Читать книгу Дом Фауста - Михаил Дынкин - Страница 4

Гостиная предчувствие снега

Оглавление

«В предчувствии снега ты станешь светлей и колючей…»

В предчувствии снега ты станешь светлей и колючей,

душа истончится, а тело проснётся летучим.

И выпадет, будто счастливый билет лотерейный,

смешная фигурка в каракулях чёрных деревьев

под нашим окошком, во мраке промозглом плывущим,

в предчувствии снега, в преддверии вьюги грядущей.

Что делать мне с этим? Я сам проседаю и мёрзну;

не соты и сети – скорее, пустоты и звёзды,

не губы и руки, всё чаще – узоры, кристаллы…

В предчувствии снега обнимемся мы и растаем,

и снова воскреснем, и в вихре закружимся страшном

то порознь, то вместе над городом, быть переставшим.


«Он держал её за руку, даже когда засыпал…»

Он держал её за руку, даже когда засыпал.

Так любил, что боялся разжать онемевшие пальцы.

А любовь, что Фортуна, изменчива, вздорна, слепа.

Всё стоит над душою, вставай, говорит, просыпайся.


Ей хотелось свободы, а где ту свободу возьмёшь,

если этот болван повиликой тебя оплетает.

Ненавидела так, что посмотрит на кухонный нож

и мечтает о том, как… Хорошее слово «мечтает»,


но не в этом контексте. А боязно всё же уйти:

сорок с хвостиком, знаешь ли, дочка-подросток, квартира…

А как выпустил руку – прости, причитала, прости.

Так любила его, что и мёртвого не отпустила.


«Жили порознь, а думали – вместе…»

Жили порознь, а думали – вместе.

Пролагали нехитрый маршрут.

Посещали воскресные мессы,

соблюдали шаббат и кашрут.


Или то, скажешь ты, или это;

что-то автор рассеянным стал,

словно вышел за рамки сюжета

или смотрит в волшебный кристалл.


А в кристалле чего не бывает,

а в кристалле не видно ни зги,

разве только снежинки летают

в пустоте, да и те из фольги.


Но случается тихое утро,

и по светлой окружности снов

часовая спешит за минутной,

а минутная валится с ног


и ложится мечом между ними

под будильника хохот и свист…

И садится спиной к героине

ошарашенный протагонист.


Всё пытается взять себя в руки

(худо-бедно, а в брюки он влез)

и, впечатан в сетчатку старухи,

покрывается инеем весь.


«Она скользила по оси абсцисс…»

Она скользила по оси абсцисс —

невидимой, однако достоверной,

над крытою верандой, если вниз

взглянуть. Потом над улицей – примерно

в двух с половиной метрах от земли,

смущая припозднившихся прохожих…

И выходил из гавани зимы

пустой трамвай и плыл ошую тоже.

И одесную расступался сквер;

там тополь левитировал облезлый.

И падал снег (и был он тёмно-сер)

и пальцы отмораживал болезный.


Сомнамбулой, лежащей на спине,

покачиваясь на волнах воздушных,

глаза открыла женщина, но не

заметила прижатое к подушке

лицо, принадлежащее кому?

Любовнику, супругу, незнакомцу?

Ему же снилось – он идёт к окну

и валится, сворачиваясь в кольца;

становится узорчатой змеей,

окутанной пьянящей дымкой серной.

И параллельным курсом под землёй

перетекает в мир четырёхмерный.


Дачное

Шмель летит или толстая пчёлка,

нарезает круги над Вечоркой.

На Вечорке варенье стоит —

земляника, открытая банка.

Забирается в будку собака,

мордой в лапы уткнётся и спит.


Комары позудят и отстанут.

Игроки, накурившись, расставят

офицеров, царей и солдат

на доске чёрно-белого мира,

и затикает солнце, что мина,

превращаясь в багровый закат.


Во второй половине июля

жизнь прекрасна и воздух из тюля,

а едва упадёшь на постель,

заскулит заполошное эго,

ослеплённое яркостью снега,

оглушённое лязгом костей.


«Из пункта А выходит поезд…»

Из пункта А выходит поезд

и едет в некий контрапункт.

Так начиналась эта повесть,

которую сочти за труд

прочесть, а впрочем, нет, не стоит.

И так всё ясно: поезд, ночь.

Мужик, уставший от историй,

на нижней полке (ты точь-в-точь)

покачивается, печален.

Напротив – девушка с веслом.

Они беседуют за чаем

о том, что умерли весной;

о том, как ждали на вокзале,

в руках – пустые рюкзаки,

о том, какие под глазами

бывают страшные круги…

Что ж, мы и сами умирали,

дрожали, сидя у окна.

А поезд мчался по спирали

из контрапункта в точку А.


Мячик

Шёл, фонари считая, думал:

на пятом Таню обниму.

А Таня притворялась дурой,

хотя и сохла по нему;

изображала недотрогу,

косилась в сторону… Но вот

сидит и смотрит долго-долго

на округлившийся живот

в своей квартире на Софийской,

идёт на кухню, пьёт кефир;

ждёт мужа – усики и фиксы,

а в голове всё тот же фильм

прокручивают что ни сутки:

подъём, автобус, служба, дом…

Он ненавидит эту суку,

кладёт под жало валидол;

тоскует, выгнувшись в кровати

монументальной запятой.

В четверг – серебряная свадьба,

рукой подать до золотой.

Два внука – девочка и мальчик.

Два серых старческих лица…


Смотри, как тонет в речке мячик,

как он захлёбывается.


Окурок

Зажигалка, затяжка, дымок струёй…

Птичий город летит, голося.

Кучевые чернильными монстрами

пожирают замешкавшихся.

Пляшут тени в окне занавешенном.

Собирается с силами дождь.

Если хочешь, добей пересмешника,

но не радуйся, если добьёшь.

«Это небо, оно не для чайников», —

говорит неофиту аскет.

Сигарета утешит молчальника,

превратится в бычка на доске.

Он стоит на краю, обливается

смертным потом, боится упасть

в облетевшей листвы усыпальницу

или в урны зловонную пасть.

Красноглазый, с лицом перекошенным

заметался в давильне подошв…

Если можешь, добей своё прошлое,

но не жалуйся, если добьёшь.


«Спасало, что есть зажигалка…»

Спасало, что есть зажигалка,

что куришь назло докторам;

что ангелов быстрые галки

мелькают в глазах по утрам.

Зияние, звон и горенье —

всё тонет в глубоком дыму,

как будто испортилось зренье,

но зрение нам ни к чему.

Послушные третьему глазу,

на гребне воздушной волны

смыкаются клёны и вязы

то с этой, то с той стороны.

Их ветви похожи на вёсла.

Их ветер качает навзрыд

под тёмной небесною бронзой

среди альбатросов и рыб.

И вот, нарочит и халтурен,

толчками, но льётся же свет.

А умер ты или не умер,

по-моему, разницы нет.


«Снег под руку с дождём идёт по голым паркам…»

Снег под руку с дождём идёт по голым паркам.

Качают тополя незримых грудничков.

Унылая пора, слепая санитарка:

ни пуха, ни пера за стёклами очков.

Ни пуха, ни пера, ни ясности, ни цели.

И это хорошо, что цели не ясны;

что вот она – зима, в чьём ледяном лице я

читаю приговор, досматривая сны

чужие, ну и что, мне нравятся чужие —

в них неудобно жить, но умирать легко;

здесь тот же мокрый снег, глаза его большие,

текущие дождём сквозь пальцы двойников.

Я наугад войду в один из снов вакантных

и встречу двойника с дождём наперевес.

Он выдохнет, вдохнёт и скажет, вероятно,

что весь я не умру, но я хотел бы – весь.


«Снег падает (хоть это он умеет)…»

Снег падает (хоть это он умеет),

лежит и ничего не понимает;

и видит длинный ряд пустых скамеек,

замёрзший сквер, коробочки трамваев.

Ползёт аллеей, обдирая локти,

спускается к реке обледеневшей;

о головокружительном полёте

вздыхает, как вздыхает потерпевший.

Потом кричит, лишённый дара речи,

поскольку знает, что через неделю

окрепнет солнце, дрогнет лёд на речке,

и с этим ничего нельзя поделать…

Твердеют крылья, превращаясь в корни.

Снег замирает, быстро обессилев,

и видит сон короткий беспокойный —

рой белых мух на фоне чёрно-синем.


«Чем нравилась осень? Да как-то, ты знаешь, ничем…»

Чем нравилась осень? Да как-то, ты знаешь, ничем.

И если подумать, то лето не нравилось тоже.

Там падают листья, ворона сидит на плече.

Здесь – солнце в зените, купальщиков красные рожи.

Вот зиму любил, непонятно за что, но любил.

В России снега, а в Израиле – мощные ливни.

Как будто архангел над сонной Землёй вострубил,

как будто бы демон её поднимает на бивни.

Не можешь согреться, проходишь все стадии сна

под пасмурным небом, к груди прижимая будильник,

а прямо по курсу стоит великанша-весна:

цветастое платье и яблоки глаз молодильных.


Дом Фауста

Подняться наверх