Читать книгу …И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин - Страница 4

Часть первая
I

Оглавление

Жизнь в коридорах замирает, ушли…

Долго-долго вразвалочку харкающими картавыми походками, икая коленными чашечками, хрипя позвоночником, расхаживали взад-вперёд, пока, жужжа, не слетелись сиделки, рабочие пчёлки, не взяли в охапку, не развели-рассовали по апартаментам – никто не помер, не продемонстрировал тенденций к ухудшению, но и улучшениями не похвастался также.

Ныне, в мешковинах полосатых (в горошек, в цветочек, в клеточку…) пижам, в натянутых на уши колпаках, сидят по комнатам, каждый в собственной, у кого лучше, у кого – похуже, сообразно сторонней добродетели, и, разумеется, приобретённым плацкартам. Крутящие «велосипед», сжимающие, пополам с дыхательной гимнастикой, в предвидении сна упругий эспандер… либо же разом, обречённо, без пылкого озорства захлёбывающиеся в мутном беспамятстве сумерек… Они! Те, чей свободен мочевой пузырь, облегчен кишечник, но сипло, затруднено дыхание; чьи пальцы скрючены, но и цепки, сильны; чья память только и занята сущим на небесах, беспрестанно пекущемся о них Утешителем, но и теми, кто уж побратался с забвением, и вряд ли смотрит в их сторону. Нужно ли им что-то ещё? Залиты облатки горькими микстурами, иглы прободили рыхлые вены, давление галопом устремляется к норме – погоди, погоди, нынче же будешь со мною в раю! Смоченная в уксусе губка у рта, и вот… мнимы, надуманны хвори, никаких голосов в головах, ни малейших поводов к переживаниям… Царствие Небесное – оно ли?! – сон, умиротворенный или не очень… Шепот скоротечности! Дрёма!

А ты, человече, что ж? Так и бодрствуешь?!

Увы! Отчего – и сам не знаю…

Размышления, размышления – вероятно, именно они не даруют отчуждения, а забытье, каковым бы ни было, волнующе слабó проломить крепкую кладку глубокомысленного бессилия, а… вероятно, нечистый на совесть, недостоин я преломить хлеб сна вовсе. Бессонница – стезя грешников и творцов! Кто я? И то, и другое! Прежде лишь ночь была мне сестрицей, и лишь тьма – отрадой, утро же, рассекая воздух рассветом, не воскрешало, кроме исступления, ничего. И тогда, трепеща, молился я о скором вечере, и приходил он… спасением, неоскудевающей дланью… Но тогда день, отчего-то, был куда приземистей… Или же мне это лишь казалось?

Теперь, конечно, всё иначе.

И день безграничен, и ослепителен свет, и пространства растянуты донельзя, хотя… весь мир без труда умещается в портсигаре. Всё встало с ног на голову: сон является иногда, но в малоподходящий час – за трапезой, при урчащем тягостном желудке, либо ближе к вечеру – и носит мнительность обморока, дурновкусия. И вялый, отрешённый, разбитый поутру, к обеду кое-как склеив в подобие целостности осколки от себя, вновь трескаешься, расползаешься вечером. И, конечно, не спишь, не спишь! Что поделать?! Бессонница побуждает едва ли не стыдиться присутствия здесь, того, что ещё жив и чем-то томишься: видишь ли, когда лоснящиеся стены раскачивает храп насельников, неспящему поневоле неуютно, что он – белая ворона, или что-то вроде, такой-сякой, хоть бы и тихонько, не спит, и таким же тихим трепетным дыханием беспокоит уснувших. «Что ты здесь?! – только и шепчешь отчаянно в темноту. – Как можешь ты быть здесь, ты, само существование чьё в этих стенах преступно?!». Шепчешь, и ждёшь ответ. Но ответа нет! Его и не может быть…

А законно ли пребывание моё в этой жизни? Кто скажет…

А они, безропотные и святые, грезят, как детки, возмущают воздух сопением – человек возвращается к тому, с чего начал, к младенчеству; жизнь описала круг, замкнулась, так всегда было, так всегда будет! «Баю-баюшки, баю, не ложися на краю…». Сказочка на сон грядущий, прикосновение тьмы – спасли принцессу, побороли огнедышащего дракона, прочь мысли, прочь хлопоты; слезинка на восковой щеке, морщинки робкой бездеятельности у рта, дрожь мучнистых губ: грядёт улучшение, терпкий облепиховый сон, ничего не кончено, ничего!

Что спасает их? Что держит, не позволяет расплыться?

Надежда? Память? Молитва?

Заповеди! Всё бы давно рухнуло без них… Тьма-тьмущая неписаных канонов; их лучше держаться – они знают, они натасканы, как легавые псы, скуля, ходят по струнке, из кожи вон лезут. Смирение чревато похвалой, родственным ободряющим участием, титулом паиньки, переходящим вымпелом… Противоречие – неведомо чем, несогласных здесь отродясь не водилось!

Порой, в их крохотном мирке видится им естественным всё, что в коридорах же, в паре шагов, уже уродливо, и в этом, конечно, своя незамысловатая истина. Иная же – в забывчивости там, где в ней нет нужды, и наивность, чудачество в забывчивости вполне уместной. Восторженному псалмопевцу милое дело петь непременно втихомолочку, в кулачок, хоть бы и шуршать в нос. Заходящемуся стонами страдальцу – задуматься, перво-наперво, что соседу за стенкой гораздо лучше, зато, когда вздумается тому испить мук в свою очередь, взберётся на Голгофу свою он кроткой овечкой, так что никто и не прознает, и спокойствие остальных сохранится. Хандрящему лучше бы недужилось в самом деле – понятый и прощённый, не являя неискушенной самонадеянности, кругом, как в прелой листве, в грелках и банках, он искренне прокашляет и честно прочихает весь положенный по болезни срок, дожидаясь из первых уст объявления об облегчении своего положения, и не посмеет до дой поры и пальцем пошевелить. Тоскующему – путь в уголок, наедине с самим собой страстно переживать о тоске своей и своих мытарствах, авось всё пройдёт, ведь слабостей-то в нём никаких, а всё остальное решается обычной молитвой. Шутки в сторону, господа, будьте любезны указать хоть бы одного несчастного, ткните пальцем? Здравие меряется силой с бодростью, толика дурной крови регулярно отсасывается пиявками, а циркуляция её восстанавливается примочками и растираниями. А если невзначай трясутся руки, то это с лёгкостью объяснимо – чем бы вы думали?! – кислым настроением, упадком духа; соответственно, развлечение с лёгкостью, как прах, развеет проблему. А головокружение… О, головокружение присуще излишнему глубокомыслию: во многом из того, что изводит, нет уж нужды, так к чему эта несущественность?! Быть может, забыться, отвлечься? Спасение в отрешении, в забвении – панацея! В самом деле, едва ли не на пользу это: разжижается, разгоняется по артериям, напитывая дряхлость живительным током кислорода, кровь. Трясётся голова – пусть трясётся дальше, не беда; в беспокойстве по такому поводу, не в самом факте тремора, собственно говоря, как в мелочах, и кроется дьявол!

За всем сокрыто хорошее, важна сосредоточенность. Проявляйте наблюдательность: это ни пожелание, ни добрый, ни к чему не обязывающий совет, это – заповедь! Закон возможно обойти, но как обойти само Провидение, нужно ли?! Они и видят (а если нет – им помогают, раскрывают глаза), и даже не скрипя зубными протезами, в стакане компота не растворяя невыраженный умысел, думают исключительно о хорошем, механически и всё прочее, дурное и нейтральное, рассматривая в розовых пастельных тонах. Что выходит у них? Винегрет! Несолёный, однородный, отвратительный. Пресная безвкусная каша. «Посыпать голову пеплом не след!», «Уныние – величайший грех!», «Ля-ля-ля, ля-ля-ля…». «Что, что вы сказали?». – «Я сказал, Заповеди… Заповеди – помогут, успокоят, облегчат…». В сердцах пустота, искусственно созданный вакуум; помпа день и ночь выкачивает всё присущее человеку, минуя напыщенно именуемую хорошим настроением вялую нерешительность, а им хоть бы хны. Обезоружены, с атрофированными осторожностью и страстью, глотают всё, что ни подадут – таблетки, поступки, слова – и у них всё хорошо. Окатыши на пустынном берегу жизни, облизываемые ленивыми волнами, лежат-полёживают под тёплой периной, глазами к оконцу – тихонько жалится, скрипя по стеклу, уставший дождик, а они внимают и, конечно, счастливы…

«Что за жизнь у нас! Чудны дела Твои, Господи!», – глотая зевоту, думают они.


***


Тсс…

Погружаюсь в сумерки, бросаюсь холодным камнем взгляда: кто здесь?! Таится кто в равнодушно-тусклом беспокойстве свечи, кто благоговеет перед серой постылой тенью? Ни души…

…И враз крýгом голова: Боже, Боже, безумие, паранойя! Есть ли в том, что живописую, схожее с действительностью, либо же больная иллюзия всё: Заповеди, и сиделки, и, с каменными скрижалями Святых Истин и Тайн, Утешитель?.. О, видел бы он, Утешитель – талант, умница! – нацарапанное в потёмках выхолощенных нервов, высказанное и невысказанное за дурманом жизненного лихолетья! Опорочить, унизить, распять – цель; из вредности, из мрачного стремления отравить ему существование, так же, как отравлено моё, возмездием за собственное здесь пребывание… Обездоленный непогрешимый Утешитель, Гиппократ, Галéн! За грехи иных – за дочь мою, за Издательство, за Королевское правосудие… – принужден расплачиваться, и, ясное дело, терпеть убытки… А, может быть…

Может быть, и нет…

…Это истинно!

Истинно?! Ха-ха! Что истинно, что?

Боль – сие единственная истина здесь, средоточие, центр Вселенной, мера весов, небосклон, где, ликуя, шествуют победоносно Светилá! Товарка моя-боль, вековечная, непреходящая, неизбывная, БОЛЬ – кто знает, откуда взялась она?! Дышащая дольше всех прочих чувств, именно она – весталка, поддерживающая неугасимое пламя, пророчащая грядущее пифия. Мне больно, и мне не легче, всё только хуже, день ото дня, с каждым новым вздохом, с каждой свежей мыслью… только хуже.

Вот сейчас поднимусь – со мной вместе восстанет и она, боль, и воспрянет, и возрадуется! Обычное дело! Имеет ли значение это? Просто поднимусь… всё одно, не обращаясь ни к чему, склею себя по кирпичику, скрипя, изнывая, возьму в руки и восстану, разгоню по сосудам занемогшую кровь, и… всё на самотёк! Всё! Думаю, может ли быть хуже, может ли быть злее, ненавистнее, больнее, а приходит новый день, и на тебе… предел двигается куда-то к линии горизонта. Но жернова перетирают и это. Есть, всё-таки, нечто успокаивающее – с недавних пор этим стали тьма и ненависть; тьма – природным состоянием души, ненависть – к себе и собственному ничтожеству, почти что тождественному ничтожеству всеобщему.

Почти что…

Свеча зачадила. Язычок трепещет, ещё немного и… Слюнявлю пальцы, заношу над главой его, словно карающую длань гильотины: помочь? И тут же резко прочь: нет же, нет! Пусть случится всё естественно; губить до срока огонь – невообразимо! Слабый, ничтожный, и почти ничего не освещает – он и так обречён! Разве что ещё не пресытился жизнью…

Первые спазмы схлынули. Отступаю во тьму – шаг, другой, третий – не заплутать бы! – крадучись к кремовому пятну постели. Нащупываю впотьмах, укладываюсь.

Тишина! Тик-так, тик-так – дрожат, отсчитывая мгновения, стены…

…Но разродилось томительное время облегчением, не сном! Сна можно не чаять и призывать его – тщета, сон – сокровище, редкий долгожданный гость, если и являющийся вдруг, так раскатистым, цветастым, обильным событиями и воспоминаниями. Предвкушение живо всегда – пусть во многом это химера, но я рад и тому, ведь иного нет. И, радуясь искренне, с широко открытыми глазами плыву в вязком месиве тьмы.


***


Поздняя осень. Ноябрь. Вечер – единственный в своём роде, и один из многих.

Праздник отгремел, отзвучали фанфары, захлебнулся барабан… Весельем, кажется, и до сих пор искрит воздух. Имя – звучнее не выдумать! – «Родительский день», но это дань традиции, а вот за ним?.. Бездна, пустота, небытие… И речь-то, видите ли, вовсе и не о родителях, а о детях, внуках, и прочих крохотных и не очень листках фамильного древа, раскидистого и цветущего, или же, вот как у меня, иссохшего, едва живого.

«Но, – думаю, – тебе-то тебе… что, одинокому в „знаменательный день“? Никто не пил крови твоей, не грыз плоти, и был ты один-одинёшенек – лучше не придумать! И уповать на забвение – крамола вдвойне: пусть не приехала Хлоя, не выбила пыли с родительских морщин, не обнадёжила счастливыми знамениями будущности, но письмо явлено взамен, а это, что ни говори, для неё почти что явление собственной персоной. Пусть леденит, кусается – пусть! – но… это ведь Хлоино письмо, грешная частичка её самой и всех её надежд, которые, видимо, и твои также. Надежд, да! А ведь и ты, оглянись: полон надежд, разбух в уповании, и коротаешь убогие деньки в исчислении часов, минут и мгновений до обновления жизни – скоро, скоро всё случится, только жди. И ты ждал, ждал, ждал… Ждёшь и теперь, и будешь ждать дальше, пока не наскучит, и ты не скажешь: „Довольно!“. Нужно всего лишь разжать губы, но именно это – самое трудное».

…И вот окончен, доигравшись в бесконечность, день, и шум с ним, навязчивый гомон крохотных и больших насекомых, шуршанье, стрёкот, свист. Насытившись, расползлись насекомые, им не возвращаться ещё добрый месяц – слава Богу! «Уух!», – так и стонет тишина, того и гляди она разрыдается.

Лежу на кровати, почти в кромешной темноте, с открытыми глазами, на мерзкой дребезжащей кровати, где, кажется, каждый винтик и каждая пружинка ополчились на меня, демонически урча, хохоча и повизгивая с каждым движением тела. Подстилка мягка до тошноты – едва не проваливаюсь, если лежу посерёдке, так что приходится двигаться к краю, с чём риск слететь с неё во сне возрастает стократ: семь бед – один ответ. Не оттого ли редко случается выспаться, даже если широко улыбается удача и приходит сон?

…И любая незначительная вещь задевает…

На письменном столе в глубине – тусклый стеариновый огарок; на последнем издыхании, а умереть… – никак. Поразительная жажда жизни! Редко у кого из людей просыпается такая, а у меня её нет и вовсе. Свеча оплавляется на ворох исписанной бумаги, заливает горячим воском мысли, они становятся скользкими, жирными, они погребены в многодневном не убираемом сугробе пыли. Отчего его не убирают? Спрашиваю Фриду, а ответом? О, примечательная пантомима: сухонькие ладошки кверху, пальцы растопырены и чуть согнуты в фалангах, руки, опущенные вдоль тела, едва-едва поднимаются и, глядь, расходятся уж в стороны… Замечательное действо – разведение рук, нет ничего проще, к чёрту слова, взгляды, развёл руки в стороны и баста, понимай, как пожелаешь. «Прибирались вчера, и вновь насорено…». Или: «Что ж за многодневный слой! Ему и дня-то нет…». Так, кажется? Многозначительность безмолвия, чёрт бы её побрал! Но что-то не припомню вчерашнюю уборку…

– Фрида! Отчего у меня перестали убираться?

Сутулые плечи – резко и равнодушно вверх… Ещё одно замечательное действие, лучше не придумать!

Потешная злоба захлёстывает, наливаюсь кровью, исхожу ядом:

– Тогда не посещай меня вовсе! Слышишь?! И никто пусть не заходит – не нужно никого! Замуруйте дверь, заложите камнями, засыпьте песком – делов-то! – оставьте окошко для хлеба, воды, новостей и колкостей.

Небрежно-снисходительный взгляд водянистых рыбьих глаз… и только.

Фрида и не делает ничего эдакого: носит таблетки, воду для умывания, чай-кофе-морс, растапливает изразец, заглядывает в горшок, да вот так разводит руками, порой с ещё более многозначительным пожиманием плеч – в этом забота её, предназначение, смысл бытия, даром, что при мне она сиделкой. Словом, плечи ходят вверх-вниз, а я всё гляжу на нее, и кажется мне, она только и рождена для этого, и её даже не обучили каким-никаким словам.

Но легонький толчок, будто некто пробует – заперто ли? – и вдруг… со скрипом нараспашку дверь, серый проём хищно скалит зубы и, шипя, выпускает язык… Прожжёный воздух комнаты разбавлен едким душком некоей местной примочки, чем-то спиртосодержащим, аж до рези в глазах. Обход. Не поздновато ли? Постой-ка, но ведь Фрида, если мне не привиделось, уже была! Соскучилась, бедняжка, хе-хе?.. Ну, что уж тут, проходи, проходи, милости прошу…

Но силуэт в расселине двери не побуждает ни к чему, – ни к любопытству, ни к неприязни, – переворачиваюсь на бок к стене, и ковыряю ногтем краску от хандры. Издеваться над сиделкой не доставляет волнения больше мысли о воробушке в кошачьих когтях; преисполненный стойкого равнодушия, не испытываю к ней даже предубеждения, и уж точно не желаю восставать на общество её – есть и хорошо, нет – тоже ничего. Все потуги вышколены, однообразны. По списку: 1) топтание в предбаннике, 2) шуршание сухонькой ладошкой по стене, 3) многозначительно-горестное, переходящее в мычание, цоканье. А далее… далее скармливаются необъятному столу вода, таблетки, вечерний чай с ущербным ломтиком лимона, рогалик вероятного круассана, с фривольной фрикцией плеч разводятся руки… и, вишенкой на торте, эпилогом – театрально-неторопливое, под «Прекрасный Голубой Дунай», покидание комнаты.

Надоедает ли ей самой от века делать одно и то же, пусть и не впопыхах? Кто её знает, что ей надоедает, а что нет? Кто знает чувства её, способна ли она чувствовать вовсе?!

Фрида…

– Входи, Фрида, добро пожаловать, – не оборачиваюсь, – прочь смущение, чувствуй себя, как дома. Хотя это и помимо того твой очаг! Признайся, ведь ты живёшь прямо здесь, у меня под кроватью, верно? То-то слышатся оттуда изо дня в день дыхание, шорохи. Но, хоть убей, не возьму в толк, как проникаешь ты туда невиданной-непуганной? Раскрой секрет: сжимаешься ты, растягиваешься, или складываешься пополам? Что это ты сопишь там, Фрида, я давно понял, но как, каким образом?! Выбирайся как-нибудь посреди ночи, дорогая, не страшись – видишь ли, я маюсь бессонницей, и простой разговор, порой, даром что и с тобой, может быть спасением. Да, посреди этой вечной ночи! Ничего особенного: рассядемся – в ногах нет правды! – почадим, разопьем, вприкуску с лёгкой малозначительной беседой, как в обычае у людей благородных, виски. Выдавишь ведь ты хоть парочку слов из себя, хоть два-три словечка – о, знаешь ли, в свете невежливым считается отвечать молчанием на вопросы и не отвечать действиями на действия? Они все там ходят, раскланиваясь, хоть бы и терпеть друг друга не могут – всё это за глаза – иначе нельзя, иначе невежливо, неблагородно, вот как. Представь себе, будто здесь светский раут, Фрида, и для тебя всё разом прояснится – тебе легко и просто будет исполнить мою просьбу, и всего лишь поговорить со мной, вежливостью ответить на вежливость… Ты куришь сигары, Фрида? Нет? Ах, ты только носишь судна и утки за старичьём, ты молчишь и молча свысока презираешь нас. Но разве ты не отдыхаешь никогда? Кто же тогда вздыхает под кроватью?

Кошачьи невесомые шаги по комнате… Смолкаю со своим вздором, придерживаю слабое дыхание, сглатываю мокроту – иначе не разобрать. Чудеса! И половица-то не скрипнет! С каких это пор Фрида перестала громыхать, как слон, с каких пор явление её, внезапное и ожидаемое, не сопровождается ударной волной и возмущениями звука?

И всё ж таки, она это, Фрида – кто может быть помимо?! – здесь… Лёгким дуновеньем подбирается к окну, затем и к столу – бумаги мои шелестят, словно жалятся, как нарушен их покой. Неужто, велено ей прибраться там? Или же это собственное её устремление? Или… шпионит?! Что-то новенькое: никто прежде не покушался на мои мысли так непринужденно.

Дыхание усиливается, и усложняется, в груди тихонько клокочет – пытаюсь успокоиться, но тщетно. Где-то пробуждается Боль… Постоянная в своих пристрастиях – едва спокойствие снедается хоть толикой волнения, она – тут как тут, Боль! И я приветствую мою Боль в который раз, а с тем, съёживаясь, зарываюсь поглубже в тестоподобную перину.

В молчанье – убийственный рок… Стоит ли испытывать терпение, её и собственное?

– Или же вот сигарный клуб – весёленькое место! – два с половиной алкоголика, да с десяток трупов, да-с, ходячих цилиндрических мертвецов с членами на шарнирах и подшипниками в шее, позаскорузлее и меня, и тебя, не дышащих и не мыслящих, а во множестве производящих полусгнившими лёгкими клубы дыма да потемневшими губами – прописные истины. Нам двоим самое место там, Фрида, мы приглашены и станем дорогими гостями! Подумать только – две родственные души, я и ты, только и знающие, как злобствовать на мир и его обитателей!

Любопытство воспламеняется: поглядываю на стену – хмурый силуэт на фоне истерзанного скорбной дрожью огня. Бывало, казалось мне, именно так вторгаются в мир живых тени давно покинувших его – не через ведовство и чернокнижие, не посредством столоверчения, а именно так. Как ещё разглядеть их, если не на стене, чёрным фантомом, остовом несбывшихся надежд, осколком прошлого, эхом тёмного леса и пустынных гор? Как ещё самим духам обратить внимание на себя? Лишь в сумерках, и лишь обернушись сотканными из теней плащами… И лишь впечатлительным натурам, видимо, дано разглядеть и понять их чаяния. Вот и воскресали они, то и дело, в моём юношеском воображении, едва, будучи в темноте и полном одиночестве, предавался я думам. Неодолимо притягательно, даже сладостно, быть средь них, слушать их речи, скорбные жалобы, наветы, заговоры, и обретать призрачность на глазах, и становиться одним из них, в конце концов.

Господи, а чего они только ни нашёптывали мне!

И эта тень на стене… принадлежащая, вероятно, Фриде, а, может быть, и нет, будто живая, но, конечно же, серая и холодная, расскажет, что-то? Вновь открываю рот: пташкой трепещет на кончике языка вопрос о тьме и предопределении, который на выходе, презрев собственную прелесть, окажется очередной злобной мерзостью. Открываю и, сделав лишний, бессмысленный вдох, закрываю – к чему всё это?

Молчит, робко дышит, будто страшась, шелестит записями на столе – сколь интересно доверенное мною бумаге, сколь пленительно сокровенное! Многое из того я уж и сам-то позабыл, но, кажется, кроме мыслей, были там кое-какие стихи.

Стихи, да!

– Если по душе, и если захочешь – почитай мои стихи, дозволяю…

А нужно ей дозволение моё?

Но, вздрогнув конвульсионно, гаснет пламя свечи, и кромешная тьма насильно кутает комнату тёмно-серой, ворсом наружу, шалью. Гостья вскрикивает невольно, и, видимо, выскальзывает листок бумаги из руки её, это первый раз за долгое время, что слышу, осязаю, проглатываю и перевариваю я Фридин голос – её ли, о Боже!? Возмущение воздуха, смехотворные проклятия, остервенело-отчаянные шлепки в сторону двери… Но тьма не отпускает – и вместо выхода, встречается лбом она с придавленным пологом.

Новый возглас, теперь боли, жалобный, но подавленный, секундное замешательство, искры из глаз… Тогда, поддавшись вспенивающему кровь порыву, вскакиваю, как могу скорее, и… жаркую пятерню – гнусно, беззастенчиво – на плечо.

– Вот и попалась, воришка! Брысь под кровать, живо, в своё обиталище!

Судорожное лукавое безмолвие: мысли вихрем носятся в голове, хотя прежде еле ползали. Какое худенькое плечо – каким образом сменяла ты наковальню без молота хрупким изяществом, Фрида? Где боксёрская стать, бульдожья челюсть?! Где скупая немая ярость?! Спёртая тишина комнаты в лохмотьях несвежего тяжелого дыхания, короткая борьба с тщетными попытками вырваться… Куда там: пальцы, хоть и немолоды, лишь немногим утеряли былую хватку – им бы чуть выносливости да воли!

Невыносимо… невыносимо!

– Пустите, пустите, ради бога, – неведомый девичий голос обезображен гневом и испугом, – ничего дурного… не желала… лишь посмотрела.

Это явно не Фрида, как мне видится, ведь Фрида – немая, но кто же?! Мгновение… и разум даёт слово непременно узнать, что за голос это, откуда, и каков будет в состоянии покоя.

Неожиданность истончает пальцы, бросает в дрожь, и воришка, пользуясь этим, выскальзывает потихоньку; треск на плече, швы одежды расходятся, и невольно ногти мои впиваются в обнажённую плоть.

– Ай! – сдавленный исступлённый крик.

Но долго ли совладаешь с молодостью?!

И – кричать не получается – сиплю куда-то во мрак, где должно быть её лицо, первое, что приходит в ум:

– Пущу!.. Обещайте… явиться завтра! Обещайте! Только слово…

И пуще прежнего сжимаю пальцы, из последних сил.

Ей очень больно – верю, верю! – голос захлёбывается, перетекая в стон:

– Обещаю, – обжигает взволнованное дыхание, – пустите!

Что ж, томить дальше? Прожигать лихорадочным взором слепое пространство в надежде на большее? Бессмысленно – всё одно вырвется мышка, особенно если кот стар и удручён! А так… хоть будет повод к дурацкой надежде, что не всё ещё так худо.

И изобразив удовлетворение ответом, пускаю плечо – только не надо оваций!

Тут же исчезает гостья прочь – дверь порывисто ухает за спиной, свидетельствуя, что всё это не сон. Рождённый страстным бегством вихрь сметает со стола часть моих бумаг – что ж, земля пока голая, а у меня тут уже белó.

Грузно, тягостно оседаю на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, рывшуюся в моих бумагах самозванку. Разумеется, и не помыслит она исполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, разумеется, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться, и пошла на хитрость – кто осудит её?!

И она не явится завтра, ждать тщетно. Не явится и не скажет, торжественно сверкнув глазами, прыснув священным гневом: «Вот, я исполнила обещание! Что теперь?». Не явится!

Что дальше? Да ничего, Господи, ничего. А появись она, так стал бы разве я выпытывать её о целях появления в моей комнате и в том, что называется теперь моей жизнью? Ни в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.

Но что бы сделал ты?

Что? Спросил бы о её имени, всего-то… Ничтожная, вряд ли невыполнимая малость!

И ты думаешь, она бы ответила?! Тебе, насквозь больному и порочному человеку, своими ангельскими устами, горячим молодым дыханием? Ха-ха!

А чем в остальном Лёкк дурнее иных?.. В чём святее, и в чём порочнее?

И ты бы предложил ей, как Фриде, сигар и выпивки, либо большего?

Отчего нет…

Да, ты неисправим, хоть и стар! И, видимо, кропаешь те же самые, что и в юности, вирши… Но то, что некогда было переживанием, нынче – даже и памятью не обозвать.

Ледяной обжигающий пол, бррр… Странно, прежде не замечал этого, да и вдобавок присланные Хлоей джемпер и шерстяные носки тщательно оберегают от атмосферных напастей, ангин и, соответственно, преждевременной погибели. Добрая Хлоя! С некоторых пор пытливость к загробному миру для неё – блуждание в потёмках, ошибка, чуть ли не прегрешение – вот же новости! – а пытливый в эту сторону индивид, само собой разумеется, эгоистичен и вульгарен. Кому когда выйдет срок – не наша забота, говорит она, нам же стоит научиться стойкости и терпению. Доводы вроде «не жилец», «бессмысленно» и тому подобные ей, конечно, слуха не ласкают.

Хлоя… Господи боже, Хлоя!

А как имя этой? Шарлотта, Сесилия, Иветт? Стряслось бы невообразимое, и явилась она, как обещала, завтра, то непременно вызнал бы имя. Только имя, а всё прочее пусть так и остаётся под паволокой загадочности! Она хочет остаться тайной, и ничего бы не ответила, знаю… Что ж, я не горделив и выдумал бы имя ей, назвал, как угодно мне – пожалуй, это даже сподручней. Ну, ка… Думаю, её звали бы… Ольгой. Ольгой, отчего нет?! Бережно выпестованное чаяние – и отчего бы судьбе, скажите на милость, не исполнить его? Ольга! Да, Ольга, только Ольга! Приходи завтра, послезавтра, Ольга, да хоть когда, я не придираюсь и не тороплю – ходики в груди ещё тикают; буду уповать на исполнение обещания, как истощённый зверь ждёт весны.

В тишине под самой моей кроватью вновь… вздох и, кажется, рассыпаны по полу мелкие монетки. Смешок?

– Молчи, Фрида! – гнетёт, ранит возмущение. – Не вовремя подаёшь голос! Не до тебя теперь… Память… ты только отпугиваешь память!

Да, проклёвывается воспоминание, – то ли жалит снизу ядовитая стужа, то ли пролез-таки сквозь щели в старом окне сквознячок, – но что-то разворачивает разум вспять, к былым, уныния и скорбей, временам, к последним моим годам в России. Вспоминаю маленькую Ольгу, которую, виноват, упомянул в книге, как ни молила она не делиться поверенным мне. Вот уж не хотел бы возвращения её тенью, либо той, шелестевшей сегодня моими записями, это точно, – мёртвых нельзя тревожить, – но память нередко насмехается над чувствами, и, точно назло, зачастую противоречит им. Не хочу видеть её воскресшей, чёрт побери, но так хочу, чтобы вечернюю гостью звали именно Ольгой… Ничего не кроется за этим – просто тешу ухо именем, слыханным бог весть когда. Вот и сейчас, неистов, несуразен, на разные лады переиначиваю непревзойдённо мелодичное русское слово – путешествуя по нёбу, язык окрашивает заиндевевшей нежностью каждый звук, каждую нотку: Ольга, Ольга, Ольга… Думаю, что устану рано или поздно, но пока усталости нет и следа.

Ольга, святая Ольга… Двенадцати зим от роду лишилась невинности: некое чудовище наложило лапу на неё и затащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу чудилось раем, либо предвестием случившееся ей, и представляла себе она в ласковом сиянии едва ли не апостола – верно, Андрея Первозванного, раз уж он был её первым. А я… я не был ни вторым, ни третьим, не был никаким; она была подругой мне, близким-близким человеком, родственной понимающей душой, и когда глаза её увлажнялись (а это случалось непроизвольно и часто), кулаки мои сжимались от бессилия, грозя неведомому, затерянному во мгле времён, недругу, и я явственно представлял себе, как вырываю сердце этого её апостола и топчу его ногами, а у неё, видевшей это, просыхают слёзы. Но, как оно часто бывает, всё случилось слишком поздно, в том числе и наше с ней знакомство. И это теперь знаю наверняка, что записанное в неких неведомых никому скрижалях случается неизбежно; тогда же… в муках изводился, отчего не было меня подле неё прежде в качестве отца, старшего брата, да кого угодно – ведь я бы спас её, сохранил, сберёг на груди своей, как хрупкий цветок, и не было бы в глазах её слёз… Терзания эти вызывали в Ольге растерянность и покаянную полуулыбку; она пожимала плечами и докасалась трепетно моего запястья, а однажды, будто в утешение, обмолвилась, что собственный отец как раз таки и был тем «первозванным», и что ни на мгновение не мнится ей столь «крепкая» моя «привязанность» к собственному ребёнку.

Да, не вздыхай так, Фрида, любезный друг, ясноглазая валькирия: никакого утешения не пришло, пришла отравляющая тягость, уродливый опустошительный угар. И с самых тех пор, до глубины постигнувшему гибельный ужас случившегося, именоваться родителем Ольге для меня было сродни кошмарному сну.

Затем-то и поведал о ней я, каюсь! Доверил сагу о преждевременной зрелости Ольгиной грубой, пахнущей табаком и безразличием, бумаге. Ну, а та, в свою очередь, вынесла всё на потеху публике.

Спросишь, зачем, немногословный обычно, явил Лёкк такое красноречие?

Боже мой, я так долго раздумывал над этим в своё время, что теперь и сам не знаю! Мысли мои, окрашенные суматошным страхом, частью затеряны в тревожной Москве 1918-го, частью рассеяны по всей широте центральной и северо-западной России – как собрать теперь воедино осколки, нужно ли?!

Выгораживание глупостей её, и обеление бессилия собственного – скажу только так. Вероятно, в нужде выговориться, хотел я стряхнуть с себя невообразимую тягость Ольгиной откровенности, а с неё самой – гнетущее уныние. На деле же вышел пшик, нечто в духе бульварных, но с претензией на Мопассана, жирных невкусных похлёбок о хлюпающей грязи парижского дна. Я просто-напросто замарал бумагу – бездумно, окаянно, без зазрения совести! Себя полагая отчасти виновным в тревогах Ольгиных и печали – в чём была моя вина, ведь я и не знал её прежде?! – хоть чем старался поддержать, но вряд ли сыщется в этом хоть какой смысл. А в чём есть смысл, если разобраться?

Но маленькая Ольга впоследствии воспарила для меня на высоту совести…

Хорошенькое такое мерилó, незамутнённая, точно кающаяся Магдалина, душа! Не кривлю сердцем: в помыслах и устремлениях не было равной Ольге по чистоте, и уж никак не раскаявшейся блудницей представлялась она; слишком рано и не по своей воле вкусив запретный плод с Древа Познания, она обрела себя в вечности исканий, всегда чреватых ошибками и заблуждениями. Уже в нежном возрасте многие пользовались её расположением – именно пользовались! – и она, конечно, знала, что ей пользуются, однако, занесённая извне в хрупкое тельце заразная бацилла несвоевременной чувственности, не подразумевала (да и не могла подразумевать!) возможности отказа. Что мог я поделать?! Разве что бессильно и самонадеянно сверяться с нею в собственных самоубийственных мыслях, ничего более.

В давние дни, ещё там, в России, прогуливались мы в пределах литой кладбищенской ограды. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты торчали там из земли, точно старые умирающие деревья, не всегда ровные, но всегда вызывающие горькое сочувствие. Воодушевление овладело мною: всякие причудливые истории об упокоившихся там, выдумывал прямо на ходу, мельком взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать. Там были и потемневшие от времени и обросшие мхом каменные плиты с различными резными узорами – их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности того или иного человека, о принадлежности его и состоянии – и жалкие, тронутые ржою, покосившиеся кресты. Но и того было вполне достаточно, и умелому сочинителю нужно было лишь как можно лучше окрасить сухие слова о таком-то и таком-то «рабе божьем», либо же, за неимением лучшего, объяснить, как и отчего скорбное безвременье повело надгробие в сторону – была ли для меня в этом проблема?! И птичками с ветвей слетали с горячих уст слова, я едва успевал придавать стройность мысли. Исполненная бесконечной верой, Ольга плакала, где нужно было плакать, и смеялась там, где было забавно.

Потом вдруг произнесла едва слышно:

– Возьми меня, пожалуйста…

И ничего больше, ни звука! Мёртвая тишина! Губы остались сомкнутыми, лицо – отстранённым, мечтательным. Кто рёк это: ветер, ветви, трава, камни, мертвецы в своих могилах?..

Нет же, нет! Она!

И, повтори она это, пусть даже и ещё тише, я бы держал ухо востро, и, наверное, набросился бы на неё там, в утонувших в сочной и ржавой траве надгробиях. Но, баюкающая безмолвие, она была принижена робостью, и только маленькая грудь ходила, да вена под смуглой кожей на шее пульсировала порочно. Ужаснувшись, насколь родственным яви обернулся отцветший кошмарный сон, скрыл преступное смятение и я.

Возможно, чувство к ней было слишком светлым. Возможно, это было сродни описываемой романами одухотворённости – кто скажет за мглою кажущихся бессчётными лет?! – с долгими благоуханными вечерами, с ущербной, в комьях лиловых облаков, луной, с золотистой прядкой в медальоне с образом, ценимым превыше иного, с частичкой мощей святого, ковчежца… Возможно… Но тишина будоражила: осмотревшись невольно, тотчас продолжил болтать легкомысленный вздор с расплесканной в душе уверенностью, что слова Ольгины почудились мне. Затем лишь, долгим временем после, на палубе коптящего небо над Женевским Озером колёсного трудяги, услышав щебетание двух влюблённых, осмыслил я, как заигрывает память с проникновенным голосом души.

Вот так… Сколько лет, сколько лет! А голос жив, никуда не делся, голос души: спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен, и задерживается навсегда; немногие, даже и мудрецы из мудрецов, понимают его. Что за извечная беда – понимание!..

Фрида, путешествовала ты пароходом… вот хотя бы на север?

…Белые ночи, диковинные сияния, звёзды и пугающе безбрежная стремнина, от которой так и веет безучастностью, пред которой ты, мыслящее и чувствующее создание, венец творения, не то, чтобы вошь, – даже не песчинка! – молекула, атом в первозданном хаосе вдохнувшего в тебя жизнь Творца. Любому порыву ненастья ничего не стоит перевернуть всё это создание человеческого «гения», ревущую и коптящую дымом машину, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм морским обитателям. Осознав это, пугаешься сперва, затем же… если только не помрёшь от ужаса, то непременно преисполнишься восторга! И всколыхнёт фантазию любопытство: а коли уж стряслось бы эдакое, под газетные передовицы и отчёты страховых обществ, происшествие, выбрался бы живым на берег я, либо ж транзитом через рыбье нутро некоторым временем спустя вызывал бы изжогу в желудках норвежских социал-демократов?..

Напугана?! Всхлипываешь, дышишь часто, прерывисто… Ого, я взволнован: это может быть небезопасно! Нет-нет, не доверяйся мне, ради Бога, задвинь болтовню мою подальше – всё, что хорошо одному, может быть губительно иному, и наоборот. Отправляйся… непременно отправляйся пароходом на север, не пожалеешь; главное – помни о вероломстве морской болезни и её последствиях.

Так о чём, бишь, я? Ах, об Ольге! Да, теперь бы я развлекал её вовсе не покойниками, не могилами и крестами, ничем подобным, но холодным очарованием Гудбрандсдаля и мыса Нордкап.

Сгустилась ночь – бездонный колодезь мрака. Ночь гримасничает из-за запертого окна, подмигивает звёздами, кривит тусклым месяцем рот, ночь призывает на серьёзный разговор: смотри, дескать, я – вечная, а ты, будь хоть творцом из творцов, исчезнешь, растворишься, уйдёшь навек, и кто вспомнит тебя?.. Нет причин вступать в споры с ней, всегда и во всём – её правда, но и потешаться надо мной – не позволю!

Свеча истлела, но у меня в них нет недостатка – благодаря Хлое!

Где свечи? Не помню… Кажется, в перине, в коробке из-под сигар, но тащиться к кровати… бррр, тягостно, я уж пристыл к ледяному полу.

Ах, нет же, нет, под половицей в углу, вовсе не под подушкой – но это ещё дальше! Да и какого пса нужда в свечах, коли здесь присутствует электричество, одно из радостей двадцатого века!? Вот сейчас зажгу разом все четыре лампочки и изгоню тебя, проклятая, хочется тебе или нет!

Затем припоминаю вдруг с некоторым сожалением: нет ламп в люстре под потолком – Фрида пыталась вкрутить, но я запретил… Родилась, затем окрепла, блажь: ударится в варварство, в шаманизм, заклинать огонь, живой, не нанизанный, точно на солдатский штык, на спираль лампы, и я наотрез отверг всякие лампочки, а убеждать, зная бесполезность этого, не взялись.

Смеёшься… И впрямь забавно: ничего в жалком теле от варвара, только беспомощность… А тех, от кого немного толку, знаешь, в былые времена убивали, не так ли? Просто-напросто отводили в лес, прощались, и уходили, не оглядываясь. Нашёлся бы тот, кто…

Можешь решиться на это, дорогая? Вот Хлоя не в состоянии, а ты?

Безмолвствуешь, дышишь… Что ж, так мне и надо!

Иди к чёрту, сделай милость!

…И вечно радуется ночь. Роман

Подняться наверх