Читать книгу Собрание сочинений в шести томах. Т. 2: Рим / После Рима - Михаил Гаспаров, М. Л. Гаспаров - Страница 3

РИМ
О ЛИТЕРАТУРЕ В ЦЕЛОМ
ГРЕЧЕСКАЯ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА I ВЕКА ДО Н. Э

Оглавление

Текст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 437–467.

1. ЭПОХА И КУЛЬТУРА

В I веке до н. э. объединение Средиземноморья под властью Рима, по существу, завершается. В 60‐х годах походы Помпея установили римскую власть над эллинистическими государствами Малой Азии и Сирии; в 50‐х годах походы Цезаря подчинили Риму Галлию; в 30‐х годах Октавиан (будущий Август) делает римской провинцией Египет; в 10‐х годах его полководцы завоевывают придунайские области. Границы римской державы достигли Рейна, Дуная и Евфрата и дальше уже почти не продвинулись; попытки преодолеть эти рубежи кончились жестокими поражениями в 53 году до н. э. (от парфян) и в 9 году н. э. (от германцев).

Однако внутреннее политическое устройство Рима сильно отставало от его внешнеполитических успехов. По распространению власти Рим середины I века до н. э. был мировым государством, таким, в котором и нуждалось развитое рабовладельческое общество, но по организации власти Рим оставался полисом, и это сковывало производительные силы общества. Это была городская республика; даже Италия до 89 года до н. э. не вся пользовалась правами римского гражданства, а провинции рассматривались как завоеванные страны и подвергались организованному грабежу. Это была к тому же республика олигархическая: государственные должности в ней были достоянием узкого круга землевладельческой знати – сенаторского сословия, даже торгово-денежные слои общества – так называемое всадничество – принимали лишь косвенное участие в государственных делах, а масса мелкого крестьянства и городского плебса была полностью отстранена от реальной политики.

Для того чтобы производительно использовать огромные богатства мировой державы, объективно необходимо было расширить социальную базу государства, поделиться выгодами власти со средними слоями италийского и высшими слоями провинциального населения, сплотить силы рабовладельческого класса в масштабах всей державы. Эта необходимость стала явной после таких симптомов кризиса олигархической республики, как восстание неполноправных италиков (91–88 годы), волнения провинциалов (резня римлян в Малой Азии в 88 году, восстание Сертория в Испании в 80–72 годах), восстание рабов (в Сицилии в 104–100 годах, в Италии под предводительством Спартака в 73–71 годах). Сенаторское сословие, цеплявшееся за свои привилегии, не могло осуществить нужных преобразований, поэтому постепенно стал намечаться переход к единовластию популярного военного вождя, который мог бы подавить низы и сплотить верхи общества. Борьба за такую власть продолжается в течение всего I века до н. э. Ее главнейшие моменты: гражданская война между Марием и Суллой (88–82 годы) и диктатура Суллы (82–79 годы); первый триумвират – союз претендентов на власть (60 год); гражданская война между Помпеем и Цезарем (49–46 годы) и диктатура Цезаря (48–44 годы); второй триумвират (43 год); гражданская война между Антонием и Октавианом Августом (32–30 годы) и правление Августа (27 год до н. э. – 14 год н. э.). Август, которому удалось найти наиболее удобные политические формы для разрешения социальных проблем, стоявших перед государством, по праву считается основателем Римской империи.

Для нас ясна историческая закономерность перехода Рима от республики к империи, но для современников это было трагедией. Они видели только гибель республики, и она отождествлялась для них с гибелью Рима. Если власть Рима над народами была приобретена превосходством римской «доблести» (virtus), то поколебать ее могла лишь утрата этой наследственной доблести. Так складывалось представление о роковом нравственном упадке Рима, господствующее в умах в I веке до н. э.: древняя римская доблесть, учившая ставить общее благо выше всего, была подорвана и разрушена пороками, прежде всего корыстолюбием и честолюбием, побуждающими человека ставить личное благо выше всего; началом этого процесса была победа над Карфагеном, после которой римляне утратили былую воинскую простоту; концом этого процесса должна быть, по пессимистическому суждению, гибель Рима, а по оптимистическому суждению – искупление грехов страданиями и нравственное и политическое возрождение Рима. Те, кто верил в возможность спасения, должны были с удвоенной страстностью броситься в общественную борьбу; тем, кто не верил в это, оставалось отстраниться от общественных дел и уйти в себя. Противоположность между делом и досугом, между деятельностью и созерцанием, между общественным и частным, наметившаяся еще в предшествующем периоде, достигает теперь предельной остроты. Это сознание общественного кризиса и поиски его преодоления становятся общим содержанием всей римской литературы времени гражданских войн – и у Цицерона, и у Саллюстия, и у Лукреция, и у Катулла. При этом общественно активная тенденция находит выражение преимущественно в прозе, а индивидуалистическая тенденция – в поэзии того времени.

Греческая литература в этот период отступает перед римской на второй план. В условиях объединения Средиземноморья и бесправия провинций культурным центром мировой державы, естественно, стал Рим. Греция и эллинизированные области Востока остаются в культурной жизни на положении периферии. I век до н. э. – время предельного оскудения греческой литературы. Все сколько-нибудь одаренные писатели и ученые едут в Рим или становятся советниками римских наместников в своих провинциях. Благотворность римской власти для греческого правящего сословия, которую Полибию еще приходилось доказывать, для них уже непререкаема. Философ и поэт Филодем поселяется в Неаполе как клиент (зависимое лицо) аристократа Пизона, профессиональный поэт-импровизатор Архий «состоит» при полководце Лукулле, а потом при Цицероне, грамматик Парфений выступает литературным советником молодых римских поэтов-неотериков. Они пишут трактаты для римских читателей и стихи в честь римских покровителей. Единственный жанр греческой поэзии, сохранивший жизнеспособность, – это миниатюрная эпиграмма. Эпиграммы (главным образом любовные) Мелеагра Гадарского, Филодема, а в следующем поколении – Антипатра Фессалоникийского принадлежат к лучшим образцам этого античного жанра. Именно в эту пору Мелеагр составляет первую сводную антологию греческих эпиграмм («Венок», ок. 80 года до н. э.), послужившую образцом и основой для всех позднейших. Лишенная своего настоящего, Греция начинает обращаться к своему прошлому, от своего политического ничтожества она ищет утешения в своем вековом культурном наследии. Появляются первые признаки того культурного реставраторства, которое через сто-двести лет станет повсеместным. Это заметно и в философии, где становится модным обращаться через голову эллинистических школ к «истинным» учениям философов-классиков; это заметно и в риторике, где становится модным подражать языку и стилю аттических ораторов IV века (аттицизм), а все последующее развитие греческого языка и стиля зачеркивать как варваризацию и порчу (азианство). Но до последней четверти I века до н. э. эти реставраторские тенденции еще не выходят за пределы узких ученых кружков, и характерно, что первые известия о них мы встречаем не на греческой, а сразу на римской почве: первым известным нам неопифагорейцем I века до н. э. был римский сенатор Нигидий Фигул, а с первыми аттицистами полемизировал Цицерон.

Действительно, эллинизация римской культуры в это время происходит с необычайной интенсивностью. Былой катоновский ригоризм преодолен окончательно; последняя его вспышка относится к 90‐м годам до н. э., когда временно были закрыты латинские риторические школы, а на сцене переводные комедии уступили место италийской ателлане. Греки – учителя, секретари, советники – появляются в каждом знатном семействе, молодые римские аристократы едут довершать образование в Афины, греческие послы в сенате говорят на родном языке без переводчика, переписка Цицерона пестрит греческими словечками и фразами. Получает распространение книжная торговля (видным книгоиздателем был друг Цицерона Аттик), в 39 году до н. э. открывается первая публичная библиотека. Популяризация греческой культуры приобретает широкий размах. Распространяются переводы с греческого: так, Цицерон перевел некоторые диалоги Платона и Ксенофонта, речи Демосфена и Эсхина, поэму Арата (сохранились лишь отрывки). Еще шире распространяются компиляции греческих сочинений по всем предметам. Здесь особенно важна была роль сенатора-энциклопедиста Марка Теренция Варрона Реатинского (116–27 годы до н. э.), старшего современника и друга Цицерона. Это был самый плодовитый из римских писателей: он написал более 600 книг, по многу раз трактуя один и тот же материал то в ученой, то в популярной форме, то в виде учебника («Девять книг наук» – род энциклопедии, которая должна была сменить энциклопедию Катона), то в виде диалогов («Логисторики»); до нас дошли лишь сочинения по грамматике (частично) и по сельскому хозяйству. Пафос собирания и систематизации знаний господствовал в этих первых опытах римской науки; так, в трактате «О философии» Варрон предлагает систематизацию всех философских учений, не только существовавших, но и вообще возможных, и насчитывает их 288. Такого же рода популярные компиляции, осмысляющие греческое культурное наследие с римской точки зрения, однако более сосредоточенные по тематике и неизмеримо более художественные по изложению, дал Риму Цицерон в своих философских трактатах («О государстве», «О законах» – политика, «Академика» – теория познания, «О природе богов» и др. – метафизика, «О пределах добра и зла», «Об обязанностях» и др. – этика); он строит их как диалоги, в которых собеседники по очереди излагают друг другу в пространных и связных речах взгляды различных философских школ на обсуждаемую проблему, а читателю предоставляется делать выбор или искать средний путь.

Эта эллинизация римской культуры не означала отречения от традиционного римского идеала. Напротив, в представлении Цицерона и Варрона греческая культура должна была подкрепить и осмыслить древний римский идеал добродетели на благо отечества, дополнить представление о «доблести» (virtus) представлением о «гуманности» (humanitas). Цицерон, излагая греческую этику, черпает примеры из римской древности и ставит в центр ее проблемы римской современности. Варрон, осваивая громоздкую методику греческой истории культуры, делает это для того, чтобы приложить эти средства к римскому материалу: его самым значительным произведением были «Древности человеческие и божественные» в 41 книге, огромный свод древнейших римских установлений и обычаев, религиозных, государственных и частных (систематизированных с тем же наивным педантизмом: «О людях», «О местах», «О временах», «О действиях»), ставший источником знаний о римском прошлом для многих поколений. В другом большом сочинении Варрона, «Образы», или «Седьмицы», где он знакомил римскую публику с изображениями и жизнеописаниями знаменитых мужей (так же педантически сгруппированными в 50 разделов: «Цари», «Полководцы», «Мудрецы» и т. д.), забота о патриотическом самолюбии выразилась в том, что он старательно подбирал в параллель каждой семерке греков семерку римлян, прославившихся в той же области; этот обычай греко-римского параллелизма оказался удобным, его вскоре использовал младший современник Цицерона и Варрона Корнелий Непот (ок. 85 – ок. 25 гг. до н. э.) в такого же рода популярной компиляции «О знаменитых людях», частично сохранившейся, а полтораста лет спустя – в этическом переосмыслении – мы найдем его у Плутарха. Надежды Цицерона и Варрона на реставрацию древней полисной доблести, конечно, были тщетны, но избранный ими путь оказался самым плодотворным для исторического синтеза греческой и римской культур.


Социальный кризис I века до н. э. порождает столь же глубокий идеологический кризис. Оптимизм Панэтия, видевшего в твердой римской власти залог вселенского благоденствия, сменяется трагическим разочарованием. С особенной яркостью это видно на примере ученика Панэтия – Посидония, последнего великого мыслителя эллинизма.

Посидоний (ок. 135 – 50 год до н. э.) был родом из сирийской Апамеи, много путешествовал с научной целью и потом преподавал на Родосе, где среди его слушателей бывали и Цицерон, и Цезарь, и Помпей. О его многочисленных философских сочинениях и большой «Истории», продолжавшей «Историю» Полибия, мы можем судить лишь по ничтожным отрывкам и по отголоскам, часто спорным, у позднейших писателей. Исходным пунктом для Посидония была философия Панэтия, но во всех важнейших вопросах Посидоний вносит характерные изменения в учение своего наставника.

Для Панэтия в человеческой душе страсти мирно подчиняются разуму, для Посидония они находятся в вечном противоречии и борении, подобно двум демонам, из которых один влечет человека к богу, другой – к зверю. Особенное раздолье для животных страстей представляет общественная жизнь и политика (недаром Посидоний был свидетелем и историком гражданских войн в Риме). Поэтому если Панэтий учил человека служить обществу, то Посидоний зовет мудреца уйти от общества, сменить деятельную жизнь на созерцательную, не унижаться до людских неурядиц, а возвышаться, проникая душой в вечный порядок Космоса. Как Панэтий выдвигал на первый план этику, учение о человеке в обществе, так Посидоний выдвигает на первый план физику, учение о человеке в мироздании, и рисует величественную картину мира как единого гармонического организма, где все, от мельчайшего до великого, пронизано сквозными неразрывными связями и движимо общим законом божественного ненарушимого разума. Отношение к этой божественной гармонии природы у Посидония двойственное; в нем смешиваются пафос естествоиспытателя, унаследованный от Аристотеля, и религиозное благоговение, навеянное Платоном; первая черта роднит Посидония с рационализмом предшествующего, эллинистического периода, вторая – с религиозно-мистическими исканиями последующего времени. Философия Посидония стоит на рубеже двух эпох, и оттого она так трагически противоречива. Дальнейшего развития она не имела: потомки брали из системы Посидония лишь отдельные ее мотивы, а современники отдавали предпочтение более простым и утешительным доктринам – стоико-академическому эклектизму и ортодоксальному эпикурейству.

I век до н. э. может быть условно назван веком эклектизма, как II век до н. э. был условно назван веком скептицизма. Всесомневающаяся критика Карнеада, естественно, приводила к сознанию, что все философские системы имеют одинаковое право на существование и, следовательно, их отдельные положения могут быть правомерно совмещены. Поэтому не случайно, что, хотя первый шаг к эклектизму сделал стоик Панэтий, смягчивший крайности стоицизма, окончательными оформителями эклектизма оказались академики, преемники Карнеада, Филон Ларисейский (ум. ок. 80 года до н. э.) и Антиох Аскалонский (ум. ок. 68 года до н. э.). Они утверждали, что возрождают сократическую философию такой, какой она была до раскола на Академию, Ликей и пр.; в действительности же почти вся их догматика была перенята от панэтиевской Стои – и теория познания, и ведущая роль этики, и общественное служение мудреца. Эклектизм был своего рода идейной консолидацией римского правящего сословия, прообразом той социально-политической консолидации, в которой оно так нуждалось. Поэтому эклектизм охотно принимал на себя активную политическую роль, обращаясь к римскому правящему сословию и находя в нем живейший отклик. Именно эклектизм стал идеологией той культурной верхушки сенатской аристократии, которая окончательно укоренила греческую образованность на римской почве.

Учениками Филона и Антиоха были и Варрон, и Цицерон. Философские трактаты Цицерона служат лучшим образцом эклектической философии I века до н. э. В вопросах метафизики, где речь идет о теоретической истине, Цицерон примыкает к скептицизму Средней Академии, в вопросах этики, где речь идет о практическом поведении, он примыкает к догматизму панэтиевской Стои: основой человеческих поступков должна быть человеческая природа, которую следует совершенствовать в себе и уважать в других; высшая форма такой жизни согласно природе – это политическая деятельность на благо единого человеческого общества. Цицерон справедливо считал себя не философом, а лишь популяризатором греческой философии на латинском языке, но это не умаляет значения его философских трудов: он сделал философию понятной и близкой латинскому миру, и его сочинения остались школой мысли и сводом знаний об эллинистической философии, когда ее подлинные памятники уже давно были забыты.

Эклектическое слияние панэтиевской Стои и академизма стало философией господствующего класса; подобное же эклектическое слияние допанэтиевской Стои и кинизма стало (хотя, быть может, и в меньшей мере) философией угнетенного народа. Здесь возрождается оппозиционный, антигосударственный дух древней Стои с ее парадоксами, что мудрец один – царь и бог и т. д. Нищие проповедники таких учений с их дерзкими диатрибами – не редкость на улицах Рима второй половины I века до н. э.; они найдут яркое отображение в сатирах Горация. Сведения об этой философии низовой оппозиции скудны; все же они помогают понять важный аспект философского процесса этого времени: именно эклектизм I века до н. э. был не только идейным слиянием, но и социальным размежеванием философских учений – между стоиком и академиком оказалось больше общего, чем между стоиком-аристократом и стоиком-плебеем. В обстановке острейшего общественного кризиса это было вполне понятно и закономерно.

Если эклектизм Антиоха и Цицерона был философией политической активности, то философией политической пассивности было эпикурейство. Наибольший успех оно имело в средних слоях общества, не участвовавших в политической борьбе за власть, но его поддерживали и многие представители политической верхушки, считая возможным быть сенаторами в часы государственных дел и эпикурейцами на досуге. Центром эпикурейства в I веке до н. э. стала Кампания, место отдыха знатных римлян. Здесь находились школы популярных философов-эпикурейцев – сирийцев Сирона и Филодема. Сирон был учителем Вергилия, Вария и других видных поэтов следующего поколения римской литературы; Филодем, как мы видели, был сам поэтом-эпиграмматистом. В римской литературе популяризатором эпикурейской философии был Лукреций, и его поэма «О природе вещей», самое пространное, цельное и художественное из сохранившихся изложений этого учения, осталась на много веков связующим звеном между материализмом древности и Нового времени. И хотя каждое положение Лукреция заимствовано из классических эпикурейских источников, но эмоциональная заостренность этих положений – пафос всеобщего неизбежного разрушения и почти религиозное преклонение перед спасителем-Эпикуром, избавившим человеческую душу от страха этого разрушения, – отражает напряженность идейных исканий именно этого времени. Можно не сомневаться, что в эпикурействе тоже сказывалось социальное размежевание и что глубокая разница была между эпикурейством аристократа на покое и эпикурейством ремесленника, писавшего на гробнице: «Меня не было – я был – меня нет – я этого не чувствую», но для уточнения этих оттенков мы не располагаем материалом.

Наконец, рядом со стоическим эклектизмом и эпикурейством в I веке до н. э. постепенно определяется третья линия развития философии – религиозно-мистическая. И здесь отчетливо различимы социальные оттенки: для масс – это смутное чаяние божественного спасителя, социального обновления мира и нового «золотого века» (так называемые «Сивиллины оракулы» – короткие гексаметрические стихотворения, в значительной части греко-иудейского происхождения, с заметной антиримской окраской; они получают широкое распространение именно в эту пору), для аристократии – это возрождение пифагорейской мистики чисел, звездных гаданий и переселения душ (так называемое неопифагорейство, одним из первых представителей которого был римский сенатор Нигидий Фигул). Именно этой линии философии суждено бурное развитие в следующем веке.


Обострение социально-политической борьбы в Риме резко повышает значение красноречия в литературе. После полутора веков эллинистического застоя перед риторикой вновь открывается широкое поле деятельности. Торжественное красноречие отходит в тень, на форуме царит красноречие политическое и судебное: политическое – как средство воздействия на сенат и народное собрание, судебное – как средство опорочить политического противника. Каждый сколько-нибудь выдающийся политический деятель непременно является оратором: когда Цицерон в 46 году в трактате «Брут» дает краткий обзор истории римского красноречия, он перечисляет более 200 ораторов, по большей части – эпохи гражданских войн. Красноречие оказывает решающее влияние на все формы прозаической литературы. Публицистические трактаты издаются в форме речей: так, Цицерон, не успев использовать весь свой обвинительный материал на громком процессе сицилийского наместника Верреса, издал его отдельными книгами как непроизнесенные речи. Исторический жанр еще к концу II века до н. э. стал разлагаться на историю-памфлет и историю-роман; но там это ограничивалось монографиями об отдельных периодах, теперь же все семь веков римской истории излагаются то как памфлет (в «Летописи» Лициния Макра – с точки зрения плебса, борющегося за доступ к власти), то как роман (в «Летописи» Валерия Анциата – 75 книг! – где особенно подробно расписывались фантастически преувеличенные победы римского оружия). Обе «Летописи» сохранились лишь в незначительных отрывках.

Школой римского красноречия была греческая риторика. Предубеждения были сломлены, аристократы и выходцы из простонародья одинаково учились красноречию у греческих учителей, приноравливая их уроки к своим возможностям и потребностям. Не случайно первый после Аристотеля связный курс риторики, обобщающий весь опыт эллинистической теории, дошел до нас не в греческом, а в латинском изложении, сжатом и толковом, относящемся ко времени около 85 года до н. э. (так называемая «Риторика для Геренния» в четырех книгах неизвестного автора, приписывавшаяся когда-то Цицерону). Риторика предстает здесь как стройная и хорошо разработанная система знаний, удобная для преподавания и пригодная для практического использования.

Различались три источника красноречия: дарование, обучение, упражнение – и три цели красноречия: убедить, усладить и взволновать слушателя. В риторической разработке речи насчитывалось пять частей: нахождение материала, расположение, словесное выражение, запоминание, произнесение. Учение о нахождении систематизировало все возможные (а часто и невозможные) случаи судебных контроверс, сводило их к нескольким общим типам, выделяло в них спорный пункт, нуждающийся в доказательствах, и показывало, какие логические ходы могут служить нужными доказательствами. Учение о расположении относилось к композиции речи. Речь делилась на вступление, изложение, разработку и заключение. Во вступлении оратор стремился добиться от публики понимания и сочувствия; в изложении он вел последовательный рассказ о предмете разбирательства в освещении говорящей стороны; в разработке он выдвигал доказательства своего взгляда и оспаривал доказательства противника; заключение, самая патетическая часть речи, должно было вызвать в публике сострадание или негодование. Учение о словесном выражении явилось центральной частью риторики. Словесное выражение должно было отвечать четырем требованиям: быть правильным, ясным, красивым и уместным. Для достижения этого имелись три средства: отбор слов, сочетание слов и фигуры речи; теория отбора слов учила пользоваться словами редкими, новообразованными и метафорическими, теория сочетания слов занималась благозвучием на стыках слов, соразмерным построением фраз (короткие фразы – «отрезки», средние – «члены», большие – «периоды») и ритмической организацией фразовых окончаний, теория фигур систематизировала все случаи, когда словесное выражение отклоняется от простейшей естественности: метафоры, метонимии, повторы, контрасты и т. д. Чем усерднее заботился оратор об отборе слов, о сочетании слов и о фигурах, тем больше возвышалась его речь над обыденной разговорной речью; степень такого возвышения определялась уместностью, т. е. соответствием предмету; в зависимости от этого различались три стиля: высокий, средний и простой. Учение о запоминании развивало профессиональную память оратора. Наконец, учение о произнесении, во многом опиравшееся на актерское искусство, рассматривало интонации голоса, выражение лица и движения тела, соответствующие содержанию и способствующие успеху речи.

Такова была структура риторической теории эллинизма, усвоенной римскими ораторами. Разумеется, полностью реализовать эти отвлеченные требования в конкретных речах было невозможно: практические нужды заставляли сплошь и рядом отклоняться от этих схем. Но педагогическое значение такой всеобъемлющей теории словесности было очень велико.

Изучение риторики в эллинистических школах велось одновременно на теории и на примерах. Теория осваивалась с помощью хорошо разработанной системы упражнений, примерами были сочинения аттических ораторов, признанных классиками и служивших образцами для подражания. Необходимость и польза такого подражания никем не оспаривались; спорны были лишь два вопроса: какому из классических ораторов, очень непохожих друг на друга, следует подражать в первую очередь и до какой степени должно простираться подражание. По первому вопросу риторы делились на приверженцев «простоты» Лисия, «пышности» Исократа, «силы» Демосфена и т. д.; по второму вопросу риторы делились на «аттицистов» и «азианцев», и это размежевание было гораздо важнее. Дело в том, что с течением времени и язык, и стиль красноречия далеко отклонились от языка и стиля прозаиков IV века до н. э., вместо аттического диалекта установилось эллинистическое койне, вместо сдержанной броскости и пышности – безудержная броскость и пышность. Должно ли подражание воспроизводить и эти особенности древнего языка и стиля? В первые века эллинизма, пока Греция сохраняла независимость и традиции ораторов IV века были еще живы, ощутимы и не нуждались в консервации, потребность в рабском копировании их языка еще не возникала; но со II–I веков, когда Греция под властью Рима стала утешаться лишь культом древности во имя древности, ученые риторы начинают копировать аттический диалект классических ораторов именно потому, что он был прошлым, а не настоящим языка. Себя эти ученые риторы называли аттицистами, а своих соперников – азианцами: предполагалось, что именно контакт с азиатскими варварами погубил после Александра Македонского древнюю чистоту языка. Колыбелью ученого аттицизма была, как кажется, Александрия, традиции общеупотребительного азианства держались крепче всего в городах Малой Азии, а в смягченном виде – на Родосе.

Римляне, приезжавшие в Грецию учиться красноречию, естественным образом попадали прежде всего под влияние азианства: диалектные различия между азианством и аттицизмом, конечно, на латинском языке были непередаваемы, а стиль азианства, эффектный и броский, производил на них гораздо большее впечатление. Судя по фрагментам и свидетельствам, под влиянием азианского стиля находились все виднейшие ранние римские ораторы.

В этом же стиле начинал свою ораторскую деятельность и молодой Цицерон, но вскоре нашел в себе уменье смягчить крайности и избрать за образец умеренную форму азианства (родосскую школу). Однако и аттицизм не остался без внимания римских ораторов. Поколение младших современников Цицерона, уже отчасти разочарованное в политике и склонное к уходу в ученость и в эстетство, обратило внимание и на эту новую александрийскую моду и объявило себя аттицистами; их вождями были Лициний Кальв (друг Катулла) и Марк Брут (будущий убийца Цезаря). Но так как подлинная суть греческого аттицизма – имитация аттического диалекта – латинской передаче не поддавалась, то вместо языковых задач римские аттицисты выдвинули на первый план стилистические, объявили своим образцом не пышного Исократа и не мощного Демосфена, а бесхитростного Лисия. Цицерону пришлось вести борьбу против обеих крайностей: как против излишней пышности римских азианцев, так и против излишней скудости римских аттицистов; памятником этой полемики остались два его трактата, «Брут» и «Оратор» (46 год до н. э.). Римский аттицизм, мнимый, стилистический, был недолговечной модой и скоро сошел со сцены. Греческий аттицизм, подлинный, языковой, имевший глубокие корни в общей духовной жизни поздней Греции, остался жить, и в литературе эпохи империи ему предстояло сыграть огромную роль.

2. ЛИТЕРАТУРА ВРЕМЕНИ ГРАЖДАНСКИХ ВОЙН

Центральной фигурой римского красноречия и всей римской культуры последнего века республики является Марк Туллий Цицерон (106–43 годы до н. э.). Его творчество известно нам полнее, чем творчество других писателей республики: сохранилось 58 его речей (около половины всех сочиненных им), 7 трактатов по риторике, 12 трактатов по философии и около тысячи писем.

Общественное положение и политическая позиция Цицерона в его век острейших общественных противоречий и напряженнейшей политической борьбы были двойственными, колеблющимися и противоречивыми. Цицерон принадлежал к всадничеству – торгово-денежному сословию, экономически сильному, но политически неравноправному с сенатской знатью, практические интересы толкали его к союзу с наступавшей монархией, а духовные традиции связывали его с сенатской республикой. Цицерон был одним из немногих «новых» людей, которым удалось, не будучи потомственными аристократами, войти в сенат и достигнуть высших должностей; этой редкой карьере он был обязан всецело своему красноречию. Став сенатором, он посвятил свою политическую деятельность укреплению аристократической республики, стараясь расширить ее социальную базу не насилием, а мирным убеждением; его программой было «согласие сословий», «союз всех достойных», т. е. сенаторского и всаднического сословий, против волнующейся бедноты и против претендентов на монархию, опирающихся на армию, навербованную из этой же бедноты. Характерно, однако, что, пытаясь изобразить такое «согласие» в своем трактате «О государстве», он бессознательно сам обнаруживал монархические тенденции, рисуя идеальный образ «правителя республики», который в трудную минуту принимает власть для общего блага в силу неограниченного доверия «всех достойных»; таким правителем мечтал быть он сам. На краткий миг ему действительно удалось сплотить вокруг себя «согласие сословий»: это было в его консульство в 63 году, когда сенат и всадники, напуганные заговором Катилины, временно забыли свои разногласия; но когда опасность миновала, согласие вновь нарушилось и Цицерон с его утопической программой остался одинок. Он обращался то к сенату с призывами поступиться узкосословными интересами во имя общего блага, то к Цезарю с советом использовать свою силу не для достижения личной власти, а для восстановления республики, пытался сотрудничать то с одной, то с другой стороной. Но, сотрудничая с сенатом, он чувствовал тщету своих усилий, а содействуя Цезарю, не мог подавить угрызений совести. До последнего момента он пытался быть всеобщим примирителем, и лишь после убийства Цезаря, когда стало ясно, что между сенатом и монархией неизбежна война не на жизнь, а на смерть, 62-летний Цицерон, ясно сознавая безнадежность дела республики, все же бесповоротно встал на сторону сената, в течение года был его духовным вождем, а после его поражения в 43 году был убит одним из первых по приказу победителей, Антония и Октавиана.

Эту общую картину деятельности Цицерона необходимо представить себе для того, чтобы лучше понять три основных аспекта его роли в истории мировой культуры и литературы: его личность, его гуманистический идеал и его работу над созданием латинского языка и стиля. Эти три аспекта приблизительно соответствуют трем группам сохранившихся произведений Цицерона: письмам, трактатам и речам.

Личность Цицерона известна и понятна нам лучше, чем личность какого бы то ни было деятеля античности, благодаря огромному своду его писем, большая часть которых для публикации не предназначалась и писалась свободно и искренне. Особенно это относится к 16 книгам «Писем к Аттику», ближайшему другу Цицерона, всаднику, крупному финансисту, эпикурейцу и писателю-дилетанту. В письмах мы видим не только Цицерона-писателя и политика, но и Цицерона-человека: вежливого корреспондента, участливого друга, нерасчетливого хозяина, любящего отца; более того, в письмах мы видим душевную жизнь Цицерона: впечатлительность и склонность к увлечению в сочетании с рассудочным самоконтролем, с привычкой взвешивать и учитывать до бесконечности все доводы за и против, постоянное стремление к золотой середине и мучительную необходимость выбирать между крайностями, колебания, тщеславие и недовольство собой.

Открытие писем Цицерона в эпоху Возрождения стало событием для европейской гуманистической литературы: оно впервые показало миру психологический портрет великого человека во всем многогранном, сложном и противоречивом богатстве его личности. Вместо непоколебимого героя и мудреца, каким представлялся дотоле и Цицерон, и всякий деятель классической древности, образованная Европа увидела человека, которому ничто человеческое не чуждо, человека со всеми его достоинствами и недостатками. На первых порах это казалось разочарованием: Петрарка, впервые обнаружив в 1345 году письма Цицерона к Аттику, был так взволнован этим чтением, что написал оратору латинское письмо на тот свет, наивно сочувствуя Цицерону и сожалея, что у него недостало духа вести уединенную жизнь мудреца и он предпочел ей превратности политики. Но вскоре затем именно эта полнота человечности была воспринята передовым обществом как часть нового культурного идеала и послужила одним из образцов для формирующегося гуманистического представления о человеке.

Гуманистический идеал Цицерона, также оказавший глубокое влияние на формирование представления о человеке в новоевропейской культуре, был составной частью общих социально-политических взглядов Цицерона – его мыслей о «согласии сословий» как основе государственности и о «правителе республики» как об идеальном блюстителе такого согласия. Для того чтобы вести государство, «правитель республики» должен знать свою цель – общее благо и высшую справедливость – и владеть своим средством – красноречием, способным убедить, объединить и направить к этой цели всех граждан. Знание общего блага дает ему философия, владение всепобеждающим красноречием – риторика. Так в идеальном образе «правителя» гармонически соединяются эти две области культуры, так преодолевается разрыв между «жизнью созерцательной» и «жизнью деятельной», так возрождается древний полисный идеал человека – греческий «общественный человек», римский «достойный муж, искусный в речах». Портрет такого идеального деятеля Цицерон изображает в трактате «Об ораторе», противополагая его одностороннему суемудрию философов и суесловию ораторов. Сам Цицерон по мере сил старался воплотить этот идеал в собственной деятельности; он широко вводит в свои речи рассуждения на философские темы (о праве в речи «За Мурену», о «достойном досуге» в речи «За Сестия») и приписывает свой ораторский успех во многом этим непривычным и потому интересным для римского слушателя высоким темам. В целом реставрация такого полисного идеала «общественного человека» была, конечно, утопией, как утопией была сама реставрация полиса в Риме, но программное значение этого образа, объединяющего человека мысли и человека дела, осталось действенным для многих веков европейской культуры.

Цицерон – первый в европейской и мировой культуре писатель, за сочинениями которого с планомерной отчетливостью выступает его собственная личность. Таково было свойство его речей и в еще большей мере его писем, сохранившихся случайно и не назначавшихся для издания. И наряду с мастерством Цицерона-оратора, широтой и многосторонностью Цицерона-мыслителя это свойство не в последнюю очередь определило величие его образа в глазах потомства. Он представал как человек доступный всем людским сомнениям, но умеющий строить свою жизнь по меркам высших ценностей, бороться за обреченное дело и погибнуть в борьбе. Он остался для Европы воплощением гуманизма республиканской античности. Средние века и Возрождение учились представлениям о человеке и его долге прежде всего по его философским сочинениям, эпоха Просвещения – по его политическим речам, XIX век – по его переписке; но его выдающееся место в системе культурных ценностей Нового времени всегда оставалось неизменным.

Третий аспект деятельности Цицерона – создание латинского литературного языка – настолько важен, что заслуживает более подробного рассмотрения.

Как и во многих других культурах, прошедших ускоренный путь начального развития, в римской культуре развитие формы отставало от развития содержания. Главной заботой предшествующего периода римской литературы было усвоение тематики и проблематики греческой культуры; выразительные же средства, какими располагал латинский язык, были еще весьма несовершенны; язык не знал стилистической разработки, в нем беспорядочно соседствовали архаические выражения древних жрецов и законодателей с новомодными греческими словечками, бытовые и просторечные обороты – с торжественными поэтическими речениями. Необходимо было упорядочить эту пестроту, дифференцировать средства литературного языка, от иных отказаться, а иные развить и обогатить. В области лексики речь шла о том, чтобы уточнить стилистическую окраску синонимов, отделить слова литературные от просторечных, поэтические от нейтральных и т. д. В области морфологии речь шла о том, чтобы нормализовать разнообразные варианты флективных форм, признать одни из них «правильными», а другие «неправильными». В области синтаксиса речь шла о том, чтобы унифицировать средства связи слов и предложений, соблюдать единство главного предложения и иерархию придаточных, что позволяло заключать сложную мысль в сложную уравновешенную фразу – период. Основой для стилистического отбора были обычаи разговорной речи образованного общества («вежество», urbanitas), подспорьем – греческие грамматические теории аналогии и аномалии; спорных вопросов оставалось много, и они служили предметом живейшего обсуждения и полемики. Так, Цезарь выступал поборником принципа аналогии, а Цицерон – принципа аномалии.

Главная заслуга в нормализации латинского языка принадлежит Цицерону. Его опорой в этом была теория трех стилей – высокого, среднего и простого (восемнадцать веков спустя, решая аналогичную задачу стилистической нормализации русского языка, к этой же теории и к опыту Цицерона прибег Ломоносов). В греческой риторике эта теория имела лишь вспомогательное значение, для Цицерона она стала одной из основных. Она позволила ему систематизировать запас слов, форм и синтаксических связей латинского языка применительно к различным стилям и функциям речи.

В том, что касается отбора слов, главной целью Цицерона было выделить тот средний, стилистически нейтральный слой лексики, который мог бы стать основой естественного, выразительного и гибкого прозаического слова. Архаизмы, поэтизмы, просторечные слова, греческие заимствования он из этого слога изгоняет. Делает он это в различной мере в различных жанрах: в письмах он держится разговорного языка, напоминающего подчас Плавта или Теренция, щедр на неологизмы, пересыпает речь греческими словечками; в трактатах он строже держится изящного «вежества» и лишь по необходимости употребляет греческие философские и риторические термины; в речах он строже всего, и отступления от чистоты слога встречаются там лишь со специальным, обычно ироническим оттенком. В том, что касается расположения слов, главной целью Цицерона было создать латинский период – уравновешенную разветвленную систему взаимного подчинения главных, второстепенных и третьестепенных предложений, позволяющую одним умственным движением охватить большой и сложный комплекс мыслей. Период расчленяется на колена и на отрезки, они располагаются в сложной симметрии поворотов и контрастов и заканчиваются ритмически построенной словесной каденцией. Вот типичный для Цицерона сложноподчиненный период, которым открывается его речь в защиту поэта Лициния Архия: «Если я обладаю, почтенные судьи, хоть немного природным талантом, – а я сам сознаю, насколько он мал и бессилен; если есть во мне навык к речам, – а здесь, сознаюсь, я кое-что уже сделал; если есть для общественных дел и польза, и смысл от занятий моих над твореньями мысли и слова, от научной их проработки, – и тут о себе скажу откровенно, что в течение всей моей жизни я неустанно над этим трудился, – так вот, в благодарность за все, чем я теперь обладаю, вправе потребовать здесь от меня, можно сказать, по законному праву защиты вот этот Лициний» (перевод С. П. Кондратьева). А вот более простой сложносочиненный период из той же речи – знаменитая похвала наукам, переложенная впоследствии Ломоносовым: «Другим радостям нашим ставят пределы и время, и место, и возраст, а эти занятия юность нашу питают, старость услаждают, в счастье нас украшают, в несчастье прибежищем и утешением служат, радуют нас дома, не мешают в пути, с нами они и на покое, и на чужбине, и на отдыхе». Искусное расположение сложноподчиненных и сложносочиненных периодов создает стилистическую перспективу, позволяющую легко следить за движением мысли и речи.

К сожалению, мы лишены возможности судить, насколько способствовали становлению латинского языка и стиля другие римские ораторы. Самым талантливым из них считался Гай Юлий Цезарь (100–44 годы до н. э.), знаменитый полководец и диктатор, примыкавший в своих речах к аттицистам: «Будь у него больше времени для красноречия, он единственный из римлян мог бы помериться с Цицероном», – пишет о нем Квинтилиан. Его речи не дошли до нас, сохранились лишь его «Записки о Галльской войне» и незавершенные «Записки о гражданской войне» – апология его военных и политических действий против галлов в 58–52 годах и против Помпея в 49–48 годах. По-видимому, это лучший образец стиля римского аттицизма: простота, четкость, ясность, ограниченный до минимума запас слов (отчего Цезарь и стал в Новое время первым «гимназическим» автором), сознательное уклонение от всяких риторических прикрас (отсюда название «Записки», а не «История»), строгое стилистическое единство (ради этого речи персонажей, подчас довольно большие, переданы в косвенной форме), видимость полной объективности (рассказ о себе в третьем лице). Сила Цезаря – в его энергичных периодах, разом охватывающих обстановку действия, его направление, препятствия и исход: если Цицерон – мастер периода в рассуждениях, то Цезарь – мастер периода повествовательного. Вот пример («Галльская война», III, 5): «Когда битва шла уже более шести часов и у наших уже не хватало не только сил, но и снарядов, а враги наступали все упорней и уже начинали, пользуясь нашим изнурением, срывать вал и засыпать ров, – положение дошло до последней крайности, – тогда Публий Секстий Бакул, старший центурион, уже упомянутый как отличившийся множеством ран в нервийском бою, а с ним Гай Волусен, войсковой трибун, муж большого ума и доблести, спешат к Гальбе и заявляют, что теперь единственная надежда на спасение – это прорваться и рискнуть на крайнее средство».

Тонкость стилистических различий, достигнутая мастерами прозы в развитии латинского языка, необычайно велика. У Цицерона не только язык речей отличается от языка трактатов, а язык трактатов – от языка писем, но и среди самих речей ощутима разница между более свободным стилем речей судебных и более строгим – речей политических, а среди речей политических – между речами перед народом и речами перед сенатом; трактаты риторические написаны с более строгим отбором слов, чем трактаты философские, а среди писем чувствуется множество градаций между письмами деловыми и дружескими, письмами к дальним знакомым и к близким друзьям и т. д. (это особенно видно из сравнения с письмами корреспондентов Цицерона, стилистически крайне примитивными). Даже внутри одной и той же речи Цицерон заметно разнообразит язык и стиль: в «изложении» дела он обычно выдерживает простой стиль, в «заключении» – высокий. Приметой простого стиля считался юмор, примером высокого стиля – пафос; и в том, и в другом Цицерон показал себя несравненным мастером. Сборники его шуток издавались отдельно, а пафос его настолько ценился, что когда нескольким ораторам случалось делить между собою судебную речь, как часто делалось в Риме, то Цицерону всегда доверялась самая патетическая часть – заключение.

Авл Геллий (II век н. э.) делает яркое сопоставление патетического отрывка речи Цицерона («Против Верреса», II, 5, 162) с отрывком речи талантливейшего из его предшественников – Гая Гракха; тема у двух ораторов одна и та же – жестокое наказание неповинного человека римским наместником-самодуром.

«Вот как об этом говорит Гай Гракх: „Недавно консул прибыл в город Теан Сидицинский. Жена его сказала, что хочет вымыться в мужской бане. Сидицинскому квестору дано от Марка Мария приказание освободить баню от моющихся. Жена сообщает мужу, что баню ей освободили недостаточно скоро и недостаточно почистили. Тотчас на площади был вбит столб, и к нему приведен Марк Марий, знатнейший человек в своем городе. С него стащили одежду, и он был бит розгами…“. Когда же в подобном случае у Марка Туллия в речах вопреки законам и праву секут розгами или казнят злейшей казнью неповинных людей и римских граждан, то какая в его словах слышна скорбь, какие слезы, какая картина, какой бушует поток негодования и горечи! Вот как он говорит о Гае Верресе: „Вот он сам, распаляемый преступным гневом, вышел на площадь, взоры его сверкали, на лице была начертана жестокость; все трепетали, для чего он является, что намерен свершить? – как вдруг повелевает он этого человека схватить, на самой середине площади обнажить, связать и принести розги“. Клянусь, уже самые эти слова… столько несут в себе волнения и ужаса, что кажется, не рассказ читаешь, а видишь своими глазами. Гракх не жалуется, не скорбит, а только рассказывает: „…с него стащили одежду, и он был бит розгами“. А Цицерон блистательным образом придает картине протяженность – не „был бит“, а „били“, говорит он: „секли розгами римского гражданина на городской площади Мессаны, и во все это время ни стона, ни звука не проронил несчастный сквозь боль и свист ударов, кроме одного только слова: ‘Я – римский гражданин!’ – ибо так он был уверен, что довольно напомнить об этом звании – и удары смолкнут, и пытка не будет терзать его тело…“» (Геллий, «Аттические ночи», X, 3).


Полной противоположностью Цицерону как по идейному содержанию, так и по художественному стилю выступает в эту же эпоху историк Гай Саллюстий Крисп (85–35 годы до н. э.). Так же как Цицерон, он был не потомственный аристократ, а «новый человек» из италийского городка, пустившийся в политическую жизнь; но он был на двадцать лет моложе Цицерона, вырос под впечатлениями следующего этапа общественной борьбы и уже не мог верить в благотворность сенатского правления. Поэтому он выступил на стороне плебса, примкнул к Цезарю, участвовал в его походах; когда же Цезарь был убит, а борьба между его преемниками показала, что никто из них не думает об интересах плебса, а только о собственном всевластии, Саллюстий удалился от общественной жизни, мрачно осуждая все происходящее, но особенно – по-прежнему сенат. К этому периоду позднего пессимизма и относятся все его исторические произведения – «Заговор Катилины», «Югуртинская война» и «История» (последняя сохранилась лишь в отрывках).

Теоретическую основу для своего пессимизма он нашел в разработанной греческими учеными, прежде всего Посидонием, концепции нравственного вырождения общества после падения Карфагена, о которой уже говорилось. В прологах к обеим своим монографиям он подчеркивает, что такое вырождение есть неминуемое следствие трагической двойственности человеческой природы, в которой высокий дух и порочное тело непримиримо враждебны друг другу. Однако, несмотря на столь абстрактные предпосылки, Саллюстий не теряет из виду политической конкретности: носителем вырождения у него выступает не в равной мере все общество, а прежде всего правящая аристократия. Отсюда выбор моментов, описанных историком: война с нумидийским царем Югуртой (111–106 годы до н. э.) впервые обнажила язвы сенатского правления, заговор Катилины (63 год до н. э.) был вершиной нравственного разложения знати, а описанные в «Истории» годы (78–67 годы до н. э.) показывали, как аристократия, даже получив полную власть из рук Суллы, оказалась неспособна ее осуществлять и сохранять. Но трагизм саллюстиевской «Истории» в том, что вырождающейся знати никто не противостоит: историк одинаково трезво смотрит на вождей знати и оппозиции. В «Югуртинской войне» он противопоставляет Метелла, полководца старой знати, и Мария, полководца из «новых людей», и хотя сознает и показывает, что будущее – за Марием, однако понимает, что спасительной полноты древней «доблести» нет ни в одном из них: в Метелле она омрачена пороком надменности, в Марии – пороком необузданности. Точно так же в «Историях» противопоставлены фигуры Суллы (в начале) и Помпея (в конце); точно так же в «Заговоре Катилины» противопоставлены фигуры Цезаря и Катона Младшего, чтобы показать, как непоправимо расколот идеал древней доблести на доблесть активную и доблесть пассивную, из которых одна оказывается пагубна, а вторая бессильна.

Значение этической концепции Саллюстия для истории литературы в том, что с нею в римскую историографию приходит психологизм. Чтобы изобразить исторические события как следствие падения нравов, Саллюстий должен выдвигать на первый план характеры действующих лиц: у него человек – творец истории. Когда важный персонаж впервые выступает в произведении, Саллюстий дает ему портретную характеристику; когда он начинает двигать действие, Саллюстий раскрывает его психологические мотивы в прямой речи. Так проходят перед читателем образы Катилины, Цезаря и Катона, Югурты, Мария, Суллы. Действия, берущие начало от их поступков, прослеживаются Саллюстием в их внутренней связи, авторские отступления членят изложение, словно на акты трагедии, авторские введения задают эмоциональный тон. Психологизм и драматизм – главные черты повествовательной манеры Саллюстия. Эта верность развития настроения занимает Саллюстия больше всего, подробности же фактического развертывания событий для него не столь важны: о месте действия, о хронологии, о деталях военных операций он обычно говорит лишь бегло и расплывчато, конспект подлежащих изложению событий готовил для него грек-секретарь, а сам историк сосредоточивал свои усилия исключительно на их художественном изображении.

Стиль Саллюстия соответствует избранному им трагическому тону повествования. Саллюстий выработал свой слог уже после того, как в римском красноречии воцарился гармонический, плавный, уравновешенный слог Цицерона; и Саллюстий вырабатывает свою манеру, сознательно отталкиваясь от моды. Он не воспевает современность, а судит ее; мера его суда – древность, время господства неиспорченной «доблести»; поэтому он берет своим образцом древнюю анналистическую прозу, перерабатывая ее бесхитростную тяжеловесность в глубоко индивидуальный словесный сплав, насыщенный архаизмами и поэтизмами. Он подчеркивает в современности не гармонию и связность, а разлад и разобщенность всех явлений; поэтому он избегает стройных и уравновешенных сложноподчиненных периодов, а вместо этого громоздит сложносочиненные, нарочно избегая симметрии и плавности, сводя рядом несхожие понятия и несхожие грамматические формы, стремясь любой ценой к напряженности и сжатости («бессмертной сжатости», по выражению Квинтилиана). Так, взятие города Капсы («Югуртинская война», 91, 5) передано словами: «Когда о том узнали горожане, – трепет во всех, небывалый страх, неожиданность беды, и вдобавок часть граждан за стенами в руках врагов становятся причиной сдачи города». Стилистическими образцами Саллюстия были из греческих авторов Фукидид, а из латинских – Катон; продолжателем Саллюстия в области стиля был величайший из римских историков, Тацит.

Примером мастерства Саллюстия может служить знаменитое описание Катилины («Заговор Катилины», 5), раскрытое в дальнейшем двумя его речами – перед выступлением заговорщиков и перед последним боем. «Луций Сергий Катилина, потомок знатного рода, был человеком сильного духа и тела, но нравом дурной и извращенный. Смолоду ему были милы междоусобные войны, убийства, грабежи, гражданские распри, и в них он закалил свою юность. Тело его было выносливо в гладе, хладе и бдении сверх всякого вероятия; дух был дерзок, коварен, переменчив, в любом деле лицемер и притворщик, жадный до чужого, своего расточитель, страстный во всех желаниях, красноречия вдоволь, благоразумия мало. Ненасытный, вечно его дух жаждал безмерного, невероятного, недостигаемого… День ото дня все сильней бушевала его ожесточенная душа от скудости средств и сознания преступлений… к тому же его подстегивало разложение нравов государства, раздираемых пагубными и разновидными пороками: расточительностью и алчностью». И далее (гл. 15): «Запятнанный дух его, богам и людям ненавистный, ни во сне, ни наяву не мог найти покоя – настолько терзала совесть его воспаленный ум. Отсюда бледность его, дикий взгляд, то быстрая, то медленная поступь: само его лицо и наружность являли образ безумия».


Если проза времени гражданских войн как у Цицерона, так и у всеосуждающего Саллюстия была тесно связана с общественной борьбой, то поэзия этого времени, как уже говорилось, в основном проникнута духом удаления от общественной борьбы. Разрыв между миром личности и миром государственной жизни в Риме заставлял искать образцы поведения в аналогичной эпохе греческой жизни – в раннем эллинизме в его самых законченных, александрийских формах. Такому обращению содействовала и близость с греческими поэтами и учеными, нахлынувшими в Рим после римских завоеваний в Азии. Прежние жанры общественного звучания, анналистический эпос и драма, почти совсем заглохли. Вместо них господствуют эпиграммы, элегии, лирические мелочи, мифологические эпиллии, сатиры, дидактические поэмы. Повышаются требования к отделке стихотворений, совершенствуются метрика и поэтический язык.

Как в прозе между Цицероном и Саллюстием, так и в поэзии между старшим и младшим поколениями современников гражданских войн лежит существенная разница в отношении к своему делу. Стихотворство было общедоступным мастерством уже для сверстников Цицерона. Варрон в годы своей политической деятельности сочинил 150 книг «Менипповых сатир» о римских нравах, с характерным для него антикварным любопытством воспроизведя в них не римскую гексаметрическую сатиру Луцилия, а греческую эллинистическую диатрибу Мениппа с ее смесью стихов и прозы; Цезарь в юности даже написал трагедию, а уже будучи у власти, во время дальнего похода, развлекался, описывая свой путь в поэме. Сам Цицерон был автором мифологических эпиллиев и переводчиком такого типично александрийского произведения, как астрономическая поэма Арата, а впоследствии он сочинил целых две апологетические поэмы о своих деяниях и о своем консульстве; впрочем, потомки относились к его поэтическому творчеству иронически. Однако для всех этих авторов, как и для многих других, о которых мы имеем сведения, поэзия была лишь развлечением в свободные от общественных дел минуты, серьезным занятием не считалась и ни в какое сравнение с красноречием и другими формами общественной деятельности идти не могла.

В младшем поколении, среди тех, кто был рожден в 90–80‐е годы до н. э., положение было иным. Это сверстники Саллюстия, и они разделяют его разочарование в государственных делах. Многие из них даже неполноправные граждане (из провинциалов Предальпийской Галлии), и доступ к политике для них закрыт; но для тех, кто участвовал в политической жизни своего времени, личная жизнь имела несравненно большее значение, чем для старшего поколения: дружеский круг, ученость и эстетство, вино и любовь доставляли им радости, утешавшие от общественных скорбей. Среди этих радостей не последней была и поэзия. Именно здесь раньше всего был усвоен александрийский художественный идеал – маленькие произведения, малоизвестные темы, изысканная ученость содержания, бесконечно тщательная отделка формы. Всеобщий восторг вызывала поэма Гельвия Цинны «Смирна» на тему мифа о кровосмесительной любви кипрской царевны Смирны, матери Адониса: маленькая поэма писалась девять лет и была до того темна, что тотчас по издании потребовала усилий комментаторов.

За поэтами нового направления закрепилось название «неотерики» (греч. νεώτεροι – «новейшие поэты») или «ученые поэты». Цицерон осуждающе называл их «подголосками Евфориона». Виднейшими среди поэтов этого кружка были Лициний Кальв (оратор-аттицист, сын историка Лициния Макра) и Валерий Катулл; с ними были близки упомянутый Цинна, поэт и критик Валерий Катон, экспериментировавшие с эпосом и сатирой Фурий Бибакул и Варрон Атацинский и другие поэты. Философией этих молодых людей было эпикурейство, политическая позиция их была двойственной: принадлежа в большинстве к средним слоям общества, они должны были тяготеть к цезарианской оппозиции, но смолоду усвоенное почтение к республиканским традициям толкало их на сторону сената и заставляло негодовать на общественные беспорядки, а Цезаря и Помпея осыпать бранными эпиграммами. Лишь постепенно, к концу 50‐х годов, намечается переход неотериков на сторону Цезаря: Катулл незадолго до смерти успел примириться с Цезарем, но в его стихах это уже никак не отразилось.

Единственными поэтами того времени, сочинения которых дошли до нас полностью (или почти полностью), являются Лукреций и Катулл.

Тит Лукреций Кар (ок. 95 – 55 год до н. э.) был автором дидактической поэмы «О природе вещей», посвященной Гаю Меммию, молодому политику, покровителю неотериков, и изданной после смерти автора Цицероном. Поэма представляет собой изложение эпикурейского учения в шести книгах: речь идет последовательно об атомах (кн. 1), об образовании сложных тел (кн. 2), о строении души (кн. 3), о чувственном восприятии (кн. 4), о развитии мира и человеческого общества (кн. 5), о явлениях природы (кн. 6).

В истории мировой культуры эта поэма осталась как оптимистический гимн познанию ради познания. Но для самого поэта и его современников цель поэмы была иной. Исходным пунктом для Лукреция служила мысль о бедствиях родины («недоброе время для отечества»), о терзающих римское общество пороках – честолюбии и алчности, к которым Лукреций прибавляет еще похоть. Причина этих пороков – суеверный страх смерти и жажда жизни, стремление взять от жизни все; это чувство поддерживается традиционной религией, внушающей страх перед богами и загробной жизнью (следует вспомнить, что именно в эпоху гражданских войн в Риме бурно распространяются мистические религии с учением о загробных муках и блаженстве; об одной из них, малоазийском культе Матери богов, подробно говорится во второй книге поэмы). Поэтому, для того чтобы изгнать пороки, необходимо изгнать из душ религиозный страх, показать, что мир не управляется богами, а развивается по собственным незыблемым законам материи, что земля и человек являются ничтожно малой частью этого вечно меняющегося мироздания и что смерть – не индивидуальное бедствие человека, а общий закон развития Вселенной. Это сквозная мысль поэмы. В первой книге показывается, что смерть не есть уничтожение, а лишь перераспределение материи в Космосе; во второй книге говорится, что все возникающее разрушается, а Вселенная представляет собою бесконечное множество целых миров, порождающихся и гибнущих со всем, что в них обретается; в третьей книге утверждается, что и душа, будучи материальна, распадается вместе с телом, так что смерть для нее не страдание, а избавление от страданий; в пятой книге движение человечества к культурной зрелости трагически оттенено движением земной природы к бесплодной старости; а шестая книга заканчивается величественным предвестием торжества смерти на земле – описанием моровой язвы в Афинах (по Фукидиду).

Смерти не заперта дверь ни для свода небес, ни для солнца,

Ни для земли, ни для вод на равнинах глубокого моря, —

Настежь отверста она и зияет огромною пастью.


(V, 373–375. Пер. Ф. А. Петровского)

Только так, растворив мысль о собственной смерти в мысли о всеобщей смертности, человек может отрешиться от жажды жизни и погони за жизненными благами, обретя покой мудрости и глядя на мир, как путник с твердой земли смотрит на морские бури и крушения кораблей. Покой, досуг, столь мало ценимый традиционной римской общественной моралью, становится у Лукреция высшим счастьем. Этот путь к счастью через познание мира и примирение со смертью был открыт людям Эпикуром, и Лукреций не устает восхвалять Эпикура с почти религиозным благоговением, как спасителя человечества: «Богом он был, о мой доблестный Меммий, воистину богом!» Этот религиозный пафос объясним опять-таки только конкретно-исторической обстановкой духовного кризиса Рима эпохи гражданских войн, эпохи краха старых идеалов и мучительно-напряженного чаяния новых. Между тем именно этот пафос определяет два важных отличия Лукреция от его греческих эпикурейских образцов. Во-первых, это сдвиг главного внимания с этики на физику. Для Эпикура учение о мироздании было лишь вспомогательным средством к достижению спокойствия души, Лукреций же, стремясь подчеркнуть всеобъемлющее и всеобъясняющее величие эпикурейства, сосредоточивается именно на картине Космоса, безмерного, многовидного и единого в своих закономерностях. Это роднит его уже не с Эпикуром, а с ранними греческими натурфилософами, прежде всего с Эмпедоклом (о котором Лукреций упоминает с глубоким почтением). Во-вторых, это сама поэтическая форма произведения Лукреция: Эпикур пренебрегал поэзией, видя в ней одну пустую забаву, и пользовался сухой логической прозой, Лукреций же, чувствуя себя пророком, несущим Риму свет эпикурейского спасения, ощущает потребность в поэтической возвышенности и жреческой торжественности слога; и опять-таки это роднит его с натурфилософским эпосом Эмпедокла. Отсвет величия Эпикура в представлении Лукреция падает и на его римского пророка, и о своем поэтическом творении он говорит с важностью и гордостью (именно эти слова К. Маркс назвал «громовой песнью Лукреция». – Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. 2‐е изд. Т. 1. С. 480):

По бездорожным полям Пиерид я иду, по которым

Раньше ничья не ступала нога. Мне отрадно устами

К свежим припасть родникам, и отрадно чело мне украсить

Чудным венком из цветов, доселе неведомых, коим

Прежде меня никому не венчали голову Музы.


(I, 926–930. Пер. Ф. А. Петровского)

Зато третья особенность философской поэзии Лукреция находится в тесной связи с ее эпикурейскими истоками – это ее наглядность. Основой эпикурейской теории познания, как ее излагает сам Лукреций в четвертой книге, была вера в безошибочность ощущений; это давало поэту возможность подменять доказывание показыванием, и он широко пользуется этой возможностью. Отвлеченные доказательства его не занимают, и он сплошь и рядом строит их логически неудовлетворительно; но сравнениями и примерами он пользуется в изобилии, нанизывая их один за другим, развивая в яркие картины, наглядность которых должна служить подкреплением теоретического тезиса. В выборе примеров Лукреций изобретателен и разнообразен: говоря о движении атомов в пустоте, он напоминает, как толкутся пылинки в солнечном луче; говоря о сродстве атомов по форме, напоминает, как тянется корова к теленку, когда тот у нее отнят для заклания; объясняя, как при вечном движении атомов сохраняют покой составляемые ими тела, он приводит в пример дальний вид на толпящееся стадо или строящееся войско:

Даже и то ведь, что мы способны увидеть, скрывает

Часто движенья свои на далеком от нас расстоянье:

Часто по склону холма густорунные овцы пасутся,

Медленно идя туда, куда их на пастбище тучном

Свежая манит трава, сверкая алмазной росою;

Сытые прыгают там и резвятся, бодаясь, ягнята,

Все это издали нам представляется слившимся вместе,

Будто бы белым пятном неподвижным на фоне зеленом…


(I, 315–322. Пер. Ф. А. Петровского)

Дидактический жанр и проповеднический пафос определяют стиль поэмы: ораторский, патетический, все время рассчитанный на собеседника, которого автор то убеждает, то вызывает на спор, с постоянными повторениями, с громоздкими периодами по схеме «так как – следовательно», со смелыми словесными образами («пламя сверкает взметающимися цветами», «солнечный свет засевает поля», «гидра за валом ядовитых змей», «небесная броня» и т. п.). Лукреций сам отмечает «нищету отечественного языка», мешающую ему излагать отвлеченное философское учение, и, борясь с нею, играет всеми возможными средствами латинской речи, широко пользуется плеоназмами («жидкая влага воды…»), синонимикой (для основного понятия «атом» он употребляет в общей сложности 54 выражения), словотворчеством (более сотни его слов не встречается больше нигде у латинских писателей, если не считать прямых заимствований). Торжественная возвышенность слога заставляет Лукреция последовательно архаизировать и свою лексику, и свою грамматику: стилистическим образцом ему служит Энний, также писавший когда-то и дидактические поэмы.

Такой аффектированно архаический стиль не отменяет связи между Лукрецием и неотериками: это не естественное употребление языка, а стилистический эксперимент, как у Саллюстия. Без опыта александрийской поэзии эпос Лукреция возникнуть не мог: его жанр напоминает об Арате, его гордость преодоленным трудом и небывалой в римской поэзии темой характерна для «новых поэтов», в его описаниях природы есть влияние идиллии, а в описании любовной страсти – влияние элегии. Отличие Лукреция от неотериков в ином: свою философию ухода от мира он не хранит про себя, в дружеском кружке, а сам несет в мир, проповедь ухода от общества становится его общественным делом; и в соответствии с этим он не замыкается в камерной поэзии малых форм, а стремится к большому эпическому жанру. Все это делает его промежуточной фигурой – по возрасту и по духу – между старшим и младшим поколениями поэтов конца республики.

Если Лукреций олицетворяет уход от действительности в мир мысли, то Катулл – уход от действительности в мир чувства.

Гай Валерий Катулл (ок. 87 года – после 54 года до н. э.) был родом из Вероны в Предальпийской Галлии, еще не получившей тогда римского гражданства, большую часть жизни провел в Риме в богемном кругу молодых поэтов-неотериков, пережил здесь драматическую любовь к Клодии, одной из самых блестящих и безнравственных красавиц римского большого света, которую воспел в стихах под именем Лесбии, совершил поездку в Азию в свите наместника Меммия – покровителя и адресата Лукреция – и умер, по-видимому, еще молодым на родине, в Вероне. От него остался сборник из 116 стихотворений с посвящением Корнелию Непоту. В начале его помещены мелкие стихотворения, написанные различными лирическими размерами (полиметры), в центре – восемь крупных произведений (два эпиталамия, два эпиллия, перевод из Каллимаха с посвящением Гортензию и две элегии) и в конце – мелкие стихотворения, написанные элегическим дистихом (эпиграммы). Эта композиция не только формальна, полиметры и эпиграммы различаются не только метром, но и стилем: первые написаны с аффектированной непосредственностью, языком, близким к разговорному, вторые – рассчитанно, композиционно уравновешенно, с продуманными метафорами и антитезами.

Эта продуманная отделка каждой лирической мелочи объясняется тем, что для Катулла и его друзей-неотериков они имели программное значение. Они знаменовали их презрение к общественной жизни (делу) и полную поглощенность жизнью личной (досугом). Для общественной жизни у Катулла находится лишь изысканно-грубая брань – обычно по адресу Цезаря, Помпея и их сторонников, которые позорят и губят республику; напротив, в личной жизни, в дружеском быту воспевается каждая мелочь – встречи, пирушки, любовные и денежные удачи и неудачи, превозносятся стихи приятелей и поносятся стихи соперников, каждое проявление дружбы Катулл встречает гиперболическим славословием, а малейший признак неверности – столь же гиперболическими проклятиями. Дружеский кружок заменяет для Катулла государство, на дружеский обиход переносятся понятия общественных добродетелей: доблести, верности, твердости, благочестия. Понятно, какую роль должна была играть в этом замкнутом мирке любовь во всех ее проявлениях: любовь издали, счастье взаимности, забавы возлюбленной, гордость, сомнения, ревность, ссоры и примирения, борьба с собственным чувством, отчаяние, опустошенность.

Учителями «науки страсти нежной» были для Катулла и неотериков эллинистические поэты. Однако при переносе на римскую почву характер их эротики должен был измениться. Положение женщины в римском обществе было более независимым и уважаемым, чем в Греции. Героинями Филета, Мелеагра, Филодема были профессиональные гетеры, героинями римских поэтов стали свободные женщины из общества (подчас даже из высшего сословия, как Клодия-Лесбия Катулла).

Страсть, которая у греческих поэтов изображалась всегда с легкой иронией, как игра, в воинствующем аполитизме римских неотериков приобретает звучание серьезное, торжественное и даже трагическое, так как здесь оно освящается всем величием древних добродетелей, ставших из общественных личными: верностью, твердостью и т. д. Любовная измена здесь становится событием, потрясающим до основания всю систему жизненных ценностей. В таком контексте сама любовь приобретает новое качество – возвышенно-духовное. Это открытие духовной любви – величайшее новшество и своеобразие Катулла, выделяющее его из всей античной поэзии и роднящее с поэзией Нового времени: в античности он не имел ни предшественников, ни последователей. Сам язык его стихотворений показывает, с каким трудом рождалось это новое понятие. Античная лексика его не знала: поэт Нового времени обозначил бы физическую любовь словом «желать», а духовную – словом «любить», античный поэт обозначил физическую любовь словом «любить», а для духовной не имел слова, и Катулл мучительно ищет его в сложных перифразах: «союз святой дружбы», «желать добра», «любить, как отец детей». Это раздвоение понятия любви и лежит в основе душевной трагедии Катулла; оно объясняет и его знаменитую антитезу:

И ненавижу ее и люблю. Почему же? – ты спросишь.

Сам я не знаю, но так чувствую я, и томлюсь.


(Ст. 85. Пер. Ф. А. Петровского)

Усложнение любовной топики по-разному раскрывается на разных ступенях стихотворства Катулла. В полиметрах тема любви звучит проще и непосредственней всего: в основе стихотворения обычно лежит один мотив, который и развертывается постепенно все более гиперболически:

Спросишь, Лесбия, сколько поцелуев

Милых губ твоих страсть мою насытят?

Ты зыбучий сочти песок ливийский —

В той Кирене асафетидоносной,

Где оракул полуденный Амона

И где Батта старинного могила;

В небе звезды сочти, что смотрят ночью

На людские потайные объятия, —

Столько раз ненасытными губами

Поцелуй бесноватого Катулла.

Чтобы глаз не расчислил любопытный

И язык не рассплетничал лукавый.


(Ст. 7. Пер. А. Пиотровского)

Более сложно трактуется тема любви, когда в ней сталкиваются два противоборствующих чувства. В полиметрах это менее удается: так, стихотворение 51‐е начинается картиной влюбленного томления, а заканчивается ответом Катулла самому себе, вводящим трагический аспект темы любовного досуга («Твой досуг, Катулл, для тебя обуза, твой досуг тебя и мятет и мучит…»), но от этого оно кажется распадающимся на две независимые части. Любовь как столкновение противоположных чувств находит настоящее выражение в размеренной и уравновешенной форме элегических дистихов:

Лесбия, ты говорила когда-то, что любишь и хочешь

Только меня, что тебе даже Юпитер не мил.

Да, и тебя я любил: и не так, как любят подружку —

Так, как лишь нежный отец любит родимых детей.

Нынче тебя я узнал; и хоть страсть меня мучает жарче,

Много дешевле ты все ж, много пошлей для меня.

Что же случилось? Твое безрассудство виной, что любовник

Жаждет тебя все сильней, но уж не может любить.


(Ст. 72. Пер. А. Пиотровского)

Еще более сложно выступает тема любви в больших произведениях Катулла – в элегии к Аллию (ст. 68), в эпиллиях «Свадьба Пелея и Фетиды» (ст. 164) и «Аттис» (ст. 63). Здесь те же чувства: верность, мечта о вечном союзе, измена, одиночество, тоска по прошлому – находят выражение в мифологическом сюжете и в сложной композиции частей, оттеняющих сходные или противоположные аспекты основной темы. Так, в элегии к Аллию в основную тему, личную – воспоминание о счастливых днях с Лесбией, – вставляется по сходству вторая тема, мифологическая, – мысль о безмерной любви Лаодамии к павшему под Троей Протесилаю, а в эту вторую тему – третья, опять личная, – скорбь о брате, недавно скончавшемся в Азии, на месте древней Трои. Так, в эпиллии о свадьбе Пелея и Фетиды тема любовного счастья раскрывается в мифе о любви богини Фетиды к смертному Пелею, а противоположная тема – измены и разлуки – в занимающем половину поэмы описании покрывала на брачном ложе с изображением покинутой Ариадны, причем каждая из этих тем заканчивается контрастной нотой: вставная тема Ариадны – приближением Вакха (любовь бога к смертной), обрамляющая тема Пелея – тоской о миновавшем «золотом веке» и о зле, царящем среди людей (боги покинули смертных). Еще отвлеченнее варьируются темы любви и измены, единения и разлуки в остальных произведениях центрального цикла – эпиталамиях и переведенной из Каллимаха «Косе Береники»; но и тут эмоциональная основа остается та же, произведения эти органически входят в комплекс катулловского творчества и не должны рассматриваться как простые упражнения в имитации александрийского стиля.

В действительности усвоение александрийской поэтической техники было заботой Катулла во всех без исключения его стихах, даже в тех, которые кажутся созданными стихийно и естественно. Так, даже в приведенном стихотворении о поцелуях упоминание Кирены несет в себе скрытое напоминание о великом Каллимахе, уроженце Кирены и потомке Батта. Так, в упомянутом стихотворении о муках влюбленного вся начальная часть, при всей ее несомненной искренности, переведена из Сапфо. В знаменитом «Ненавижу и люблю» те полтора стиха, которые следуют за этой классической формулой душевной раздвоенности, читателю Нового времени кажутся рассудочно суховатыми (в подлиннике это заметнее, чем в переводе). Это единство лиризма и учености, страсти и рассудочности в высшей степени характерно для Катулловой поэтики, которая вся построена на игре контрастов. Стиль Катулла играет контрастами высокого и грубого, поэтического и просторечного (так, в стихах о поцелуях рядом с перифразами и сложными эпитетами в описании Кирены сам воспеваемый образ «поцелуя» выражен просторечным диалектизмом basium), в его языке архаические обороты сопоставлены с модными греческими заимствованиями, его стих все время дразнит слушателя изысканными и эффектными ритмами. Все это, вместе взятое, создает постоянную эмоциональную напряженность, которая в зависимости от поворота темы осмысляется то как ликующая насмешка, то как трагическая мука – две крайности, между которыми мечется поэтическое сознание Катулла.

3. ЛИТЕРАТУРА ВРЕМЕНИ УТВЕРЖДЕНИЯ ИМПЕРИИ

В 30 году до н. э. столетняя полоса гражданских войн в Риме оканчивается установлением власти Октавиана Августа (род. 63 год до н. э. – ум. 14 год н. э.), приемного сына Юлия Цезаря. Угроза рабских волнений в Сицилии (на которые опирался один из соперников Октавиана, Секст Помпей) и антиримского движения на Востоке (на которое опирался другой соперник Октавиана, Марк Антоний) заставила имущие слои Рима и Италии забыть о внутренних разногласиях и сплотиться вокруг Октавиана. Эта консолидация принесла ему победу и стала социальной опорой новой мировой империи.

Опыт гражданских войн показал Октавиану, что открытый разрыв с республиканским прошлым Рима слишком бестактен и тем самым опасен. Поэтому он не объявлял себя ни царем, ни диктатором и считался лишь «принцепсом» – первым человеком в республике. Все республиканские учреждения продолжали существовать и действовать, но рядом с ними и над ними появилась новая сила – авторитет принцепса, auctoritas principis («авторитетом превосходил я всех, власти же имел не более, чем мои товарищи по должностям» – так определяет свое положение в государстве сам Август). Реально власть Августа держалась, конечно, не на авторитете принцепса, а на командовании армией, но об этом официальные декларации умалчивали. Такое оформление новой государственной системы – принципата – имело для истории литературы двоякое значение.

Во-первых, отчетливого рубежа между падением республики и установлением империи не было. Официально республика продолжала существовать; более того, казалось, что Октавиан, покончив с гражданскими смутами, наконец-то возрождает республику в ее древней незыблемости и блеске. Вместе с древней республикой должны были возродиться и древние республиканские добродетели: благочестие, справедливость, верность и т. д., которыми держится от века установленная власть отца над семьей, свободного над рабами, римлянина над варварами. «Упадок нравов», уже приведший было Рим к гибели, казался чудесно преодоленным, грехи предков – искупленными, будущее Рима – светлым и ясным. Общий духовный подъем, отмечающий первые два десятилетия правления Августа, питался надеждой на возрождение древности, но не древности вообще, а республиканской древности. И литературное движение, ставшее самым ярким выражением этого духовного подъема, было в большей степени завершением литературы эпохи республики, нежели началом литературы эпохи империи.

Во-вторых, так как авторитет принцепса был не юридической, а моральной категорией и держался не на сенатском декрете, а на общественном мнении, то Август должен был особенное внимание уделять организации этого общественного мнения – прославлению своих дел и пропаганде своих целей. Важнейшим средством организации общественного мнения была литература: поэтому внимание к литературе стало частью политики Августа. Проводником литературной политики Августа был его советник Гай Цильний Меценат, имя которого впоследствии стало нарицательным. Меценат, который сам был поэтом-дилетантом, сумел уловить среди младших неотериков то неосознанное, но все усиливавшееся тяготение к примирению с цезаризмом, о котором уже упоминалось; опираясь на это, он склонил к себе самых талантливых поэтов младшего поколения, тех, которые родились в 70–60‐х годах, а выступили в литературе в 40‐х годах до н. э. Так сложился небольшой кружок, который стал центром литературной жизни Рима; ведущими фигурами в нем были эпик Вергилий, лирик Гораций и драматург Барий.

Новая литературная школа достигла быстрого успеха. В 30 году Гораций завершает «Сатиры» и «Эподы», в 29 году Вергилий читает победоносному Октавиану свои «Георгики», а Варий ставит на триумфальных играх трагедию «Фиест» (не сохранившуюся, но пользовавшуюся громкой славой). Около этого же времени Тит Ливий начинает свой исторический труд во славу римского народа. В 23 году Гораций издает три книги «Од», в 20 году – «Послания», год спустя умирает Вергилий, не закончив «Энеиду», но Варий по приказанию Августа издает поэму в том виде, в каком оставил ее автор. Наконец, в 17 году на торжествах, знаменовавших наступление нового века, звучит «Юбилейный гимн» Горация.

Во всех этих произведениях прямые славословия Августу занимают сравнительно немного места, а по идейной концепции они являются подлинной апологией «возрождения республики». Гораций в одах оплакивает падение древних нравов в пору гражданских войн и преклоняется перед воскресившим их Августом. «Георгики» Вергилия воспевают возрождение мелкого и среднего крестьянского хозяйства – социальной основы былого процветания Рима. Ливий описывает добродетели предков и путь Рима к мировому владычеству, завершенный Августом. Наконец, «Энеида» является как бы синтезом важнейших тем и идей эпохи: повествование о прошлом переплетается в ней с пророчествами о будущем и прославление троянской и латинской доблести служит прославлению рода Юлиев. Историческая миссия Рима и историческая миссия Августа сливаются здесь воедино.

Новые настроения требовали новых форм. Прежде всего отступает на второй план проза и выдвигается поэзия; для ведущей отрасли прозы, политического красноречия, в обстановке устанавливающейся монархии не было никакой возможности развития, идеалы нового времени подлежали не обсуждению, а прославлению, а для этого более подходящей формой была поэзия. Далее, в самой поэзии александрийский стиль, господствующий у неотериков, сменяется иным – классическим. Индивидуализм эллинистической поэзии противоречил пафосу возрождаемой римской государственности, поэтому поэзия теперь ориентируется не на эллинистическую, а на классическую греческую поэзию. Власть принцепса, приемлемая для всех сословий, была политическим идеалом нового века, греческая классика, приемлемая для всех художественных направлений, – эстетическим идеалом. Римская литература вступает в открытое соперничество с греческой: «Энеида» для Проперция «важней Илиады самой», Гораций гордится тем, что он открыл Риму ионийские ямбы в «эподах» и эолийские песни в «одах».

В свете таких идеалов поэты новой школы перерабатывают наследие своих предшественников. Оставаясь наследниками поэтической техники неотериков, они обращаются через их головы к республиканской классике: Эннию, Акцию. Стихотворения неотериков были лабораторными экспериментами на материале малых форм; произведения новой школы использовали результаты этих экспериментов для создания больших форм – эпоса, трагедии, стихотворной книги-цикла; даже лирика у Горация приобретает черты монументальности, неведомые предшествующему поколению. Напряженная игра контрастами поэтичности и грубости выражений исчезает в едином словесном сплаве, где даже разговорные слова возвышаются до поэтических; дробная пестрота стихотворных сборников превращается в продуманную и строгую композицию, в поэмах комбинация отрывков становится рассчитанным эффектом целого. На смену поискам приходит освоение достигнутого, на смену смятению – гармония и ясность. Саллюстий писал свою историю с трагической напряженностью, Ливий – с эпически величавым спокойствием. Культура новой эпохи стремится подвести итоги культуре предшествующих эпох, в то же время она становится сама образцом для культуры позднейшего времени – нормы поэтической речи, выработанные Вергилием и Горацием, канонизируются, «Энеида» надолго становится каноном «национальной эпопеи» для позднейшей Европы.

Особое значение имело это утверждение классицизма для литературы на греческом языке. В латинской литературе классицизм охватывал только область стиля, в греческой он распространялся и на область языка. Установка на подражание греческим классикам требовала подражания и их диалекту; в поэзии диалекты давно были канонизированы, теперь наступила очередь прозы: как в поэзии каждый новый эпик должен был пользоваться древним диалектом Гомера, так и в прозе каждый автор, если он притязал на художественность, должен был пользоваться давно отжившим языком аттических ораторов. Эллинистическое койне оставлялось лишь для научной и деловой прозы. Это означало торжество аттицизма: в прошлом поколении – небольшая ученая школа, в новом – он становится повсеместным литературным движением. Глашатаями его были два греческих ритора, работавших в Риме, центре нового классицизма, – Дионисий Галикарнасский (ок. 60 – ок. 5 гг. до н. э.) и Цецилий Калактинский.

Торжество аттицизма было настолько полным, что в следующем поколении полемика с азианством уже прекращается и на достигнутой языковой основе начинается подготовка ученого возрождения греческой литературы.


Глубокая перемена, наступившая в общественном настроении с окончанием гражданских войн и приходом к власти Августа, отчетливее всего видна при сравнении не поэтов, а прозаиков миновавшей и наступившей эпох – Цицерона и Тита Ливия.

Тит Ливий (59 год до н. э. – ок. 17 года н. э.), уроженец Патавия (наст. Падуя), был автором огромной истории Рима в 142 книгах под заглавием «От основания города», доведенной до 9 года до н. э. Книги группировались – и, по-видимому, издавались – циклами по 5 и 10 книг; сохранились книги 1–10 и 21–45, охватывающие период с древнейших времен до 293 года и с 218 по 168 год до н. э. Это монументальное произведение было порождено всеми ощущаемой потребностью оглянуться с исторического перевала на прошлое и подвести итоги. Такую потребность чувствовали не только римляне; в эту же пору появляется ряд «Всемирных историй» на греческом языке, общей целью которых было показать (вслед за Полибием), как Рим пришел к власти над миром; авторами их были уже упоминавшийся ритор Дионисий Галикарнасский, известный географ Страбон, историки Диодор Сицилийский, Николай Дамасский; на латинском языке такую же компиляцию составил Трог Помпей; все эти сочинения сохранились частично или в отрывках. В отличие от всех этих авторов Ливий не пытается охватить мировую историю и ограничивается римскими делами; за образец он берет не Полибия, а древних анналистов, но их материалу старается придать, во-первых, единую идейную концепцию и, во-вторых, сообразную современному вкусу стилистическую отделку. И в том, и в другом его образцом был Цицерон.

Ливий был поклонником Цицерона (Квинтилиан, X, I, 39), в своей истории описывал его гибель как трагедию, а политические взгляды Цицерона усвоил так глубоко, что Август в шутку называл его «помпеянцем». Можно думать, что и гуманистический идеал Цицерона – союз философии и красноречия – также был близок Ливию: он занимался и философией, и риторикой, писал несохранившиеся диалоги в подражание Цицерону и Варрону. Но если у Цицерона философия и красноречие служат активной политической деятельности, то у Ливия они служат пассивному уходу от политической жизни в мир воспоминаний о древнем идеальном величии. «Я жду одной лишь награды в моем труде – отвратиться от зрелища зол, которые столько лет видел наш век, отвратиться хотя бы на то время, пока я всей душой уношусь к славной древности», – заявляет он в предисловии к своей истории. Древность для него не источник опыта, а предмет умиления, возвышающий душу: «…и когда я описываю древние деяния, сама душа моя неким образом становится древней», – пишет он, добравшись до 43‐й книги (43, 13, 2).

Цицерон называл историю «наставницей жизни». Ливий с готовностью принимает это определение: «Рассмотрение событий тем и полезно, что видишь всевозможные поучительные примеры, воплощенные в славном памятнике, и заключаешь отсюда для себя и для государства, чему подражать, чего избегать…». Но Ливий его переосмысляет, перенося из политического плана в этический.

Предмет его внимания – «доблесть» римского народа, та самая, которая была жива в древности и возвела Рим на вершину могущества, а в последующее время утратилась и привела Рим на край гибели. Так как до нас дошли только начальные книги сочинения, то мы видим лишь первую часть этой антитезы – однообразно идеализированную древность, где все, и патриции, и плебеи, одинаково выглядят эпическими героями. В бесконечных войнах Рим полагается на свою доблесть, а его противники – на свою удачу, и это приносит Риму победу за победой, потому что правящий историей рок не слеп, а справедлив. Морализм и патриотизм – две главные силы, движущие Ливием: свою задачу он видит в том, чтобы выявить воспитательное значение исторических событий, а не в том, чтобы проверить их подлинность, подробности и причинную связь. В обращении с источниками он добросовестен, но некритичен; в изображении географической, политической и военной обстановки сбивчив и риторически условен, оттого что ему недостает политического опыта. Нравственное преклонение и политическое непонимание – вот его отношение к древности, и оно вполне совпадает с идеологической программой Августа.

Цицерон называл историю «трудом в высшей степени ораторским». Ливий принимает и это определение: именно риторика дает ему возможность представить свой древний нравственный идеал с воспитательной выразительностью. С помощью риторики он создает идеализированные портреты героев (Сципион, Марцелл, Фламинин, Ганнибал), идеализированные изображения подвигов (Лукреций, Муций Сцевола, Манлий Капитолийский), народных собраний, осад и битв; для характеристики ситуаций он в изобилии вставляет фиктивные, тщательно построенные речи. При всей искусственности и однообразии этих приемов Ливию удается добиться требуемого эффекта главным образом благодаря унаследованному от Цицерона вниманию к психологической стороне ситуации: так, описание впечатления в Риме от поражения при Каннах занимает вдвое больше места, чем описание самого поражения. Но в другом важнейшем отношении Ливий отклоняется от заветов Цицерона – в отношении языка. Если Цицерон больше всего заботился о том, чтобы отделить прозаический язык от поэтического, литературный от разговорного, нормы от нарушений норм, то у Ливия эти категории вновь начинают смешиваться. И здесь опять причина та же – отход Ливия от практической действительности к пассивному любованию. Оно превращает для него описание римской древности в своего рода эпическую поэму в прозе, требующую соответственной эмоциональной окраски, а эмоциональная окраска, в свою очередь, требует поэтизмов в лексике, оправдывает нестандартные обороты в синтаксисе, побуждает к многословным повторениям; периодический стиль Ливия – это гипертрофия периодического стиля Цицерона, в нем та же приятность и плавность, но без той же отчетливости и силы: «молочная полнота» назвал этот стиль Квинтилиан. Связь поэтизированной формы Ливия с поэтизированным содержанием ясна уже из того, что в первых книгах, где речь идет о самой отдаленной и полусказочной древности, отклонения от цицероновских норм встречаются много чаще, чем в последующих.

Образцом «молочной полноты» Ливия может служить сравнение речи Сципиона на процессе 187 года, как она изложена у него и у Валерия Анциата, послужившего ему источником (Геллий, IV, 11). У Валерия Сципион говорит: «Напоминаю, квириты, что сегодняшний день есть тот, в который я победил пунийца Ганнибала, опаснейшего врага вашей державы, в великой битве на африканской земле и подарил вам мир и победу сверх всяких надежд. Стало быть, не будем же неблагодарны к богам, но, по моему мнению, должно оставить этого мошенника и пойдем тотчас возблагодарить Юпитера Благого и Величайшего». Ливий сглаживает стилистические шероховатости и симметрически распространяет каждый образ: «В этот день, граждане трибуны, и вы, квириты, в этот день я свел свои знамена в Африке с Ганнибалом и карфагенянами и бился с ними счастливо и благополучно. Вот почему недостойно заниматься сегодня прениями и пререканиями, я же тотчас отсюда последую на Капитолий почтить Юпитера Благого и Величайшего, Юнону и Минерву, равно как и иных богов, что блюдут Капитолий и его твердыню, и принесу им благодарение за то, что и в этот день, и в другие дни не раз даровали мне они дух и силы с честию служить отечеству. А вы, квириты, кто может, ступайте за мной и молите богов, чтобы дали вам вождей, подобных мне: ибо если вы неизменно воздаете почет моим сединам вот уже семнадцать лет, то я упредил этот почет моими деяниями».

Если Тит Ливий был таким писателем, который в совокупности своих достоинств и недостатков больше всех соответствовал духу своего времени, то писателями, переросшими свое время и оставшимися наиболее значительными представителями Рима в мировой литературе, были Вергилий и Гораций. Им удалось с наибольшей полнотой подчинить конкретную тематику произведений передаче сложного мироощущения своего поколения – первого поколения мировой римской империи. В стихах Вергилия это преодоление конкретной тематики выступает отчетливее всего.


Публий Вергилий Марон (70–19 годы до н. э.) был родом из окрестностей Мантуи, из крестьянской семьи; его литературной школой был неотеризм, его покровителями – сперва два поэта-цезариста из младших неотериков, Азиний Поллион и Корнелий Галл, потом Меценат, потом сам Август. Древняя биография рисует его простым, скромным и кротким человеком, целиком погруженным в работу над стихами. Он оставил три произведения: «Буколики», или «Эклоги» (42–39), «Георгики» (38–30) и «Энеиду» (29–19). «Энеиду» Вергилий не успел завершить (в поэме остались начатые и неоконченные стихи), она была издана посмертно. Каждое из этих произведений навеяно обстоятельствами личной жизни поэта или общественной жизни эпохи, каждое написано как подражание вполне определенному греческому поэту, и тем не менее смысл и значение каждого произведения много шире, чем повод и замысел его написания.

«Буколики» («Пастушеские стихотворения»), или «Эклоги» («Избранные стихотворения»), – это цикл из десяти стихотворений, написанных то в повествовательной, то в диалогической форме и посвященных пастушеской жизни, ее скромным радостям и горестям, любви и песне. Поводом к их сочинению был эпизод из жизни самого Вергилия: в 42 году до н. э. во время конфискаций у него была отнята усадьба, и лишь заступничество влиятельных друзей перед Октавианом вернуло ему родной дом; эта перенесенная в условный пастушеский мир ситуация изображается в эклогах 1‐й и 9‐й. Образцом для «Буколик» Вергилия был, понятным образом, Феокрит, александрийский дух которого был близок неотерикам; эклоги 2-я, 3-я, 7-я и 8-я особенно близко воспроизводят феокритовские образцы, многие их строки представляют собой точный перевод с греческого. Однако в целом «Буколики» несводимы ни к злободневной травестии, ни к переводческому эксперименту. Изображение пастушеского мира у Вергилия иное, чем у Феокрита. Феокрит смотрит на своих пастухов свысока, взглядом довольного жизнью горожанина, ищущего в сельском мире отдыха и отвлечения от своей кабинетной учености; поэтому он пленяется яркими мелочами чужого быта и старается передать их с реалистической наглядностью и забавной пестротой.

Вергилий смотрит на своих пастухов снизу вверх, с завистью, как человек, измученный жестокими треволнениями эпохи и ищущий спокойствия, простоты и чистоты; поэтому вместо пестрых бытовых мелочей он старается передать в своих эклогах безмятежное единство настроения, и его пастушеские сцены оказываются менее живыми и яркими, но более чувствительными и возвышенными. Его пастухам открыта не только любовь, но и мудрость: в эклоге 6‐й сам Силен, спутник Вакха, поет им песнь о мироздании. Характерно также то, что у Феокрита действие идиллий разыгрывается в его родной Сицилии, у Вергилия же оно порой уже переносится во вполне идеальную Аркадию (ставшую с этого времени классической сценой пасторалей). В этот безмятежный мир и врывается жестокая современность эклог 1‐й и 9‐й с их упоминаниями о Мантуе, Кремоне и Риме, создавая трагический контраст, окрашивающий весь цикл в тона скорбной грусти. Неприятие реального мира, бегство от него в вымышленный мир пастушеского блаженства и сознание утопичности этого бегства – такова эмоциональная основа «Буколик», роднящая их с произведениями предшествующего, неотерического поколения поэтов. Однако уже здесь возникает нота, обещающая конец этого трагического противоречия мечты и действительности, – это 4-я эклога, написанная в консульство Азиния Поллиона (40 год до н. э.) и ему посвященная: она провозглашает веру в скорый конец железного века, искупление мук человечества, обновление мира и наступление нового цикла времен, нового, «золотого» века. Новый век символизируется для поэта образом младенца, который должен родиться в консульство Поллиона и с возмужанием которого будут постепенно водворяться на земле мир и изобилие:

Век последний уже пришел по пророчествам Кумским,

Снова великий веков рождается ныне порядок.

Дева приходит опять, приходит Сатурново царство.

Снова с высоких небес посылается новое племя.

Мальчика лишь охрани, рожденного, с коим железный

Кончится век, золотой же возникнет, для целого мира,

Чистая ты, Луцина! У власти уже Аполлон твой.


(IV, 4–10. Пер. С. Шервинского)

Несомненно, что символический образ младенца должен был иметь какое-то соответствие в действительности; христианское средневековье с уверенностью видело здесь пророчество о рождении Христа и за это чтило Вергилия как святого; современная филология предлагает различные толкования, из которых наиболее вероятное, что младенец – это ожидавшийся ребенок Октавиана от брака со Скрибонией, скрепившего его союз с сенатом. Как бы то ни было, мистический пафос 4‐й эклоги отражал те мессианские настроения эпохи, на которые в значительной мере опирался Октавиан, приходя к власти. Эта эклога открывала поэту путь к примирению с миром.

«Георгики» («Земледельческие стихи») – это дидактическая поэма в четырех книгах о крестьянском труде: первая книга посвящена земледелию, вторая – садоводству и виноградарству, третья – скотоводству, четвертая – пчеловодству. Повод к написанию поэмы был на этот раз не автобиографический, а внешний – прямой заказ со стороны Мецената. Дело в том, что возрождение земледелия было в эти годы вопросом политического значения: Октавиан деятельно раздавал земли городской и армейской бедноте, формируя тем самым в Италии новый слой мелкого и среднего крестьянства, преданный лично ему. Поэма Вергилия должна была прославить эту политическую меру, словно бы возрождавшую древнюю сельскую добродетельную Италию.

Образцом для «Георгик» послужила греческая дидактическая поэзия, отчасти александрийская (поэма под таким заглавием была у Никандра, для описания примет ненастья и вёдра широко использован Арат), но главным образом уже классическая – поэма Гесиода «Труды и дни» (которую, впрочем, и александрийцы высоко ценили). С предшествующим произведением, «Буколиками», «Георгики» связаны общностью сельской темы. Но здесь сельская тема освещается в ином плане: там воспевалась блаженная праздность «золотого века», здесь воспевается труд «железного века». Как бы в сознательном противоположении девизу «Буколик» – «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови» (X, 69) – здесь Вергилий провозглашает: «Все победил неустанный труд и гнетущая бедность» (1, 145–146). Труд и связанные с ним муки осмысляются теперь как необходимый двигатель жизни, без которого природа и люди вырождаются и гибнут – боги дали его на благо людям:

…Юпитер-отец пожелал сам,

Чтоб земледельческий путь был нелегок, он первый искусно

Землю встревожил, нуждой сердца возбуждая у смертных,

Не потерпев, чтоб его коснело в сонливости царство.


(I, 121–124. Пер. С. Шервинского)

Труд становится священным, муки труда оказываются необходимым противовесом всех жизненных благ. И это гармоническое равновесие не ограничивается человеческой жизнью, а распространяется на все мироздание: самые жестокие стихийные бедствия (как, например, мор скота, выразительно описанный в финале третьей книги) находят свое оправдание в общей гармонии природы: все в мире благо, и лишь ограниченность человеческого ума, неспособного охватить всю цельность мира, побуждает человека роптать. Таким образом, поэма о земледелии перерастает в поэму о мироздании, мифологическая картина мира «Буколик» (рассказ Силена) развивается в философскую картину мира «Георгик», и эта картина мира божественного, гармоничного и вечного отчетливо противопоставляется картине мира, изображенного в предыдущем поколении Лукрецием, обезбоженного, случайного и бренного. Так в поэзии Вергилия неприятие сменяется приятием реального мира. Оно еще неполно: совершенство мира природы еще не дополняется совершенством рода человеческого, и контраст между величественной разумностью природы и неразумной жизнью человека, которого алчность и честолюбие вечно влекут к распрям и братоубийственным войнам, по-прежнему придает поэзии Вергилия трагическое звучание. Однако утешением при взгляде на мир служит для поэта мысль, что есть на свете Италия, благодатная природа которой представляет собой как бы мироздание в миниатюре (красноречивая похвала Италии, «Сатурновой земле», вставлена во вторую книгу), и есть на свете крестьяне, чья трудовая жизнь как бы воплощает в малом великие закономерности природы:

О, блаженные слишком – когда б свое счастие знали —

Жители сел! Сама, вдалеке от военных усобиц,

Им изливает земля справедливая легкую пищу…

…Там терпелива в трудах молодежь, довольная малым,

Вера в богов и к отцам почтенье. Меж них Справедливость,

Прочь уходя от земли, оставила след свой последний.


(II, 453–474. Пер. С. Шервинского)

«Энеида», последнее произведение Вергилия, ставшее национальным римским эпосом и чтившееся в веках как самое полное и законченное выражение римской культуры, представляет собой поэму в 12 книгах о деяниях родоначальника римского народа – троянца Энея, сына Анхиса и Венеры. Миф о переселении Энея в Лаций был известен еще эллинистическим историкам (Тимей) и первым римским поэтам (Невий), но Вергилий первый придал ему художественную завершенность. На пути из Трои Эней был застигнут бурей и прибит к берегам Карфагена (кн. 1), он рассказывает карфагенской царице Дидоне о гибели Трои (кн. 2) и о своих странствиях (кн. 3); он любит Дидону, но рок велит ему отплыть в Италию, и покинутая Дидона бросается в костер (кн. 4); минуя Сицилию, где он чтит играми память Анхиса (кн. 5), Эней прибывает в Италию и, спустившись с помощью Сивиллы в Аид, узнает от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (кн. 6). В Лации царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери Лавинии, но жених Лавинии Турн идет на Энея войной (кн. 7); Эней едет за помощью к соседнему царю Евандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи с изображением на щите грядущей истории Рима (кн. 8); тем временем Турн теснит троянцев (кн. 9); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Евандра (кн. 10); следуют перемирие, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (кн. 11) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (кн. 12).

Первоначальный замысел национального римского эпоса и здесь коренным образом отличается от окончательного воплощения. Еще в «Георгиках» (III, 46–49) Вергилий объявил о намерении воспеть «битвы Цезаря», т. е. Октавиана, – по-видимому, это должна была быть анналистическая поэма типа произведений Энния и его эпигонов. Окончательная «Энеида» не имеет с этим ничего общего, ее предмет выше и шире: не история, а миф, не Август, а Рим, не свершенные подвиги, а предопределенная миссия. Как в «Георгиках» Вергилий нашел способ представить великое в малом, законы мироздания в труде земледельца, так и в «Энеиде» он представляет в судьбе Энея судьбу всего римского народа и, шире, судьбу человечества. На долю Энея выпадают все горести рода людского, какие Вергилий оплакивал в «Георгиках». С гибелью Трои он теряет отечество, разлучаясь с Дидоной, он теряет счастье любви; вместо этого он должен плыть, не зная цели пути, и сражаться, сам того не желая. В скорбном самоотречении он повинуется судьбе, и только тогда ему открывается смысл его действий: только на половине пути он узнает, что дорога его лежит в Италию, и только прибыв в Италию, узнает, для чего он туда прибыл. Сцена в Аиде, где Анхис проводит перед ним тени будущих римских героев и возвещает великую миссию Рима, – центр и кульминация поэмы:

Одушевленную медь пусть куют другие нежнее,

Пусть из мраморных глыб ваяют живущие лики,

Лучше в судах говорят, движенья небесного круга

Тростию лучше чертят и восходы светил возвещают, —

Твой же, римлянин, долг – полновластно народами править!

Вот искусства твои: предписывать миру законы,

Всех покоренных щадить и силой смирять непокорных.


(VI, 847–853. Пер. Ф. А. Петровского)

Так страдания оправдываются целью, так гармония мироздания дополняется гармонией истории, воплощенной в образе судьбы: приятие мира становится полным. Причина людских страданий – лишь в том, что никакой ум не в силах охватить все сцепление нитей судьбы: не только люди слепы перед судьбою, но и сами боги в своем неведении пытаются выступить против судьбы (например, Юнона и Венера, желая удержать Энея у Дидоны; одному лишь Юпитеру открыта конечная воля судьбы), и это ведет к трагедии. Так, антагонисты героя, Дидона и Турн, ослепленные каждый своей страстью, выступают против конечной цели судьбы и потому гибнут; Эней же в своем благочестии подчиняется неведомой воле судьбы и ценой самоотречения достигает победы.

Литературным образцом «Энеиды» было самое классическое из классических произведений древности – эпос Гомера. Первая половина поэмы является как бы римской «Одиссеей», вторая – как бы римской «Илиадой». Вергилий сознательно использует гомеровские мотивы в композиции поэмы: начало с середины действия, изложение предыстории в рассказе героя, надгробные игры, спуск в Аид, описание щита, война за женщину, смерть друга героя и месть за него в последнем единоборстве. Но эти внешние совпадения лишь подчеркивают глубокую разницу мироощущения поэм. Мир Гомера – тесный, обжитой, в каждой мелочи ощутимый мир древнегреческой общины, мир Вергилия – бесконечно раздвинувшийся, усложнившийся, но оттого непонятный и чужой мир всемирного государства. Расширился Космос – боги стали далеки от людей, и воля их непонятна людям; расширилось пространство – Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны уже долетела до Карфагена; расширилось время – если Одиссей получал в Аиде пророчество только о своей собственной ближайшей судьбе, то Эней получает пророчество об отдаленнейшей судьбе его неведомых потомков; наконец – и это главное – расширился душевный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний: слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением воли судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы угадать и постичь эту волю судьбы. От этого внешне герой кажется пассивным, но внутренняя напряженность его души не имеет подобных во всей галерее его эпических предшественников; это видно и в постоянном эпитете вергилиевского героя – «благочестивый», еще немыслимом у Гомера.

Эпос свершений, каким были «Анналы» Энния, сменяется эпосом предопределения. Это коренным образом меняет всю его поэтику. Эпическая пространность Гомера сменяется драматической сжатостью и сосредоточенностью. Все подробности внешнего быта, столь дорогие Гомеру, отпадают: внимание сосредоточивается не на виде, а на смысле события. Все проходные моменты опускаются: действие членится на ряд отчетливых эпизодов, каждый из них един по настроению, в каждом все мелочи подчинены главному, общих мест больше нет, даже восход зари изображен всякий раз в иных выражениях, в зависимости от эмоционального контекста. Взаимное расположение эпизодов тщательно продумано, каждая книга поэмы строится как художественное целое, во всех четных книгах напряженность действия усиливается, во всех нечетных ослабевает, единый ритм пронизывает поэму. Все второстепенные персонажи отходят на задний план: внимание сосредоточивается не на них, а на главном герое. Все мотивы возвышены и облагорожены, даже вероломное нарушение перемирия в книге 12‐й обставлено торжественнее и эффектнее, чем в гомеровском образце, IV книге «Илиады». Особенно возвышенны образы богов: даже гомеровский Гефест, хромой и потешный, превращается в величавого и царственного Вулкана; боги не сближаются с людьми, а пекутся о них издали и через малые божества – Эола, Ютурну; боги не враждуют и не восстают друг против друга, а безропотно подчиняются державной воле Юпитера, которому одному открыт смысл мировой судьбы.

Так вся структура произведения оказывается единой и цельной до мелочей. Эта тщательно продуманная отделка достигнута Вергилием, конечно, благодаря опыту эллинистической поэзии: его эпизоды построены как эпиллии, его описание страсти Дидоны к Энею еще древние комментаторы считали подражанием Аполлонию Родосскому. Но что в эллинистической поэзии было лабораторным экспериментом, то в условиях римского мирового государства смогло стать большим эпическим произведением, выражающим самые глубокие запросы эпохи и поэтому одинаково близким и рафинированной литературной публике, и полуграмотному простонародью.

«Энеида» сразу стала римской классикой и осталась ею на протяжении веков. Это не случайно.

Вергилий был великим создателем образцового литературного эпоса. Ему, как никому, удалось соединить традиционные выразительные средства, освященные стариной и потому как бы сближающие настоящее с прошлым, и глубокую сложность нового мироощущения, пропитанного трагизмом взаимодействия человека и мирового закона. Это позволяло его читателям ощутить связь времен и, что еще важнее, единство мира: как древний народный эпос представлял мир в его нерасчлененной синкретической полноте, так вергилиевский философский и героический эпос – в полноте воссозданной, осмысленной как в частностях, так и в целом. Представление, что в этих поэмах есть все, не покидало читателей Вергилия, как не покидало слушателей Гомера. Поэтому он и оставался для всех веков предметом восхищения, подражания и почти что культа: образованное средневековье видело в нем пророка, Возрождение и Просвещение – совершенного поэта; именно по «Энеиде» составилось представление об идеальной «национальной эпопее», высшем жанре в жанровой системе XVI–XVIII веков, именно на «Энеиду» равнялись такие произведения, как «Освобожденный Иерусалим», «Лузиады», «Генриада», «Россияда», а более косвенным образом и «Потерянный рай». Культ греческой классики в эпоху предромантизма и романтизма отодвинул Вергилия на второй план в сознании европейских читателей, но XX век вновь увидел в нем один из прообразов своих художественных исканий.


Квинт Гораций Флакк (65–8 годы до н. э.), родом из Венузии на юге Италии, прожил молодость более бурную и более богатую крайностями. Он был сыном вольноотпущенника; воспитанный в духе верности республике, в 42 году он сражался в Греции в войске Брута, последнего защитника республики, разгром Брута воспринял как трагедию, с трудом вернулся в Италию и, «наученный бедностью дерзкой», начал писать стихи («Послания», II, 2, 52). Это сблизило его с Вергилием и Варием, а те представили его Меценату, и с этих пор дружба Мецената стала постоянной жизненной опорой Горация. Гораций – автор следующих сочинений: «Сатиры» (две книги, 35 и 30 годы до н. э.), «Эподы» (30 год до н. э.), «Оды» (три книги в 23 году до н. э., четвертая – в 13 году до н. э.), «Юбилейный гимн» (17 год до н. э.), «Послания» (две книги, в 20‐м и после 13 года до н. э.). Все они, кроме четвертой книги од и второй книги посланий, посвящены Меценату. «Сатиры» и «Послания» написаны гексаметром, и Гораций именует их «беседами»; остальные произведения написаны сложными лирическими размерами. По стихам Горация еще легче, чем по стихам Вергилия, проследить, как от «Эподов» к «Одам», от «Сатир» к «Посланиям» меняется его мировоззрение, переходя от неприятия к приятию мира.

Как и Вергилий, вначале Гораций примыкал к неотерикам, разделяя их отношение к миру и их художественные принципы. Оба жанра молодого Горация входят в систему литературных форм, разрабатываемых неотериками. «Эподы» («Припевы» – название объясняется чередованием длинных и коротких стихотворных строчек) с их ямбическим стихом были идеальной формой для неотерических инвектив против мерзости современной жизни, равно как и сатиры. Особенность Горация лишь в том, что в ямбах он взял за образец не александрийских поэтов, а древнего классика Архилоха, а в сатирах уделил небывалое внимание изяществу и внешней отделке формы, сурово порицая Луцилия за ее небрежность («мутным потоком он тек…»). Содержание ранних сатир и эподов – конкретные нападки на конкретных врагов: выскочку-раба, соперника-поэта, сладострастную старуху-колдунью и пр. Как и у Катулла, выпады Горация фантастически гиперболизированы (Архилох желал страшного кораблекрушения неверному другу за его вероломство – Гораций желает еще более страшного поэту Мевию за его дурные стихи), но, как и у Катулла, чужды обобщений. Исключение составляют два эпода (16‐й и 7‐й), обращенных ко всему римскому народу, все глубже погружающемуся в самоубийственные гражданские войны; особенно трагичен 16‐й эпод, написанный, по-видимому, в ответ на оптимистическую 4-ю эклогу Вергилия: Гораций не верит в возрождение «золотого века» на земле и призывает к бегству за океан, на мифические Блаженные острова:

Вот уже два поколенья казнятся гражданской войною,

И Рим своей силой разрушается…

Рим, что сумел устоять пред германцев ордой синеокой,

Пред Ганнибалом, в дедах ужас вызвавшим,

Ныне загубит наш род, заклятый братскою кровью, —

Отдаст он землю снова зверю дикому!..


(Пер. А. П. Семенова-Тянь-Шанского)

Но уже в эподах и сатирах у Горация появляются мотивы примирения с действительностью. В эподах это прежде всего стихи о любви (11, 13–15); они соседствуют со стихами-инвективами так же, как в книге Катулла, но настроение их совсем иное: вместо смертного отчаяния от любовной измены Гораций здесь не теряет надежды, что для него новая любовь излечит тоску по старой, для изменницы новая измена будет наказанием за старую, и вообще «бог снова все устроит на лад» (13, 7–8): страсть гаснет, рассредоточиваясь во времени. В сатирах это прежде всего тема самосовершенствования: Гораций отказывается от мысли исправлять нравы общества, и рисуемые им картины общественных пороков должны служить ему лишь предостережением, чтобы самому не впадать в подобные пороки; все люди имеют свои недостатки, поэтому надо быть строже к себе и снисходительней к другим; стоические проповедники, пытающиеся исправить людей, достойны лишь осмеяния. Самовоспитательная тема, занимавшая в сатире Луцилия подчиненное место, становится главной и вытесняет из сатир Горация остальные мотивы:

…Лежу ли в постели, брожу ли под портиком, – всюду

Я размышляю сам о себе: «Вот это бы лучше, —

Думаю я, – вот так поступая, я жил бы приятней,

Да и приятнее был бы друзьям. Вот такой-то нечестно

Так поступил: неужели, разумный, я сделаю то же?»

Так иногда сам с собой рассуждаю я молча, когда же

Время свободное есть, я все это – тотчас на бумагу!


(I, 4, 133–139. Пер. М. Дмитриева)

Наиболее законченное выражение новое приятие действительности получает в одах и посланиях. Здесь кругозор поэта расширяется еще более – главным образом за счет появления общественно-политических тем рядом с личными: восхваления обновленного государства, побед римского оружия и воскрешения древней нравственности. Вместе с этим в одах продолжают развиваться и личные темы: прелести уединенной жизни, довольство малым, дружба, вино, любовь. Эти два круга тем дополняют друг друга как мир дела и мир досуга; они существуют раздельно, не сливаясь, но уравновешиваясь; времена, когда эти два мира были едины, давно миновали (это были времена древней крестьянской Италии, о которой поэт вспоминает в самой пессимистической своей оде – III, 6), и теперь можно заботиться не о единстве их, а хотя бы о равновесии. Поэтому главной добродетелью для Горация становится чувство меры: этот культ равновесия, золотой середины (само выражение «золотая середина» восходит к Горацию) – самая характерная черта его поэзии. Общественная тема уравновешивается частной темой; более того, и внутри этих тем Гораций избегает крайностей: в политических одах он прославляет Августа и в то же время с неизменным почтением говорит о «надломленной доблести» павшей республики и ее поборника Катона; прославляет законы Августа и в то же время сомневается, чтобы они могли исправить разложившееся общество; в любовных одах он никогда не показывает торжества страсти, будь то блаженство или отчаяние, как у Катулла, а только приятное состояние легкомысленной влюбленности, которая всегда может быть перенесена с предмета на предмет; соответственно вместо одной лирической героини, как в книгах Катулла и элегиков, у Горация мелькает целый набор женских имен: Лидия, Хлоя, Лалага, Необула и т. д. Читателю наших дней вакхические оды Горация кажутся холодными, а любовные оды – рассудочными, но для Горация и его современников это означало победу разума над страстями, порядка – над хаосом; а пагубность хаоса страстей была свежа в памяти всех переживших гражданские войны.

Так Гораций пытается воссоздать разрушенную временем гармонию между обществом и личностью, между умом и сердцем. И все же образ человека у него остается овеян грустью, как и у Вергилия; Вергилий скорбит о несовершенстве человеческого духа, неспособного проникнуть в законы рока, Гораций – о бренности человеческой плоти, неспособной противостоять смерти, как противостоит ей вечно обновляющаяся природа. Преодолеть смерть человек может лишь в высшем проявлении своего духа – в поэзии. Поэтому лучшие стихотворения Горация посвящены прославлению поэзии, дарующей поэту бессмертие и любовь богов: как Катулл на любовь, так Гораций переносит на поэзию понятия древнеримской религиозной этики: «благочестие», «верность», «доблесть». Заключительное стихотворение второй книги од говорит о бесконечности бытия поэзии в пространстве («Лебедь»); заключительное стихотворение третьей книги и всего первого сборника од – о бесконечности поэзии во времени («Памятник»):

Создал памятник я, меди нетленнее:

Высоты пирамид выше он царственных,

Едкий дождь или ветр, тщетно бушующий,

Ввек не сломят его, и ни бесчисленный

Ряд кругов годовых, или бег времени.

Нет, не весь я умру – часть меня лучшая

Избежит похорон: славою вечною

Буду я возрастать, в храм Капитолия

Жрец восходит пока с девой безмолвною.

Речь пойдет обо мне, где низвергается

Авфид ярый, где Давн людом пастушеским

Правил, бедный водой: мощный из низкого,

Первый я преложил песню Эолии

В италийских ладах. Гордость заслуженно,

Мельпомена, яви, – мне ж, благосклонная,

Кудри лавром овей, ветвью дельфийскою.


(III, 30. Пер. Н. Шатерникова)

Идейный комплекс, лежащий в основе од, определяет и их поэтику: композиционную уравновешенность противоположных тем. Она находит выражение в композиции сборников: так, во второй книге первого сборника од собраны более уравновешенные стихотворения, а в первой и третьей книгах стихотворения торжественные стоят рядом с легкомысленными; кульминация торжественного пафоса в первых шести одах третьей книги (римские оды) уравновешена последующей вереницей более легких по настроению стихотворений; использование небывалого в Риме разнообразия лирических размеров (13 типов строф) позволяет Горацию отмечать ритмической перекличкой сходство или контраст удаленных друг от друга стихотворений (так, не случайно общим размером выделены первая и последняя оды первого сборника и средняя ода второго сборника). Еще интереснее осуществляется тот же композиционный принцип внутри отдельных стихотворений: стихотворение начинается сильным движением мысли, колеблющейся между двумя контрастными темами, а заканчивается постепенным затуханием движения на золотой середине. Так, например, ода I, 6, в честь Агриппы, лучшего римского полководца, построена на таком движении мысли между общественной и личной темами: «Тебя, Агриппа, достойнее прославит Варий – мне ли петь подвиги Ахилла, Одиссея и Пелопидов? – Я чужд подвигов, велик лишь в малом, – мне ли воспевать Ареса, Мериона и Диомеда?! Нет, мое дело петь о пирах, красавицах и любви».

Даже в возвышенных римских одах сквозь один тематический план все время просвечивает другой план, создавая сложную стилистическую перспективу. Как это позволяет усложнить и углубить содержание, видно из сравнения эпода 9‐го и оды I, 37, написанных на одну и ту же тему – победу Октавиана над Антонием и Клеопатрой: в эподе – однолинейное нарастание победного восторга, в оде – восторг перед Октавианом постепенно переходит в уважение к Клеопатре, которая предпочла смерть унижению. Как и эподы, большинство од написано по конкретным поводам и обращено к конкретным лицам, но в одах эта конкретность обычно целиком теряется в последующем сложном движении мысли; даже заведомо автобиографический мотив бегства с поля битвы, где был разбит Брут, приобретает многозначность благодаря упоминанию «брошенного щита», вводящему литературные ассоциации с Архилохом, Алкеем и пр. Образцами для Горация в «Одах» были Алкей и другие раннегреческие мелики, но у тех развитие темы обычно прямолинейнее и проще; сложной технике тематической композиции Гораций учился у Пиндара и у эллинистических поэтов. Так классицизм Горация, как и классицизм Вергилия, оказывается возрождением эллинской классики, обогащенной эллинистическим опытом.

Как оды к эподам, так относятся послания Горация к его сатирам. В построении сатир Гораций исходил из общего положения, которое иллюстрировалось конкретными жизненными случаями, в посланиях – идет от конкретного повода и конкретного адресата, а восходит к общим положениям. Если в одах движение мысли между темами определялось ассоциациями контраста, то в посланиях оно определяется ассоциациями сходства, что и делает композицию посланий особенно сложной и прихотливой. Философия приятия мира, практически воплощенная в одах, находит теоретическое выражение в посланиях с их девизом: «Ничему не удивляться» (I, 6). При этом возникает важная антиномия. Проповедуя последовательное отрешение от крайностей и успокоение на золотой середине, Гораций с приходом зрелости вынужден отказаться от республиканского пыла, с приходом старости – от любовных утех, и наконец чувствует, что должен отказаться и от поэтического творчества, которое ведь тоже есть отклонение от идеальной созерцательной безмятежности. Поэтому уже первый сборник посланий – 20 стихотворений, от коротких дружеских записок до пространных философских медитаций, – был им задуман как последняя книга, с обстоятельной мотивировкой отказа от поэзии в начале и с любопытным литературным автопортретом в конце. Второй сборник посланий – три больших стихотворения – целиком посвящен вопросам поэзии; главное место в нем занимает «Послание к Пизонам», за которым закрепилось название «Наука поэзии». Это как бы поэтическое завещание Горация:

Сам не пишу, но раскрою и дар и долг стихотворца —

В чем содержанье найти, что поэта творит и питает,

Что нам подходит, что нет, где верный путь, где неверный.


(II, 3, 306–308)

Сквозная мысль «Науки поэзии» – мысль о внутренней гармонии литературного произведения: каждая частность должна в нем соответствовать целому – и сюжет, и эпизоды, и выбор образца для подражания, и персонажи, и настроения, и язык, и стих. Чтобы понять, в чем заключается такое соответствие, поэт должен владеть философией; чтобы найти материал для такого соответствия – должен знать жизнь; чтобы суметь его выразить – должен без устали трудиться над словом. Этот образ идеального поэта, которым заканчивается послание Горация, во многом сходен с цицероновским образом идеального оратора: и там и тут перед нами гуманистический идеал всесторонне развитого человека, способного создавать всесторонне прекрасные творения; и там и тут назначение человека в том, чтобы быть полезным обществу; разница эпох сказывается лишь в том, что у Цицерона эта польза прежде всего политическая, а у Горация – нравственная, Цицерона вдохновляют Перикл и Демосфен, Горация – Орфей и Амфион. «Наука поэзии» Горация – итог и завет подходящего к концу «золотого века» римской классики. Именно она – и лишь во взаимодействии с ней «Поэтика» Аристотеля – послужила образцом для поэтик Возрождения и классицизма в прозе и в стихах (Вида, Буало).

Гораций стал для всей последующей европейской культуры образцом поэта – учителя жизни. Как Вергилий учил познанию и осмыслению мира, так Гораций – поведению в мире. Он представал умудренным человеком, все познавшим, ничему не дивящимся, спокойно приемлющим и удачи, и невзгоды, отказавшимся от непосильного и радующимся доступному, с усмешкой взирающим на людские заботы и в упорном самовоспитании и самосовершенствовании достигающим душевного покоя и внутренней свободы. «Золотая середина» Горация стала крылатым словом, в ней воплотился завет античной цивилизации Новому времени. Этот культ меры и умеренности был, конечно, далеко не полным выражением античного гуманизма, но в нем был урок разумной гармонии, ставшей важнейшей составной частью и эстетического, и этического идеала человека. В европейском словоупотреблении XVII–XVIII веков высокие торжественные оды назывались «пиндарическими», легкие любовные и застольные – «анакреонтическими», а «средние», философско-моралистические – «горацианскими»: это была дань благодарности великому латинскому поэту, сыгравшему выдающуюся роль в формировании новоевропейской лирики.

На долю Вергилия и Горация выпало оформить литературный язык в поэзии, так же как Цицерон это сделал в прозе. До них, у Лукреция и Катулла, язык поэзии был так же пестр, как до Цицерона язык прозы: архаизмы рядом с неологизмами, жреческая возвышенность рядом с разговорной простотой. Поэты новой школы упорядочивали этот словесный хаос, опираясь на опыт и образец греческой поэзии. Была тщательно разработана синонимика, пригодная для прозы и для стиха, а в стихе – для высоких жанров и для низких, как, например, для сатиры (Гораций отказывался даже считать сатиру поэзией и говорил, что в ней довольно переставить слова и получится проза). Стилистические различия доходили до очень большой тонкости: даже такое нейтральное слово, как «раб» (servus), Вергилий почти не употребляет, заменяя его словом «служитель» и другими синонимами. Существенной опорой при отборе слов был опыт ранней римской поэзии: как ни неуклюж казался язык Энния поэтам, прошедшим неотерическую школу, Вергилий бережно его использовал, часто лишь легкой правкой освобождая его величественность от тяжеловесности и угловатости. Так, из потешавшего потомков стиха Энния – «Страх нагоняя, труба „таратантара“ гулко гремела» – он сделал отличный стих: «В страх повергая, труба гремела гулкою медью», и такие случаи в «Энеиде» рассеяны на каждом шагу.

Другой существенной опорой при отборе слов были ассоциации с греческим языком: латинский язык менее продуктивен в созидании лексических неологизмов, и поэтому в нем большую роль играли неологизмы семантические – перенесение на латинские слова дополнительных и переносных значений соответствующих им греческих слов. Но еще более важное значение для латинского стиха имело искусное расположение слов в стихе, позволявшее словам вступать в неожиданные сочетания, то забегая вперед, то отставая и тем самым до мелочей регулируя темп повествования. Свободный порядок слов в латинском языке гораздо менее стеснен обычаем, чем в греческом, и латинские поэты-классики в полной мере пользовались этой свободой. Верх совершенства в художественном использовании внешне прихотливого, в действительности же строго рассчитанного расположения слов – к тому же на фоне столь же прихотливого и строгого метра – представляют собой оды Горация, «где каждое слово излучает свою силу во все стороны», по восторженному выражению Ницше. «Пытливой удачливостью» метко назвал эту с величайшим трудом достижимую горациевскую изощренность Петроний.

Неотъемлемой частью работы над поэтическим языком была работа над метром. Метрика латинского стиха была заимствована из греческого, но латинский язык отличался от греческого в двух отношениях: во-первых, обилием долгих слогов и, во-вторых, ощутимостью силового, прозаического ударения. Оба эти отличия определили направление метрической переработки латинского стиха в творчестве поэтов нового поколения: с одной стороны, было упорядочено соотношение долгих и кратких слогов в разных местах стиха, прежде всего в лирических размерах; с другой стороны, было уравновешено соотношение долгих и ударных слогов в начале и конце стиха, прежде всего в гексаметре.

В результате латинский стих стал единообразнее, тверже, скованнее, выделились и закрепились излюбленные ритмические ходы, появилась возможность играть редкими ритмами и, что еще важнее, художественно использовать взаимодействие ритма и синтаксиса. Прежде всего это коснулось расположения слов в стихе: порядок существительных, прилагательных, глаголов в гексаметрическом стихе сложился в несколько стойких типов, и отступления от этих типов стали добавочным средством художественной выразительности. Далее, это коснулось расположения фраз в цепи стихов: сложные, прозаизированные, многостепенные периоды, какими писал еще Лукреций, выходят из употребления, сменяются короткими, отчетливо расчлененными фразами, обычно не больше четырех гексаметров; в спокойном повествовании концы фраз и концы стихов обычно совпадают, в эмоционально приподнятом – не совпадают, создавая впечатление напряженности и взволнованности; в сатирах с их подчеркнуто разговорным складом, наоборот, несовпадение фразы и стиха обычно, а совпадение выделяет серьезные и возвышенные места. Еще более сложно и прихотливо соотношение ритмического фона и синтаксического движения в лирических размерах Горация, где вереница строф то членится паузами на строфические группы, то сплетается в неразрывную единую цепь. Умелое использование выразительных средств стиха и фразы позволяет поэтам широко создавать яркие и запоминающиеся сентенции: «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови!» («Буколики»), «Для побежденных спасенье одно – не мечтать о спасенье!» («Энеида»), «Красно и сладко пасть за отечество» («Римские оды») и пр.

Реформа языка и стиха латинской поэзии в творчестве поэтов конца I века до н. э. дала римской литературе совершенную систему художественных средств, оставшуюся в основе своей неизменной до последних веков античности, а отчасти и позже, в ученой поэзии средневековья и тем более Возрождения.

Вергилий и Гораций полнее всего выразили в своем творчестве тот перелом двух эпох, который был столь плодотворен для римской поэзии, и полнее всего преодолели ограниченность поэзии неотеризма, создав подлинную римскую классику. Этим они как бы переросли свое время: современники их по большей части также совершили ту же эволюцию от неприятия к приятию мира, но не выходили из рамок неотеризма с его ученой или любовной тематикой. Именно эта «младонеотерическая поэзия» послужила подлинным мостом между литературой республики и литературой империи.

Поэзия в эпоху Вергилия и Горация была в моде, ею занимались бесчисленные дилетанты: «Все мы, ученый и неуч, без страха кропаем поэмы…» – иронически писал Гораций. От этой массовой стихотворной продукции, составлявшей фон творчества Вергилия и Горация, до нас дошло лишь несколько произведений, ложно приписанных в свое время Вергилию: мифологический эпиллий «Чайка», пародический эпиллий «Комар», близкие к идиллии стихотворения «Трактирщица» и «Завтрак», сборник стихотворных мелочей «Смесь», эротические эпиграммы «Приапеи» и т. п. Их язык и стиль обнаруживают заметный отход от тяжеловесной изысканности Катулла и влияние вергилиевской реформы языка и стиха; но тематика и жанры остаются полностью в рамках неотеризма. Важнейшим из неотерических жанров, получивших распространение в эту эпоху, была любовная элегия. Основоположником ее считался Корнелий Галл, ведущими мастерами – Тибулл и Проперций, а в следующем поколении – Овидий; в приложении к сборнику Тибулла сохранилось также несколько элегий поэта Лигдама (псевдоним) и поэтессы Сульпиции.

Вопрос о происхождении жанра любовной элегии до сих пор окончательно не решен. Сборники элегий, озаглавленные женскими именами, были еще у Мимнерма, у Антимаха и у эллинистических поэтов. Однако есть основания думать, что во всех этих сборниках имя возлюбленной служило лишь посвящением, а содержание элегий было не субъективным, а объективным: не излиянием собственной страсти, а рассуждениями о страсти вообще или рассказом о страсти каких-либо мифических персонажей, например каллимаховских Аконтия и Кидиппы. Субъективная любовная лирика, собственное переживаемое чувство выливались у александрийских поэтов в другой жанр – в эпиграмму. Но когда эта любовная поэзия была перенесена из Греции в Рим, когда в творчестве Катулла греческий любовный быт сменился римским, интрижки с гетерами – всепоглощающей страстью к светской возлюбленной, то рамки эпиграмм для такого материала стали тесны и эпиграмма стала разрастаться в большое стихотворение, написанное элегическим дистихом.

Первой латинской любовной элегией, написанной о собственном чувстве, была элегия Катулла к Аллию (ст. 68). В следующем поколении Корнелий Галл (ок. 70 – 26), сверстник и покровитель Вергилия, попытался перенести в римскую литературу подлинную александрийскую элегию – объективную.

Сборник элегий Галла, посвященный актрисе Ликориде (подлинное имя – Киферида), был издан около 45 года, незадолго до «Буколик» Вергилия; до нас он не дошел. Литературным советником Галла был греческий поэт Парфений, друг неотериков; он составил для Галла сборник мифологических и исторических рассказов «Любовные страсти», откуда Галл должен был черпать материалы «для эпических или элегических стихов»; это и позволяет заключить, что содержанием элегий Галла был рассказ не о своем чувстве, а о страстях литературных героев. Сборник Галла имел большой успех, но подражаний не вызвал. У его преемников, Тибулла и Проперция, мы находим не объективную, а субъективную элегию, опирающуюся на опыт Катулла, но разработанную совершенно по-иному.

У Катулла любовное переживание изображалось в развитии, разные стадии его запечатлевались в разных стихотворениях, так что по ним можно (вполне условно, конечно) проследить весь ход его романа с Лесбией. У Тибулла и Проперция любовь дана статичнее, душевное состояние героя одно и то же, меняются лишь ситуации его проявления. Если материал для изображения душевного состояния давала греческая эпиграмма, то материалом для изображения ситуаций была новоаттическая комедия. В результате скрещения этих двух традиций в элегии сложилась устойчивая система мотивов, которую мы почти без изменений наблюдаем и у Тибулла, и у Проперция, и у Овидия. В центре творчества поэта стоит образ единственной возлюбленной – «госпожи». Она воспевается под условным греческим именем, выбранным так, чтобы вместо него в стих можно было вставить и настоящее: героиню Тибулла зовут Делия (в действительности Плания), а героиню Проперция – Кинфия (в действительности Гостия). Иногда героиня – свободнорожденная замужняя женщина, как Делия, иногда – профессиональная гетера. В первом случае герой ревнует ее к мужу, равнодушному и строгому, во втором – к любовнику, который богат и потому владеет ею. Помощником героя может выступить служанка героини, врагом его выступает сводня, приводящая к ней новых любовников. Чтобы проникнуть к подруге, герой должен преодолеть препятствия: обмануть сторожей, заставить замолчать собак и т. п.; он обращается к ее двери, моля открываться лишь для него, и дверь жалуется ему на других любовников. Любовь приносит герою вечные муки, так как он никогда не уверен в верности подруги; он разоряется, чтобы привлечь ее подарками, он молит Венеру и Амура наградить его за верное служение и наказать ее за измены; он чахнет от любви, ждет смерти и сам сочиняет себе эпитафию. Временами он пытается сбросить гнет любви, забыться вином, найти утешение в новом увлечении (у Тибулла стихи, посвященные героине нового увлечения с характерным именем Немесида, составили целую книгу), но он сам понимает, что эти попытки тщетны и свою любовь он не променяет ни на что. Зато любовь дарит ему поэтическое вдохновение и возносит его в сонм тех певцов, начиная от Мимнерма и кончая Галлом, чьи творения будут читаться, пока жива на земле любовь:

Мимо гробницы моей не пройдет молодежь молчаливо:

«Спишь ты, великий поэт наших кипучих страстей».


(Проперций, I, 7, 23–24. Пер. Л. Остроумова)

Таким образом, любовь становится исключительным содержанием жизни и поэзии элегиков. Вслед за старшими неотериками они всецело замыкаются в кругу частной жизни (досуга), перенося в нее все важнейшие понятия общественной жизни: «верность» возлюбленной, «благочестие» перед Венерой и Амуром, «долг» и «труд», которые принимает на себя поэт по велению возлюбленной, «умеренность» во всем, что не есть любовь, и т. д. Это связная жизненная программа, и поэт выступает ее пророком, обращаясь с поучениями к друзьям, застигнутым любовью. В основе этой программы – унаследованное от неотериков неприятие мира, правда теперь уже не социально-политическое (эпиграммы Катулла на политических деятелей в их устах уже невозможны), а моральное. Мир – это алчность и роскошь, а пороки губят чистую любовь, делают героиню продажной, заставляют влюбленного разоряться на подарки, порождают войны, а война заставляет героя разлучаться с возлюбленной и вместо него приводит к ней в любовники разбогатевших на войне выскочек. «Я предрекаю – когда б лжепророком я стал для отчизны! – будет заносчивый Рим сломлен богатством своим!» – восклицает Проперций (III, 13, 59–60). Мечта поэта – древний «золотой век» с его простотой и чистотой нравов; и только эта тема открывает элегикам путь к сближению с официальной идеологией. Сближение это совершается у обоих элегиков (как совершалось оно у Вергилия и у Горация), но по-разному, в зависимости от художественных установок каждого.

Альбий Тибулл (ок. 55 – ок. 19 гг. до н. э.) и Секст Проперций (ок. 50 – ок. 15 гг. до н. э.) вышли из среды италийских землевладельцев, пострадавших во время конфискаций гражданской войны; оба выступили с первыми книгами около 27 года до н. э.; оба решали в своем творчестве одну и ту же задачу: преодолеть объективность элегии, превратить ее в рассказ о собственных чувствах. Тибулл, решая эту задачу, опирался прежде всего на опыт буколики Вергилия и Феокрита, только что с шумным успехом появившейся в Риме. Он поет о своей любви как идиллический пастух, с минорной мягкостью, нежностью, простотой и печалью; фон его элегий – всегда сельская жизнь, по которой он томится и только в ней представляет себе высшее счастье близости с возлюбленной. Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Тибуллом сквозь буколические мотивы: он пылко приветствует установление всеобщего мира («Кто из людей впервые мечи ужасные сделал? Как он был дик и жесток в гневе железном своем!» – I, 10, 1–2), а воспевая начало римского народа, с особенной любовью живописует пастушескую простоту Энеева Лация (II, 5); имя Августа он не упоминает ни разу. Проперций в своем преодолении объективной элегии опирается не на Вергилия и Феокрита, а на Катулла и Каллимаха с их пафосом страсти и учености. Его элегии напряженны, драматичны, его язык сжат и труден, мифологические образы, перестав играть сюжетную роль, в полной мере сохраняют роль орнаментальную: упрекая Кинфию в бессердечии, он поминает и Калипсо, и Гипсипилу, и Алфесибею, и Евадну (I, 15). С гордостью он считает себя первым распространителем александрийской учености в римской поэзии и величает себя умбрийским Каллимахом (IV, I, 64). Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Проперцием сквозь призму поэтической учености как благодарный материал для демонстрации своего таланта и знаний: воспевая римские религиозные древности, он стремится помериться с Каллимахом в этиологических темах, воспевая победу Октавиана над Клеопатрой, стремится превзойти образец в панегирическом стиле; имя Августа у него на устах чем дальше, тем чаще, но его славословия звучат напыщенно и официально.

Это было симптомом, указывавшим на то, что «золотой век» римской поэзии приближался к концу.

Поколение Вергилия и Горация пережило бедствия гражданских войн, и благодатность нового режима была для них не пустым словом, а выстраданным убеждением: в их поэзии идеалы принципата были соединены с республиканской преданностью этим идеалам, и это единство было идейной основой римской классики. Поэты младшего поколения лишь смутно помнили гражданские войны. Август уже не казался им спасителем, а современный уклад представлялся незыблемым и не нуждающимся в поэтическом утверждении. Вергилий и Гораций начинали свою поэтическую деятельность, отталкиваясь от неотериков, и так создавали свою классицистическую поэтику; для младших поэтов неотеризм был уже историческим прошлым, и они могли мирно принять его образы и мотивы, сочетая их с классицистической отделкой языка и стиля. У них появился свой организационный центр – кружок Валерия Мессалы, пожилого полководца и оратора; в него входили Тибулл, Лигдам, Сульпиция, молодой Овидий и другие поэты. Под их влиянием меняет свое лицо и кружок Мецената: в него входит Проперций. Ни Мессала, ни элегики не были политическими оппозиционерами, но политическая стабильность, достигнутая принципатом, уже не вызывала у них энтузиазма. Август не мог этого понять, и его отношение к литературе становилось все холоднее. В 8 году до н. э. умирает Меценат, несколько месяцев спустя – сам Гораций. «Золотому веку» римской литературы пришел конец.

Собрание сочинений в шести томах. Т. 2: Рим / После Рима

Подняться наверх