Читать книгу Другие люди - Михаил Кураев - Страница 19

Cаамский заговор
Историческая повесть
5. Вагончик счастья

Оглавление

Серафима Прокофьевна настолько полновластно вошла в жизнь Алдымова, что все прежнее казалось ему лишь заблуждением чувственности. Ему очень хотелось сказать ей, обязательно сказать об этом важном рубеже в его жизни, но входить в прежние обстоятельства было совершенно невозможно, да и незачем. Но необходимые слова однажды пришли сами собой и раньше, чем он ожидал.

Это было еще в вагоне на запасных путях, в «теплушке», ставшей их первым домом. Впрочем, хотя вагон был не велик, но разделен был на две половины, для двух семей. Вторую половину занимала семья нарядчика с угольного склада, Прокопия Шилова, человека умеренной трезвости и неумеренной доброты. Прокоп обеспечивал углем для обогрева обе половинки дома на колесах. А еще была приобретена по случаю американская керосиновая печка, уцелевшая после ухода интервентов, что было предметом тихой гордости главы маленькой семьи. А главное, печка эта не требовала постоянного наблюдений и обихаживания, как питавшаяся углем «буржуйка», быстро нагревавшаяся и, увы, так же быстро остывавшая.

Оба были не молоды. Несколько раз он замечал, что ее чудесное лицо тускнеет. Как озеро под солнцем, спрятавшимся под толщу облаков, теряет свой живой лик, так же и тень прожитых лет, как пасмурные дни, предвестники приближающейся осени, спешат напомнить о конце лета. Но, слава Богу, мы сами-то не замечаем своих лет. Она вставала. Поправляла прическу. Ставила на американскую «керосинку» чайник… Все предметы были беззвучно послушны ее рукам. Он подходил к ней, обнимал, словно хотел убедиться, что это не призрак, а живая плоть. Она смотрела на него с вопросительной тревогой. Он целовал ей руки, окуная лицо в ладони. Вдруг мелькнувший призрак исчезал, он смотрел в ее серые с зеленой искрой глаза и тихо говорил: «Как хорошо». «Милый ты мой», – тихо произносила Серафима Прокофьевна, женским своим чутьем угадывая все, что он мог чувствовать, не признаваясь себе. Он смотрел на нее, не говоря ни слова. «Я постарела?» «И прежних радостей не надо, вкусившим райского вина!» – шепотом произносил Алдымов и, словно их могли услышать: «Я не могу тобой насытиться».

Вместе читали «Дневник Николая Второго», трагический в своем на всю жизнь подростковом простодушии.


Светик еще не родился, но уже явно тяготился замкнутым пространством материнского лона. Однажды они сидели перед источавшей ровное тепло керосиновой печкой, накинув на спины старую черную шинель с подстежкой. Алдымов обнимал Серафиму Прокофьевну за плечи. Света от «летучей мыши», висевшей на крючке, ввинченном в потолок, не хватало, чтобы высветить тонувшие в темноте углы обжитой половины вагончика. Каждый угол имел свое наименование: «кухня», «спальня» и «кабинет», обозначенные кухонным столиком, пружинным матрацем на широких чурках и письменным столом с тремя выдвижными ящиками. Так дети, выгораживая где-нибудь в дальнем углу двора подобие дома, играют в свою «квартиру», так же и припозднившиеся молодожены словами: «Посмотри на кухне…», или «Пойдем, мой друг, в спальню…», возводили свое пристанище в ранг жилища, достойного солидной семьи.


В свое время, в ссылке, куда его отправили в 1907 году, у Алдымова было предостаточно времени, что позволило ему сделать немало открытий, так он открыл для себя поэзию древних греков. Именно эти стихи, пришедшие из непроглядной дали, вернее, их эхо в ХХ веке, быть может, позволили ему почти физически ощутить человеческое дыхание и тепло в дотоле холодном историческом пространстве.

Сами же стихи с первого прочтения поселились в нем на всю жизнь. Ему казалось, что он их знал всегда. И вот теперь, в вагончике на запасных путях, он дарил Серафиме Павловне Алкея, Феогнида из Мегары, Пиндара, Анакреонта, Архилоха!..

«…Сердце, сердце, пред тобою стали беды грозным строем.

Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врага.

Пусть кругом врагов засады, твердо стой, не трепещи.

Победишь, своей победы напоказ не выставляй.

Победят, не огорчайся, запершись в дому, не плачь.

В меру радуйся победе, в меру в бедствиях горюй.

Смену волн познай, что в жизни человеческой царят».


– Как мало поменялась жизнь, – сказала Серафима Прокофьевна.


А еще в их жизни была игра, по сути, не игра, а скорее заветные слова, в которых они хранили счастливый миг встречи.

Когда они оставались одни, Серафима Прокофьевна подходила к зарывшемуся в отчеты, переводы, докладные записки и письма Алексею Кирилловичу и негромко спрашивала: «А что вы скажете о позиции Смилги?»

Как бы не был он занят, Алексей Кириллович вставал, брал в ладони обе руки Серафимы Прокофьевны и целовал…

Их чувства так никогда и не измельчали до привычного.


За утепленными двойными стенами шуршала поземка, доносились звуки маневровой жизни станции, лязг буферов, свистки паровозов и похожая на утиный манок погудка стрелочников. Все время Серафиме Прокофьевне казалось, что и их вагон вот-вот сдвинется и куда-то покатит, хотя к вырезанному в стене входу был пристроен небольшой тамбур и лестница с перильцами, а под брюхом вагона лежала кладка дров, сбитых скобами, чтобы хотя бы так, если не предотвратить, то хотя бы затруднить их хищение.

– Ты знаешь, за что я тебе благодарен? – спросил Алдымов.

Алексей Кириллович постоянно придумывал повод благодарить Серафиму Прокофьевну. Мог благодарить «за вашу к нам благосклонность», «за щедрости несравненные», а узнав, что она в положении, тут же благодарил за одоление его бесчадия и титуловал жену ваше благоутробие.

– Говори, – чуть слышно сказала Серафима Прокофьевна и только чуть теснее прижалась к мужу.

– Итак. Благодаря тебе эволюционный переворот, обычно длящийся столетия, а то и того больше, со мной произошел в считанные дни. А может быть часы. – Чуть помедлил, что-то припоминая, и, сам тому удивляясь, договорил: – А может быть минуты.

Серафима Прокофьевна уже знала эту манеру Алдымова, говорить о них, находя сравнения и пояснения в сравнениях самых неожиданных.

– Что, в сущности, произошло? Благодаря тебе, я от жизни кочевой перешел к более прогрессивной оседлой форме жизни.

Алдымов не видел лица Серафимы Прокофьевна, но знал, что она улыбнулась.

– И ты это говоришь, сидя на колесах?

– Это колеса на конечной станции. У нас будет дом, в доме будет настоящая печка. Мы будем перед ней сидеть уже втроем, с пупсом…

Именно так, «пупсом», именовался пока еще неведомый обитатель материнских недр.

– Так что «полевой» жизни пришел конец, – твердо закончил Алдымов.

Серафиме Прокофьевне не нужно было объяснять, что сказанное было как раз не подведением черты, даже не прощанием с прошлым, а еще одним признанием всей важности того, что случилось с ними, еще одним объяснением в любви. Впрочем, именно этого слова в их обиходе не было, как не было и «объяснения в любви», словно они боялись, не сговариваясь, назвать чужим словом то, что принадлежит только им, то, чего они еще никогда в предыдущей жизни не чувствовали, не испытали и чем безмерно дорожили.

Не то, чтобы темперамент, а юношеское любопытство, а затем, как водится, мужское тщеславие, желание испытать на практике соблазнительные вольности, побуждали Алдымова вступать в связь. При этом он был одинаково далек и от обывательского морализирования, и православной грехобоязни. Грубые скабрезности, неизбежная приправа общения мужских компаний, на фронте ли, в экспедициях, на стройках, словно не касалась его. Он не морщился демонстративно, как делают люди хорошего вкуса, не улыбался снисходительно, как делают великодушные умники, а просто не слышал, не замечал, пропускал мимо ушей то, что было ему не по душе. Когда ему случалось присутствовать при разговоре о женщинах, бабенках, девках и любовных приключениях, казалось, он выключал слух. Пошлость, как говорится, не приставала даже к подошвам его башмаков. Мужское целомудрие, быть может, такая же редкость, как и целомудрие женское, но, естественно, совершенно иного рода. Мужчине совершенно не грозит то, что для женщины представляет первейшую опасность, – мнение толпы, окружения, всегда готовых создать репутацию. Мужчина, для которого понятие тайный стыд не пустой звук, смотрит на себя не глазами осуждающей все и вся толпы, напротив, он как раз свободен от чужих мнений, тем более свободен от боязни осуждения, да и кто же и когда строго судит ловеласов и донжуанов. Он, прежде всего в собственных глазах, не хочет быть смешным, и вовсе не по расчету, не по замыслу, а по чувству. Алдымов представлял собой редкий и счастливый тип мужчины, признающего права природы, но чьи чувства одухотворены, а разум склонен доверять очеловеченному инстинкту.


– А еще я знаю, что сделаю в тот первый, самый первый вечер, когда мы останемся ночевать в нашем доме. Я усажу тебя на стул, если не будет стула, на ящик… Принесу таз, не будет таза, ведро… И омою твои ноги… Это, чтобы ты знала, путь окончен, мы пришли…

– Пришли к более прогрессивной оседлой жизни? – иронической фразой Серафима Прокофьевна скрыла то волнение, что передалось ей от уверенности Алдымова в том, что все будет именно так, как он сказал. – Только почему же ты своих любимых лопарей не убеждаешь в прелестях оседлой жизни?

– Правильно, не убеждаю. Все формы жизни возникают, становятся, затем изживают себя. Конечно, в какой-то, быть может, вполне обозримой перспективе, саамы могли перейти к оседлой жизни. Только они должны изжить, сами изжить свой уклад. Взять от него все, что несет им радость и уверенность в себе. Это значит, не переселяться в другую жизнь, а изменить свою, обогатить, усовершенствовать, но сохранить то, что присуще только им. Мне тоже казалось, что моя полевая жизнь единственное, что мне по душе. Не привязанный, ни чем не обремененный, я мог заниматься тем, что мне было интересно и дорого. Я взял от нее все. Теперь мне интересно и дорого не только статистическое управление и словарь саамов, саамские диалекты, но и ты с пупсом… И сколько бы меня еще два года назад ни убеждали, ни уговаривали, не объясняли, ни водили на лекции, я бы не отказался от своей полевой жизни. А сейчас я буду камни ворочать и бревна таскать, а дом у нас будет.


При монтаже «козлового» крана в порту сорвался молодой рабочий, упал неудачно, на стоявшую внизу вагонетку, и крепко разбился, со множественными переломами. Серафима Прокофьевна рассказывала Алдымову с горьким состраданием о том, как перепуганные мужики потащили покалеченного на руках, вместо того, чтобы положить на жесткие носилки…

– Ты знаешь, – как-то поспешно, заговорил Алдымов, тревожно взглянув на Серафиму Прокофьевну, словно хотел ее предупредить о чем-то важном и боялся упустить время. – Есть профессии, где человек ни в коем случае не должен терять чувство страха. Страх, именно страх, не трусость, а сознание опасности вещь совершенно необходимая. Парень-то молодой?

– Двадцать четыре.

– Вот видишь. – Алдымов помолчал. – Страх очень нужное, сторожевое чувство. Я это стал понимать только теперь, когда мы вместе…

Серафима Прокофьевна подняла на него глаза, и он понял, что продолжать не надо. Она подошла к нему, обняла, счастливо улыбнулась и твердо произнесла:

– И мне… страшно…

– Оказывается, глупые, на первый взгляд, слова, «страшно хорошо», не так уж и глупы, – тихо сказал Алдымов, словно боялся, что их кто-то услышит, услышит их тайну.

Другие люди

Подняться наверх