руками в кожаных перчатках, спустился к Голему на подоконник. Спустился он гораздо быстрее, чем планировал, чуть ли не до окна этажом ниже, но прекратил падение внезапным рывком, едва не вывихнувшим плечо. Йозеф задрал голову и во мраке еле разглядел силуэт головы Корнблюма – гримаса неразличима, как и руки, что держат другой конец веревки. Йозеф тихонько выдохнул сквозь стиснутые зубы и вскарабкался обратно к окну Голема.
Окно было заперто на шпингалет, но Корнблюм дал Йозефу крепкую проволоку. Йозеф висел, лодыжками обвив конец веревки, и цеплялся за нее одной рукой, а другой пихал проволоку в щель между верхней внешней рамой и нижней внутренней. Щеку царапал кирпич, плечо горело, но в голове была лишь одна мысль – молитва о том, чтобы на сей раз не облажаться. Наконец, когда боль в плечевом суставе уже пересиливала чистоту его отчаяния, шпингалет поддался. Йозеф пощупал нижнюю створку, поднял ее и забросил себя в комнату. Он стоял, тяжело дыша и крутя плечом. Затем заскрипела веревка – или же старые кости, – раздался тихий «ах», и Корнблюм влетел в открытое окно длинными худыми ногами вперед. Включил фонарик, обшарил комнату взглядом, отыскал патрон, что свисал с потолка на петлях провода. Вынул из своего похоронного саквояжа лампочку и протянул Йозефу, а тот встал на цыпочки и ее вкрутил.
Гроб, где покоился пражский Голем, оказался простым сосновым ящиком, как и предписывает еврейская традиция, однако шириною с дверь и такой длины, что там поместились бы друг над другом два мальчика-подростка. Гроб стоял посреди пустой комнаты на дровяных козлах. Прошло тридцать лет, но пол в комнате был как новенький – ни пылинки, блестящий и гладкий. Белая краска на стенах – без единого пятнышка и по-прежнему попахивала свежей эмульсией. До сей поры Йозеф списывал со счетов дикость эскапологического плана Корнблюма, но сейчас глядел на этот гигантский гроб в этой извечной комнате, и по шее и плечам бежали неприятные мурашки. Корнблюм тоже приблизился к гробу с явной робостью, и рука его, потянувшись к шершавой сосновой крышке, на миг застыла. Он осторожно обошел гроб, пощупал головки гвоздей, сосчитал их, посмотрел, в каком состоянии эти гвозди, и петли, и шурупы, на которых эти петли держались.
– Ну хорошо, – тихо сказал он, кивнув; как и Йозеф, он явно пытался приободриться. – Перейдем к дальнейшему плану.
Из срединной точки, до которой они добрались, виды на дальнейший план Корнблюма были таковы.
Первым делом они на веревках переправят гроб за окно, на крышу, а оттуда, притворяясь гробовщиками, спустят по лестнице и вынесут из здания. В похоронном бюро, в особо выделенном зале, они подготовят Голема к перевозке в Литву по железной дороге. Для начала сделают гроб с секретом: нынешние гвозди с одной стороны заменят на укороченные – чтоб их длины как раз хватило прибить крышку обратно к ящику. Таким образом, когда придет время, Йозеф без особого труда выбьет ее и вылезет. Далее, обратившись к священному принципу обманного финта, они оборудуют гроб «инспекционной панелью» – распилят крышку где-то в трети от верха и приделают защелку, чтобы эта верхняя треть открывалась отдельно, как голландская дверь. Через нее прекрасно видны будут лицо и грудь мертвого Голема, а нижняя половина, где съежится Йозеф, останется закрыта. Потом, согласно затейливым правилам и процедурам, они наклеят на гроб ярлыки и приложат хитроумные документы, необходимые для перевозки человеческих останков. Поддельные свидетельства о смерти и прочие бумаги будут лежать в мастерской похоронного бюро, отнюдь не на виду. Подготовив гроб и снабдив документами, они погрузят его на катафалк и отвезут на вокзал. Йозеф поедет сзади, заберется в гроб к Голему и захлопнет подремонтированную крышку. На вокзале Корнблюм убедится, что гроб запечатан, и передаст его на попечительство грузчиков, а те перенесут гроб на поезд. Когда гроб прибудет в Литву, Йозеф при первой же возможности выбьет крышку, выкатится из гроба и узнает, какая судьба ждет его на балтийском побережье.
Однако теперь, воочию узрев реквизит, Корнблюм, что типично, столкнулся с двумя проблемами.
– Он великан, – напряженным шепотом произнес фокусник, тряся головой. Миниатюрной фомкой он расшатал гвозди по краю крышки гроба и поднял ее, заскрипев петлями из оцинкованной жести. Постоял, глядя на жалкий ком невинной безжизненной глины. – И он голый.
– Он очень большой.
– Мы не пропихнем его в окно. А если пропихнем, не сможем одеть.
– Зачем нам его одевать? У него эти тряпки… еврейские платки, – возразил Йозеф, показав на талесы, которыми обернули Голема. Талесы были потрепанные и испятнанные, но распадом не пахли. Смуглая плоть Голема испускала лишь один запах – слишком слабый и оттого неузнаваемый, едкий запах зелени, и лишь позднее Йозеф опознал в нем сладкую вонь Влтавы в мертвый сезон летней жары. – Евреев же и полагается хоронить голыми?
– В том и дело, – сказал Корнблюм. И объяснил, что, согласно последним распоряжениям, даже мертвого еврея запрещается вывозить из страны без прямого разрешения рейхспротектора фон Нойрата. – Прибегнем к методам нашего ремесла. – Корнблюм скупо улыбнулся и кивнул на черные саквояжи. – Нарумяним ему щеки и губы. Нацепим на этот кумпол правдоподобный парик. Кто-нибудь заглянет внутрь, и мы хотим ему показать мертвого гойского великана. – Он закрыл глаза, будто воображая, какое зрелище хочет представить властям, если те прикажут открыть гроб. – Лучше всего – в очень красивом костюме.
– Самые красивые костюмы, что я видел, – сказал Йозеф, – носил мертвый великан.
Корнблюм уставился на него пристально, почуяв в словах намек, которого не улавливал.
– Алоис Хора. Он был выше двух метров.
– Из Летнего цирка? – переспросил Корнблюм. – Человек-Гора?
– Он носил английские костюмы с Сэвил-роу. Гигантские.
– Да-да, я помню, – кивнул Корнблюм. – Мы с ним частенько виделись в кафе «Континенталь». Отличные костюмы, – согласился он.
– Я думаю… – начал Йозеф. И замялся. А потом сказал: – Я знаю, где достать костюм.
В ту эпоху врачи, лечившие болезни желез, нередко собирали целые кунсткамеры: нижнее белье размером с конские попоны, хомбурги не больше розеток для варенья и прочие всевозможные чудеса галантерейной лавки и сапожной колодки. Эти экспонаты, за многие годы купленные или подаренные, отец Йозефа хранил в шкафу больничного кабинета с похвальным, но по определению обреченным намерением воспрепятствовать развитию у детей болезненного к ним интереса. Ни один визит к отцу на работу не обходился хотя бы без попытки мальчиков уговорить доктора Кавалера показать ремень великана Вацлава Шрубека, толстый и извивающийся анакондой, или туфельки крохотной пани Петры Франтишек, не больше цветков наперстянки. Когда доктора уволили из больницы вместе с остальными евреями, кунсткамера переехала домой, а ее содержимое в заклеенных коробках запихали в кладовку у него в кабинете. Наверняка среди этих диковин найдутся и костюмы Алоиса Хоры.
Итак, три дня прожив в Праге тенью, Йозеф тенью же наконец возвратился домой. Давно наступил комендантский час, и улицы были пустынны – разве что кое-где стояли длинные седаны с флажками на крыльях и непроницаемо-черными окнами и один раз в кузове грузовика проехали мальчишки в серых шинелях и с винтовками. Йозеф шел медленно и осторожно, проскальзывал в подворотни, пригибался за припаркованными автомобилями или скамейками, когда раздавался лязг передач или фасады, навесы, брусчатку протыкала вилка фар. В кармане пальто Йозеф нес отмычки, которые Корнблюм счел сообразными, но, добравшись до черного хода дома вблизи от Грабен, обнаружил, что, как оно зачастую и бывало, дверь открыли и подперли жестянкой, – наверное, чей-то муж загулял или прислуга без разрешения выскочила по своим делам.
В заднем холле и на лестнице Йозеф не повстречал никого. Ни один младенец не хныкал, требуя бутылочку, ни один припозднившийся радиоприемник еле слышно не передавал Вебера, ни один пожилой курильщик не приступил к еженощным трудам, выкашливая легкие наизнанку. Потолочные лампы и бра горели, но весь дом погрузился в коллективный сон еще глубже, чем 26-й по Николасгассе. Йозефа это безмолвие нервировало. По загривку, по всему телу бежали те же мурашки, что атаковали его в пустой комнате Голема.
Прокравшись по коридору, он заметил, что перед дверью жилища его семьи кто-то бросил на ковер груду одежды. В мгновение, что обогнало разум, сердце екнуло: а вдруг неким сновидческим манером здесь валяется один из искомых костюмов? Тут Йозеф заметил, что это не просто груда одежды – ее населяет тело: кто-то перепил, или грохнулся в обморок, или скончался в коридоре. Девушка, подумал он, материна клиентка. Случай редкий, но не сказать, чтобы неслыханный: порой объект психоанализа на бурных волнах переноса или десублимации искал прибежища под дверью доктора Кавалер или же, наоборот, воспылав особой ненавистью контрпереноса, сам себя бросал на пороге в каком-нибудь ужасном припадке – жестоким розыгрышем, вроде подожженного бумажного пакета с собачьими какашками.
Вот только одежда принадлежала Йозефу, а тело внутри ее – Томашу. Мальчик лежал на боку, пожав коленки к груди, подложив под голову руку, что тянулась к двери, в застывшем порыве растопырив пальцы в воздухе, точно уснул, держась за дверную ручку, а затем ладонь сползла. Томаш был в темно-серых вельветовых брюках, лоснящихся на коленях, и громоздком вязаном свитере с большой дырой под мышкой и с вечным призраком велосипедной смазки в форме Чехословакии на воротнике-хомуте – Йозеф знал, что брат надевает этот свитер, когда ему нездоровится или некому руку пожать. Из воротника торчал кант лацканов пижамной куртки. Пижамные штанины высовывались из одолженных брюк. Правая щека расплющилась на локте, а дыхание ровно и шумно дребезжало в неизменно сопливом носу. Йозеф улыбнулся и уже было опустился на колени подле Томаша – разбудить, подразнить, отвести в постель. Но затем вспомнил, что ему не позволено – он не может себе позволить – выдать свое присутствие. Нельзя попросить Томаша соврать родителям, да и положиться на его талант последовательно и убедительно врать – нельзя. Йозеф попятился, раздумывая, что произошло и как лучше поступить. Как Томаша угораздило остаться под запертой дверью? Это Томаш не закрыл черный ход? Что его понесло в такую поздноту из дому, когда все знают, что каких-то несколько недель назад девочка в Виноградах, немногим старше Томаша, выскользнула на улицу искать потерянную собаку и была застрелена в сумеречном переулке за то, что нарушила комендантский час? Фон Нойрат выразил официальные сожаления в связи с инцидентом, но не обещал, что подобное больше не повторится. Если Йозеф придумает, как незаметно разбудить брата – скажем, из-за угла бросит ему в голову пятигеллеровую монетку, – Томаш тогда позвонит в дверь и его впустят? Или постыдится и предпочтет скоротать ночь в холодном темном коридоре на полу? И как Йозефу добраться до одежды великана, если брат спит под дверью или весь дом проснулся и стоит на ушах из-за братнина самовольства?
Размышления эти оборвались, когда Йозеф на что-то наступил – оно хрустнуло под ногой, мягкое и твердое одновременно. Сердце зашлось, и Йозеф опустил глаза, в омерзении протанцевав задом, но увидел не раздавленную мышь, а кожаный чехол с отмычками, которые некогда подарил ему Бернард Корнблюм. Веки у Томаша затрепетали, и он хлюпнул носом, а Йозеф, морщась, подождал: может, брат снова уснет. Томаш рывком сел. Локтем отер слюну с губ, поморгал и коротко выдохнул.
– Ой мамочки, – сказал он, в полусне не удивившись тому, что подле него, в коридоре их дома в сердце Праги, на корточках сидит брат, который три дня назад отправился в Бруклин. Томаш открыл было рот опять, но Йозеф прихлопнул его ладонью и прижал палец к губам. Потряс головой и показал на их квартиру.
Переведя взгляд на дверь, Томаш, похоже, наконец-то проснулся. Сморщил губы, точно от кислятины. Густые черные брови собрались над переносицей. Он потряс головой и снова попытался что-то сказать, и снова Йозеф прикрыл ему рот, на сей раз не так мягко. Йозеф подобрал старые отмычки, которых не видел уже много месяцев, а то и лет, – если и вспоминал о них, думал, что потерялись. В иную эпоху замок на двери Кавалеров Йозеф взламывал не раз, и с успехом. Сейчас он отомкнул его без особого труда и шагнул в прихожую, благодарный за знакомые запахи трубочного табака и нарциссов, за далекий гул электрического холодильника. Затем ступил в гостиную и увидел, что диван и фортепиано покрыты стегаными одеялами. Аквариум пустовал – ни рыбы, ни воды. Исчез обляпанный замазкой терракотовый горшок с китайским апельсином. Посреди комнаты грудой высились ящики.
– Переехали? – спросил Йозеф как можно тише.
– На Длоугу, одиннадцать, – ответил Томаш с нормальной громкостью. – Утром.
– Переехали, – сказал Йозеф, не в силах повысить голос, хотя слушать было некому – некого насторожить, некого обеспокоить.
– Там гадостно. И Кацы – гадостные люди.
– Кацы? – У матери была не самая любимая родня с такой фамилией. – Виктор и Рената?
Томаш кивнул:
– И Слизнявые Близняшки. – Он до предела закатил глаза. – И их гадостный попугай. Они его научили говорить: «Иди в зад, Томаш».
Он хлюпнул носом, хихикнул вслед за братом, а затем, снова медленно сведя брови над носом, закашлялся канонадой всхлипов, аккуратных и придушенных, словно выпускать их наружу было больно. Йозеф неловко его обнял и вдруг сообразил, как давно не слыхал, чтобы Томаш открыто плакал, – а некогда его рыдания звучали в доме сплошь и рядом, обыденные, как свисток чайника или чирканье отцовской спички. Вес Томаша у Йозефа на колене был громоздок, тело неловко и объятию не поддавалось; за три дня брат как будто вырос из мальчика в юношу.
– Еще зверская тетка, – прибавил Томаш, – и болванский зять приедут завтра из Фридланта. Я хотел прийти сюда. Только на сегодня. Но с замком не справился.
– Я понимаю, – сказал Йозеф, понимая только, что до сего дня, до сего мгновения сердце у него еще никогда не разбивалось. – Ты же родился в этой квартире.
Томаш кивнул.
– Ну и денек был, – сказал Йозеф, пытаясь ободрить мальчика. – Я расстроился будь здоров.
Томаш вежливо улыбнулся.
– Почти весь дом переехал, – сказал он, слезая с Йозефова колена. – Разрешили остаться только Кравникам, и Поличкам, и Златным. – И он предплечьем отер щеку.
– Вот соплей на моем свитере не надо, – сказал Йозеф, отпихивая его руку.
– Ты его тут оставил.
– Может, я за ним пришлю.
– Ты почему не уехал? – спросил Томаш. – А как же корабль?
– Возникли сложности. Но сегодня я должен уехать. Не говори маме с папой, что меня видел.
– Ты к ним не зайдешь?
Этот вопрос, этот жалобно скрипнувший братнин голос больно укололи Йозефа. Он потряс головой:
– Мне просто нужно было забежать сюда, взять кое-что.
– Откуда забежать?
А этот вопрос Йозеф пропустил мимо ушей.
– Тут все вещи на месте?
– Кроме одежды какой-то и кухонных разных штук. И моей теннисной ракетки. И моих бабочек. И твоего радио.
Двадцатиламповый приемник, встроенный в массивный чемодан из промасленной сосны, Йозеф сам собрал из деталей – в череде его увлечений радиолюбительство сменило иллюзионизм и предшествовало современному искусству: Гудини, а затем Маркони уступили Паулю Клее, и Йозеф пошел учиться в Академию изящных искусств.
– Мама везла его на коленях в трамвае. Сказала, что слушать радио – все равно что слушать твой голос и лучше она будет помнить твой голос, чем даже твою фотографию.
– А потом сказала, что на фотографиях я все равно плохо получаюсь.
– Вообще-то, да, сказала. Утром приедет телега за остальными вещами. Я поеду с возчиком. Буду вожжи держать. А тебе что здесь нужно? Ты почему вернулся?
– Подожди тут, – сказал Йозеф. Он и так уже много чего выболтал; Корнблюм совсем не обрадуется.
Йозеф пошел по коридору в отцовский кабинет, проверяя, не увязался ли Томаш следом, и изо всех сил стараясь не глядеть на гору ящиков, на распахнутые двери, которым в такой час положено быть давно закрытыми, на скатанные ковры, на сиротливый стук собственных каблуков по оголенным половицам. Стол и книжные шкафы в отцовском кабинете обернули стегаными одеялами и обвязали кожаными ремешками, картины и шторы сняли. Ящики с невероятными нарядами эндокринных чудищ выволокли из кладовки и, к Йозефову удобству, сложили штабелем прямо у двери. На каждом наклеена этикетка – отцовская сильная строгая рука аккуратными печатными буквами поясняла, что именно хранится внутри:
ПЛАТЬЯ (5) – МАРТИНКА
ШЛЯПА (СОЛОМЕННАЯ) – РОТМАН
КРЕСТИЛЬНАЯ РУБАШКА – ШРУБЕК
Отчего-то этикетки тронули Йозефа. Буквы разборчивы, будто напечатаны на машинке, каждая – в ботиночках и перчаточках засечек, скобки – аккуратными завитками, волнистые тире – как стилизованные молнии. Этикетки писались с любовью; отец всегда наилучшим образом выражал это чувство, усердствуя над деталями. В этом отеческом старании – в этом упрямстве, настойчивости, упорядоченности, терпении и спокойствии – Йозеф всегда находил утешение. На коробках с диковинными сувенирами доктор Кавалер писал свои послания алфавитом воплощенной невозмутимости. Этикетки как будто свидетельствовали о тех свойствах, что понадобятся отцу и родным, дабы пережить это испытание, от которого Йозеф сбежит без них. Во главе с отцом Кавалерам и Кацам, несомненно, удастся создать один из тех редких домов, где царят приличия и порядок. Преследования, унижения и лишения они встретят лицом к лицу – терпением и спокойствием, упорством и стоицизмом, разборчивым почерком и аккуратными этикетками.
Но затем, глядя на этикетку, где значилось:
ТРОСТЬ-ШПАГА – ДЛУБЕК
ОБУВНАЯ РАСПОРКА – ХОРА
КОСТЮМЫ (3) – ХОРА
ПЛАТКИ, РАЗНЫЕ (6) – ХОРА,
Йозеф почувствовал, как в животе цветком распускается ужас, и внезапно накатила уверенность, что ни на йоту не важно, как его отец и остальные будут себя вести. Не имеет значения, порядок или хаос, тщательная инвентаризация и вежливость или кавардак и ссоры; пражские евреи – пыль под немецкими сапогами, их всех сметут метлой без разбора. Стоицизм и внимание к деталям ничем не помогут. В позднейшие годы, вспоминая эту минуту, Йозеф готов будет поддаться соблазну счесть, будто, глядя на заляпанные клеем этикетки, провидел грядущий ужас. Но сейчас все было проще. Волоски на загривке встали дыбом, испуская разряды ионов. Сердце запульсировало в ямке под горлом, словно кто-то надавил туда пальцем. И на миг почудилось, будто он любуется почерком умершего.
– Это что? – спросил Томаш, когда Йозеф вернулся в гостиную, на плече неся чехол с исполинским костюмом Хоры. – Что такое? Что случилось?
– Ничего, – сказал Йозеф. – Слушай, Томаш, мне пора. Прости.
– Да я понимаю, – ответил Томаш почти раздраженно. Он сидел на полу, скрестив ноги. – Я здесь на ночь.
– Нет, слушай, по-моему, не стоит…
– Ты тут не командир, – сказал Томаш. – Тебя вообще тут больше нет, не забыл?
Слова прозвучали эхом здравого совета Корнблюма, но отчего-то Йозеф от них похолодел. Никак не удавалось стряхнуть впечатление – говорят, популярное среди призраков, – будто сущности, смысла, грядущего лишена не его жизнь, но жизни тех, кому он является.
– Может, и правильно, – после паузы сказал он. – Все равно тебе ночью на улицу соваться нельзя. Слишком опасно.
Положив Томашу руки на плечи, Йозеф завел его в комнату, которую они делили последние одиннадцать лет. Из одеял и подушки без наволочки, найденных в сундуке, соорудил постель на полу. Затем порылся в ящиках, отыскал старый детский будильник – медвежья морда с парой латунных звонков вместо ушей, – завел его и поставил на пять тридцать.
– Тебе надо вернуться к шести, – сказал Йозеф. – А то хватятся.
Томаш кивнул и забрался в гнездо из одеял.
– Я бы лучше хотел поехать с тобой, – сказал он.
– Я знаю, – ответил Йозеф. И смахнул волосы Томашу со лба. – Я бы тоже хотел. Но ты скоро ко мне приедешь.
– Обещаешь?
– Я все сделаю, – сказал Йозеф. – Я не успокоюсь, пока не встречу тебя с корабля в Нью-Йоркской бухте.
– На острове – у них там остров, – сказал Томаш, затрепетав веками. – Где Статуя Освобождения.
– Обещаю, – сказал Йозеф.
– Поклянись.
– Клянусь.
– Поклянись рекой Стикс.
– Клянусь, – сказал Йозеф, – рекой Стикс.
Затем наклонился и, к изумлению обоих, поцеловал брата в губы. Впервые с тех пор, как младший был грудным, а старший – любящим мальчиком в штанишках до колен.
– До свиданья, Йозеф, – сказал Томаш.
Вернувшись на Николасгассе, Йозеф увидел, что Корнблюм, явив типическую смекалку, разрешил проблему извлечения Голема из комнаты. В тонкой гипсовой панели, которой дверной проем закрыли, доставив Голема внутрь, Корнблюм, применив какие-то несусветные инструменты похоронного ремесла, вырезал над полом прямоугольник – как раз хватит пропихнуть гроб. Аверс, выходивший в коридор, покрывали поблекшие обои югендстиля с узором из переплетенных маков, как и во всех коридорах дома. Эту тонкую шкурку Корнблюм осторожно надрезал лишь с трех сторон – гипсовый прямоугольник повис на куске обоев. Получился вполне пристойный опускной люк.
– А если кто заметит? – спросил Йозеф, осмотрев плоды стараний.
Это побудило Корнблюма к очередной экспромтной и слегка циничной максиме.
– Люди замечают только то, что им велишь замечать, – сказал он. – И то им надо еще напомнить.
Они облачили Голема в костюм великана Алоиса Хоры. Работенка оказалась не из легких: Голем был довольно задубелый. Впрочем, гнулся чуть лучше, нежели разумно ожидать, исходя из его природы и состава. Холодная глиняная плоть как будто слегка подавалась под пальцами, и правый локоть сохранил минимальную подвижность – может, смутнейшее воспоминание о движении: этой рукой, как гласит легенда, Голем, вечерами возвращаясь после своих трудов, касался мезузы на косяке своего создателя и затем подносил к губам пальцы, поцелованные Торой. Зато щиколотки и колени плюс-минус окаменели. Более того, кисти и ступни оказались диспропорциональны, как часто выходит у художников-любителей, и для такого тела велики. Громадные ступни застревали в штанинах – надеть брюки стоило немалых трудов. В конце концов Йозефу пришлось склониться в гроб, обнять Голема за талию и на несколько дюймов приподнять нижнюю половину тела, а затем уж Корнблюм продел ступни в штаны и натянул штаны на ноги и на весьма объемистые Големовы ягодицы. Оба решили обойтись без нижнего белья, но ради анатомического правдоподобия – выказав скрупулезность, свойственную всей его сценической карьере, – Корнблюм разодрал надвое один из древних талесов (предварительно его поцеловав), половину несколько раз перекрутил и получившийся артефакт запихнул Голему между ног, в пах, где была только гладкая глиняная пустота.
– Может, он задумывался женщиной, – предположил Йозеф, глядя, как Корнблюм застегивает Голему ширинку.
– Даже Махараль не мог создать женщину из глины, – отвечал Корнблюм. – Для женщины нужно ребро. – Он отступил и осмотрел Голема. Поправил ему лацкан пиджака, разгладил вздувшиеся складки спереди на брюках. – Очень красивый костюм.
То был один из последних костюмов, что доставили Алоису Хоре перед смертью, когда тело его пало под натиском синдрома Марфана, а потому наилучшим образом подходил Голему, который до Человека-Горы в годы расцвета все-таки не дорос. Костюм был из великолепной английской камвольной ткани, серо-бежевый, прошитый бордовой нитью, и из него прекрасно получился бы один костюм для Йозефа, другой для Корнблюма, и еще осталось бы, как отметил иллюзионист, обоим на жилеты. Рубашка была из тонкой белой саржи, с перламутровыми пуговицами, а галстук из бордового шелка, с тиснеными столистными розами – слегка кричащий, чего и требовал Хора от галстуков. Туфель не было – Йозеф забыл их поискать, да к тому же ни одни туфли на Голема не налезут, – но, если кто-нибудь заглянет в нижние пределы гроба, фокус все равно провалится, и никакая обувь тут не поможет.
Когда клиента одели, нарумянили ему щеки, водрузили парик на гладкое темя, лоб и веки снабдили крохотными волосяными бровями и ресницами, какие используют гойские гробовщики, если у покойника сгорело или по болезни лишилось волос лицо, Голем, чья кожа тусклой серостью смахивала на вареную баранину, стал выглядеть бесспорно мертвым и более-менее человекообразным. На лбу оставался лишь бледнейший отпечаток ладони – там, откуда столетия назад стерли имя Бога. Оставалось только пропихнуть Голема в люк и вынести.
Это оказалось не так уж сложно: как отметил Йозеф, когда поднимал Голема, чтобы надеть ему брюки, весил великан гораздо меньше, нежели предполагали его габариты и природа. Йозефу чудилось, будто по коридору, вниз по лестнице и через парадную дверь дома 26 по Николасгассе они волокут внушительный сосновый ящик, костюм гигантского размера, а больше толком и ничего.
– Махбида ло нафшо, – ответил Корнблюм, цитируя мидраш, когда Йозеф отметил, до чего легок их груз. – «Душа его – бремя его». Это-то – ничто. – И он кивнул на крышку гроба. – Пустой сосуд. Если бы туда не полез ты, пришлось бы утяжелять мешками с песком.
Поездка от дома 26 до покойницкой на одолженном катафалке «шкода» – Корнблюм, по его словам, выучился водить в 1908-м у Ханса Кройцлера, великого ученика Хофцинзера, – обошлась без происшествий и столкновений с властями. Единственному, кто видел, как они выносили из дома гроб, бессонному и безработному инженеру по фамилии Пильзен, объяснили, что после продолжительной болезни наконец-то помер старый господин Лазарус из 42-й. Под вечер следующего дня явившись в квартиру с тарелкой яичного печенья, госпожа Пильзен обнаружила там сморщенного старого господина и трех обворожительных, хотя отчасти неподобающих женщин в черных кимоно; все сидели на низких табуретах, приколов на одежду драные ленточки и занавесив зеркала – обстоятельства, которые ставили в тупик клиентуру заведения мадам Вилли еще семь дней: одни нервничали, другие возбуждались, кощунственно занимаясь любовью в доме покойника.
Спустя семнадцать часов после того, как Йозеф забрался в гроб и лег подле пустого сосуда, некогда оживленного сгущенными надеждами еврейской Праги, поезд приблизился к городку Ошмяны на границе Польши с Литвой. Две национальные системы сообщения пользовались железнодорожным полотном разной ширины, и предстояла часовая задержка: пассажиров и груз переправляли из блестящего черного советского экспресса, находившегося в польском подчинении, в пыхтящий местный поезд царских времен, обслуживавший хлипкие прибалтийские свободы. Большой локомотив «Иосиф Сталин» почти беззвучно скользнул в стойло и испустил на удивление прочувствованный, удрученный даже вздох. В основном медленно, словно не желая привлекать к себе внимания чрезмерным пылом или нервами, пассажиры – многие молоды, сверстники Йозефа Кавалера, в хасидских широких шляпах, подпоясанных пальто и бриджах – сходили на платформу и упорядоченно двигались к сотрудникам эмиграционной службы и таможенникам, которые ждали их в обществе представителя местного гестапо в кабинете, до невозможности нагретом ревущим огнем в пузатой печке. Железнодорожные грузчики, скорбная стайка охромевших стариков и слабаков, которые, судя по наружности, и шляпную картонку не унесут, не говоря уж о гробе великана, откатили дверь вагона, где ехал Голем и его спутник-заяц, и в сомнении сощурились на груз, который им полагалось теперь выволочь и пронести двадцать пять метров до литовского вагона.
Йозеф в гробу лежал без чувств. Он терял сознание с невыносимой, порою даже блаженной тягучестью уже часов восемь или десять: качка поезда, недостаток кислорода, недосып и переизбыток нервного расстройства, накопившегося за последнюю неделю, застой крови и странная снотворная эманация собственно Голема, неким образом как будто связанная с его запахом вонючей реки в разгар лета, сговорились пересилить и острую боль в бедрах и спине, и судорогу в мускулах рук и ног, и почти совершеннейшую невозможность помочиться, и звенящее, временами почти громоподобное онемение ног и ступней, и урчание в животе, и ужас, любопытство и шаткость странствия, в которое Йозеф отправился. Когда гроб сняли с поезда, Йозеф не проснулся, хотя сны его приобрели навязчивый, но невнятный оттенок угрозы. Он не очухался, пока ноздри ему не обжег восхитительный порыв холодного хвойного воздуха, что осветил грезы с ослепительностью, которая тягалась только с бледным столбом солнечного света, проникшего в его тюрьму, когда резко откинули «инспекционную панель».
И снова инструктаж Корнблюма не дозволил Йозефу в первый же миг проиграть вчистую. В слепящей панике, что накатила, едва откинули крышку, когда хотелось орать от боли, страха и восторга, холодное и рассудительное слово «Ошмяны» осталось под пальцами, точно отмычка, которая в итоге его и освободит. Корнблюм, чьи энциклопедические познания в области железнодорожного сообщения в этих районах Европы спустя несколько кратких лет будут дополнены кошмарным приложением, вместе с Йозефом переделывая крышку гроба, во всех подробностях наставлял протеже касательно этапов и особенностей грядущего путешествия. Йозеф почувствовал рывок мужских рук, качку бедер грузчиков, и все это вместе с ароматом северного леса и обрывочным шуршанием польского языка в наираспоследнейший миг сложилось в понимание: он сообразил, где находится и что с ним происходит. Гроб открыли сами грузчики, переправлявшие его с польского поезда на литовский. Йозеф слышал и смутно понимал, что они восхищаются мертвизной и громадностью своей ноши. Затем зубы Йозефа резко сомкнулись с фарфоровым звоном – гроб уронили. Йозеф лежал тихо и молился, чтобы от удара не вылетели укороченные гвозди и не выпал он сам. Он надеялся, что бросили его в другой вагон, но опасался, что рот его наполнен кровью из прокушенного языка всего лишь от удара о вокзальный пол. Свет съежился, мигнул и угас, и в своем убежище безвоздушной вечной темноты Йозеф выдохнул; затем свет вспыхнул вновь.
– Это что? Это кто? – осведомился голос по-немецки.
– Великан, герр лейтенант. Мертвый великан.
– Мертвый литовский великан.
Йозеф услышал, как зашелестела бумага. Немецкий офицер листал пачку поддельных документов, которые Корнблюм прикрепил к гробу снаружи:
– Зовут Кервелис Хайлонидас. Умер в Праге позапрошлой ночью. Поразительный урод.
– Великаны всегда уродливы, лейтенант, – пояснил один из грузчиков по-немецки.
Последовало всеобщее согласие остальных грузчиков, в подтверждение был предъявлен ряд доказующих аналогичных случаев.
– Господи боже, – сказал немецкий офицер, – но это же преступление – хоронить такой костюм в земляной яме. Эй, ты. Принеси лом. Открой гроб.
Корнблюм дал Йозефу пустую бутылку из-под мозельского, куда Йозеф изредка вставлял головку пениса и по чуть-чуть освобождал мочевой пузырь. Сейчас, однако, подставить бутылку не было времени – грузчики уже пинали и скребли грани гигантского гроба. Шаговые швы Йозефовых брюк вспыхнули огнем и внезапно заледенели.
– Лома нету, герр лейтенант, – сообщил один грузчик. – Мы топором порубим.
Йозеф давил панику, что зверьком скреблась в грудной клетке.
– Ай, ладно, – рассмеялся немецкий офицер. – Плюньте. Я высокий, это да, но не настолько высокий. – Спустя миг в гробу опять воцарилась тьма. – Несите, ребята.
После паузы Йозефа и Голема вновь рывком подняли.
– И он тоже урод, это да, – сказал один грузчик так, что Йозеф еле расслышал, – но не настолько урод.
Часов через двадцать семь Йозеф – спотыкаясь, ослепнув, моргая, хромая, ссутулившись, задыхаясь и воняя застоялой мочой – выполз в изодранную солнцем серость осеннего литовского утра. Из-за прокопченной колонны вокзала в Вильно он посмотрел, как двое суровых сообщников тайного круга хранителей забрали странный великанский гроб, прибывший из Праги. А затем поковылял в дом Корнблюмова зятя на улице Пилимо, где ему гостеприимно предоставили еду, горячую ванну и узкую раскладушку в кухне. Проживая там и пытаясь уехать в Нью-Йорк из Прекуле, Йозеф услыхал о голландском консуле в Ковно, который направо и налево раздавал визы в Кюрасао, сговорившись с одним японским чиновником, предоставлявшим право транзитного проезда через Японскую империю любому еврею, что направлялся в голландскую колонию. Спустя два дня Йозеф сел на транссибирский поезд; спустя неделю доехал до Владивостока и морем ушел в Кобэ. Из Кобэ он морем же перебрался в Сан-Франциско, а оттуда послал тетке в Бруклин телеграмму – попросил денег на автобус до Нью-Йорка. Когда пароход проходил в Золотые Ворота, Йозеф нечаянно сунул руку в дыру в правом кармане пальто и обнаружил конверт, который брат торжественно вручил ему почти месяц назад. В конверте был один-единственный листок – поутру, когда вся семья в последний раз вместе выходила из квартиры, Томаш торопливо запихал его в конверт, чтобы – или вместо того чтобы – выразить любовь, и страх, и надежды, которые внушал ему братнин побег. На листке из тетрадки периода безвременно оборвавшейся карьеры Томаша-либреттиста Гарри Гудини невозмутимо попивал в небе чай. Йозеф плыл к свободе, и смотрел на рисунок, и как будто вовсе ничего не весил, как будто избавлен был от всего своего драгоценного бремени.
ЧАСТЬ II. Пара юных гениев