Читать книгу …И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин - Страница 8

Часть первая
V

Оглавление

Вдова Фальк не появляется больше в парке, а, стало быть, и мне делать там нечего – новое пальто вновь висит в шкафу моли на радость. Зачем только его так добивался?

– Вы перестали выходить в парк?

– Беспокоюсь за вас, дорогой Стиг…

– Как же это?

– Вполне возможно разделить судьбу господина Шмидта: исчезнуть, затеряться в парке, не найти дороги назад. Тогда вам придётся отвечать на неудобные вопросы.

Подобие благостного расположения духа во всём образе Стиговом – подтянут, элегантен, и очень молодо смотрится, юнец юнцом. Поднимаясь утром по звонкой радужной лестнице к себе, насвистывал под нос, и нарочито стучал каблуками, показывая, как ему хорошо. В таком положении, понимаю, с него всё, как с гуся вода. И от упоминания бедняги Шмидта впечатления – ноль, будто бы и не называлось этого имени; этого следовало ожидать – и озорство приедается.

– Это ничего, – непринужденный жест рукой, – мне не привыкать.

Тем более, что ни на какие вопросы он и не отвечал.

– Кроме того, – добавляю, – я пришёл к выводу, что воздух здесь не так уж и хорош для лёгких, что бы вы ни говорили.

– Эге, хитрец, – замечает доктор, – вот как вы обо мне беспокоились! Воздух! Надо подумать!? Но что я слышу, вы озаботились собственным здоровьем!

– Озаботился! Осколками его, тем, что ещё осталось…

– Тогда начните с курения – отбросьте табак, как ложь, как заблуждение, как помешательство, преступное малодушие… Знаю, у вас были проблемы с алкоголем – но вы же решили их!

– Проблемы с алкоголем, ха-ха!? Не было никаких проблем – с чего вы взяли?! – я просто пил виски и всё тут. Проблема ли, что человек может позволить себе хороший алкоголь и добрую сигару? Но что такое – вы считаете, в моём незавидном состоянии самое время бросить курить?

– Никогда не поздно!

– Что ж, я подумаю…

Обойдётся ли без конфронтации? Смотрю на доктора, а перед глазами… принесённое Фридой судно – оно так и стоит у меня под кроватью и порой служит мне пепельницей.

– Впрочем, это не мысли вслух, не совет даже, – говорит. – Рекомендация… Настойчивая рекомендация! Известно вам, что это означает?

Нет, не обойдётся!

– В таком случае, уже подумал! Пожалуй… гм, да, стоит ли убиваться… Конечно, буду курить и дальше – я курю уже двадцать лет.

– Словом, делать то, что у нас… не приветствуется.

– Именно так! И лучше бы вам закрыть на это глаза.

Доктор пристально смотрит на меня.

– Вы что же предлагаете мне разрешить здесь табак?

– Было бы неплохо, многие были бы искренне благодарны вам… Вы и сами курите, доктор – не так ли? – я видел у вас портсигар. Уж не кусочек же там пармезану! Боюсь только, вы этого не сделаете…

– Ну, отчего же?! Вы несправедливы. Прислушиваться к чаяниям жильцов (именно к чаяниям, не капризам!) считаю своим долгом, все вы мне дороги… Но, вы слишком много боитесь в последнее время, Лёкк, и всё за меня да за меня – кости в парке, неудобные вопросы, сигары… Впрочем, – задумывается, лицо чуть изменяется, – и в самом деле, я не меняю собственных взглядов в угоду кому-либо – вы правы! – но эта идея мне приглянулась, – голос его крепнет, но не повышается. – Непременно подумаю над этим!

«Ха, вздор! Подумает над этим!» – думаю я, но нутро всё трепещет от его странного соглашательства.

– Видите же мою благожелательность… – говорит, разведя руки. – И забота моя налицо! Разве не видите? – и далее спрашивает в доказательство: – Скажите, почему вы не бреетесь?

– Оттого, что у меня нет бритвы.

– Вы прекрасно знаете, почему у вас нет бритвы! Вы прекрасно знаете, отчего вынуждены обходиться и без гардин, штиблет со шнурками, и разрывать конверты руками, вместо того, чтобы разрезать…

– Понятия не имею, в том-то и дело!

– Вот как? А не вы ли, Миккель Лёкк, во всеуслышание декларировали, как опостылела вам жизнь, как подумываете свести с ней счёты? Каково! И вы хотите, чтобы такому лицу позволил я разгуливать с бритвой в кармане?

Декларировал, припоминаю, – третьего дня, – всё так и есть, но вслух удивляюсь:

– Окститесь! Когда такое было? Смертный грех, всё же – разве ж мог христианин…

– Вам удивительно, что мне известно это?

– Нет, это как раз и неудивительно, но я и впрямь не заикался о самоубийстве, ни сном, ни духом… Об убийствах, об уничтожении мира – да, богохульствовал невольно, случайно, призывал Казни Египетские на головы ближних, чертыхался – бывало, но суицид…

Доктор не дурак и прекрасно различает выдумку; он кивает и говорит:

– Хорошо, тогда думали.

– Господин доктор – гипнотизёр, маг, седьмой сын седьмого сына? Левитирует, глотает ножи, пророчит, читает мысли на расстоянии?

Доктор кривит тонкие губы.

– …Тем не менее, задумайтесь хорошенько. Заметьте, сделайте выводы: вот другие господа, более разумные, скажем так, имеют возможность бриться – ради Бога! А вы… – он чуть морщится. – Фрида замечательно побреет вас, проблема ли?.. Видите ли, всё ж-таки, я не хотел бы, чтобы вы чувствовали себя одиноким и заброшенным.

При имени сиделки меня натурально перекашивает.

– Ах, Фрида… На фрёкен Андерсен бы я ещё согласился, но Фрида… Вернули бы мне бритву, доктор. Подумайте и об этом также.

– Что ж, фрёкен Андерсен навестит вас… – отвечает он, сверкнув глазами.


***


…Мы вовсе не думаем о Смерти, нам в этом просто нет нужды, и в этом смысле мы тут, конечно, счастливы. Смерть, напротив, думает о нас, заботиться где-то, переживает… Счастлива ли Она – кто знает?! – быть всем нам доброй товаркой, заменять неразговорчивых, в струпьях собственных переживаний, сиделок, родственников… Быть повсеместно, и нигде! За обедом в тарелке супа и стакане компота, прищурься – Она, дразнит языком, манит пальчиком, верещит на разные лады…; с таблетками подносят Её – милости просим!; с инъекциями и капельницами втравливают Её в нас; и в кресле кто возит нас – не Она ли? Её столь много кругом, что перестаёшь чувствовать реальность её, а больше – надуманность, мифологичность – часто ли, в самом деле, примечается обыденное? Со Смертью играешь в лото, разговариваешь, засыпаешь, будто с плюшевым мишкой, в обнимку, и вот кажется уже, что и не так одиноко, и не так хмуро. Наша замечательная отзывчивая Смерть! Существует, заполняет собой лакуну, шепчет во тьме, а вроде Её и нет – чудеса, да и только! Пропадает человек, Оскар Шмидт, только-только говоривший с нами, спорящий о политике, полный мыслей и предубеждений, а теперь его и след простыл. Неделя пересудов: как да что? гроб? книжная полка? искать – не искать?.. И затем – молчок, будто щёлкнуло выключателем. И разговоры о Шмидте нынче, если и случаются по редким, по большей части бытовым, случаям – разговоры ни о чём, потому как жив тот или нет, перестает кого бы то ни было занимать. Был такой, спору нет, жил подле, кому-то соседом, кому-то приятелем, интересовался политикой и международными отношениями, а затем… уехал. Кажется, он и заезжал-то сюда по коммивояжерским делам, и вот отправился дальше – ну, что ж, люди странствуют, обычное дело. А если обмолвится невзначай кто, будто мёртв Шмидт, так это чепуха, побасенка! Пропал, исчез, улетел, растворился… всё что угодно, только не испустил дух…

Никто из нас не знает, от чего умирает другой. Нет, тайны из этого не делается, – какие тайны, о чём вы?! – двадцатый век, сумасшедший и стремительный, на дворе, – но любопытство ампутировано напрочь; мы знаем, что нездоровы сами, но не знаем, что там у соседей и зачастую, думая, что они здоровы и притворяются, полны к ним, всячески поддерживающим реноме отдыхающих, зависти. Разрушить стену молчания – легко, мне, также как и прочим, это решительно ничего не стоит! Но у меня никто ничем не интересуется, не задаёт вопросов, оттого молчу и я.

…И размышления об этом лишь только носят вид диалога:

«Здравствуйте!»

«Вы шутите? Я бы и рад здравствовать, да не могу, увы».

«Вовсе не шучу. Почему бы вам не здравствовать?»

«Потому что мы все больны, чёрт побери, мы насквозь гнилые».

«Вот как? Вы тоже больны?»

«Представьте себе!»

«А я, было, подумал, что это только пансионат…»

«Это и есть пансионат, глаза вас не обманули. Но что это за пансионат!»

«Даже не знаю, что и думать».

«Лучше и не думайте тогда, вам вредно думать».

«Чем же вы больны?»

«Чем я болен? Ха-ха! Вы думаете, будто я боюсь сказать вам это? Да ничуть не бывало!

«За чем же дело стало?»

«Сначала скажите, чем больны вы».

Хм, кажется, что-то подобное было, припоминаю. Вот только не помню, когда и с кем говорил об этом – не с собой ли?

Фантазии мне не занимать и частенько развлекаюсь я тем, что выдумываю болезни для счастливых бедолаг-туземцев, не забывая, впрочем, и о себе. Мои герои часто мучимы разочарованием, я же… падаю в бездну предубеждения, и вот-вот чиркну головой по дну.

Что это такое?

Предубеждение против жизни, вот что! Думаю, как нужно жить там, где никакой жизни нет и в помине, где только иллюзия, прекрасная и уродливая, с лицами Стига, сиделок, повара и садовника, и где реально неоспорима только Она, Смерть, и потому только, что в неё никто не верит.

Вот ещё, скажите пожалуйста, но ведь жизнь есть везде!

Увы, далеко не везде. Хотя, отчего «увы»… Быть может, кому-то по душе такое положение вещей. Вот хотя бы доктор Стиг, появись здесь, в «Вечной Радости», жизнь, лишится и источника заработка, и любимого дела, ему придётся продавать в газеты статьи о собственных наблюдениях над туземцами. Добрый доктор Стиг! Эпический герой, явившийся спасти мир. Он говорит: «Ну, вот же, вот, руки мои, они чисты, как самые чистые воды, чисты и мои намерения. Я хочу спасти вас всех!» А ему не верят, беда! В нём сомневаются – ужас! И не только какой-то там малозначительный, как пыль, Лёкк, а многие! Доктор несчастен, ему нечего кушать и не на что купить газет, чтобы узнать международное положение; до последнего тянет он с продажей душ наших дьяволу, и когда уж совсем невмоготу, то скрепя сердце, изводясь, совершает сей тяжкий грех и заключает сделку с силами ада. И вот сыт он, а разум его так и кишит всяческими мыслями, потому как на голодный желудок ему совсем не работалось. Ему нужно применить куда-то полученные в университетах знания, он жаждет добра и ищет справедливости. Но ему не к кому их применить – мы все давно на том свете, мы все давно в аду. В отчаянии, озирается он и видит лишь пустыню… Какое, однако, несчастье!

Тогда он кручинится изрядно, что ни в коем разе не сказывается на его умственной активности, и рассылает новое объявление по газетам о платном санатории для умирающих, для облегчения их душевных и телесных мук. Печатаются на доброй матовой бумаге и новые проспекты: полный покой, хороший уход, красные, белые и жёлтые таблетки, природа, место, равноудалённое от торговых путей и более-менее крупных городов, глушь, одним словом, но с электричеством, угольным отоплением и телефоном. Ему недолго ждать. Ту-Ту! Трубит пароход. Дзинь-дзинь! Колокольчик звенит в упряжи лошадей. Бип-бип! Сигналит автомобиль. Вот и прибыли мы умирать… то есть, кх-кх, прошу прощения, жить… на природе, с видом на лес и горы. Не прелестно ли?!

…Но неспокойно во фьорде море, птицы кричат, подставляя крылья порывам ветра, небо мрачно; где-то там, в небесной канцелярии, собираются объявить войну этому миру, так, лёгонькую войнушку, потрясти его немного, чтобы не слишком задирал нос. По тропинке меж прибрежных скал идёт человек, он идёт легко, быстро, почти бежит. У берега ждёт выкрашенная белым лодка. Человек прыгает туда с разбега так, что лодка под тяжестью его зачерпывает бортом, а затем садится на вёсла и хочет плыть.

– Что ты делаешь, несчастный?! Ненастье, погляди! Ты перевернёшься и пойдёшь ко дну!

– Нет, не перевернусь! Я не могу перевернуться, и лодка моя прочнее всех. Она крепче этих скал, и быстроходнее ветра, в одно лишь мгновение ока я могу перенестись в ней, куда бы ни пожелал.

– Что за самонадеянность?! Ведь ты же лишь человек, букашка, пыль на дороге, по которой ездит колесница вечности. Одного лёгонького толчка хватит, чтобы выбросить тебя прочь из твоего белоснежного корыта, а его разбить в щепы.

– Этому не бывать!

– Почему?

– Потому что я давно мёртв, а лодка моя уж два века как разбита и лежит на дне, а то, что ты видишь, лишь память о ней.

Человек оборачивается и машет рукой на прощание – глазницы его пусты, провал вместо носа. Мертвец, мертвее не бывает! Но, тем не менее, признаю в нём Шмидта. И будто бы мне страшно? Ничуть не бывало! Хочу плыть с ним на этой белой лодке, хочу быть таким же ледяным и бесчувственным, как он, жажда вкусить смерти влечёт меня. Но когда прыгаю к нему в лодку, то оказываюсь в ледяной воде. Барахтаюсь, захлёбываюсь, что-то тянет меня ко дну, и, одновременно, не пускает туда, мечусь между мирами точно птица, это продолжается целую вечность. Грудь сдавливает, голова воспалена, глаза выкатываются из орбит, язык пылает. Хочу умереть, но не могу.

Хочу умереть, но не могу – всё это вновь и вновь происходит со мной.

«Вечная ночь» открыта для новых постояльцев. Кто-то «исчезает», уходит без следа, и тут же новый пенёк заступает его место, а белая лодка ждёт на берегу во фьорде, она вновь пуста. Кто следующим отплывёт в ней – не я ли?

И как легко всё: покинуть особняк, пересечь парк, идти по дороге, спуститься к морю дорожкой меж скал, а там, в маленькой бухте – белая лодка.

Плыви куда пожелаешь.

Как всё просто, но как всё сложно!


***


Кают-компания бурлит шумом и весельем!

Нет, Шмидт так и не объявился, да и, судя по всему, вряд ли объявится уже («Кто это вообще такой, Шмидт?» – «Хм, имя, будто бы знакомое… Садовник?»), не оправилась от прогулки с Вергилием по чистилищу и вдовица. Прибыл новый постоялец, бравый артиллерийский капитан в отставке, он занял комнату Шмидта, а также и всеобщее внимание. Рябое, в оспинах, будто развороченное артиллерийским снарядом, а после сложенное по частям опытным хирургом вновь, лицо, с перекошенным носом, махровыми щётками седых усов, а руки – тёмные и скрюченные, словно по ним проползла гусеницами танкетка. Капитан – запросто просит он называть себя, и тем более без лишних церемоний…

– Что за профиль! – восклицание Фюлесанга. – Какой гордый вид! Во плоти Имперский Орёл! В самом деле он капитан? У него стать и выправка истинного генерала…

Генерала? Хо-хо…

Нет же, оставьте, господа, оставьте! Не к лицу ему чужие звания, цветастые титулы… Он и впрямь офицер, капитан – ни прапорщик, ни, разрази его гром, какой-то там фельдфебелишко – капитан, капитанистей и быть не может! Полюбуйтесь только мундиром – глаз не отвесть! Нет, вы гляньте, гляньте: настоящий кайзеровский «ментик» с хищно скалящимися с сияющих пуговиц пушечками – таких теперь и вовсе нет, так же, как и таких отважных капитанов, прежде были, нынче – все вышли. «Впрочем…, – Капитан хмурит лохматые кусты бровей, упирается руками в бока, становясь похожим на самовар с обвисшим сапогом на макушке, а каждая оспина на его лице наливается гневом. – Если у кого возникли сомнения в моём капитанстве…».

Ого, воздух пахнет… да прямо-таки смердит – нет, вовсе не озоном, и не дымящимся, разлитым по чашкам, кофе – дуэлями, сатисфакциями; воздух так и дребезжит от веселящего звона шпаг, угрюмого треска дуэльных пистолетов, и прочей высокопарной дворянской шелухи…

– Что вы, что вы, дорогой друг, как можно! – уже подпустил в штаны Фюлесанг, любящий сам порассказать за столом, как дважды штурмовал Южный Полюс. – Ведь перед Верденом там, либо Арденнами, Южный Полюс – ничто, не так ли, господин Капитан?

– О чём может быть речь, чёрт побери! – не для женских ушей высказывается Капитан.

Но наши дамы в восторге от Капитана, и уже готовы скушать а со всеми потрохами Лёкка, едва бросает тот в сторону новоприбывшего полный сарказма взгляд. Хоть Капитан и норвежец по отцу, но со стороны матери – немец, потомственный вояка, и в последнюю войну был в кайзеровской артиллерии на востоке, получил там несколько ранений (одно или два из которых, несомненно, в темечко), пару железных крестов, которые до сих пор претенциозно носит, а также неприязнь ко всему славянскому, награду посерьёзнее каких-то там крестов или нашивок.

– А вот у нас тут есть русский, обратите внимание… – тут же кивает в мою сторону исполненный миролюбивой мудрости господин Фюлесанг.

Тогда гром и молния сотрясают высокую залу кают-компании:

– Русский?! Как, и здесь они??? Да что ж это такое, как можно?! Русские оккупировали Норвегию?! Боже, как позволил ты дожить до этого момента старому солдату, наполовину норвежцу?!

– Нет, они пытались, но мы не позволили! – кричит Фюлесанг. – Встали, как один, плечом к плечу, как настоящие викинги… Ни единого шанса! Этот русский здесь – военнопленный, мы захватили его безоружным, а других уж нет. Взбодритесь, ваше превосходительство!

– Что, бегут? Уже? Ого, вот «храбрецы»! Намылили пятки, черти, и бегут?! Ха-ха! Поддай им жару, солдат, что б запомнили на всю свою жизнь, как шляться по нашим девкам! Заряжай, солдат, слышишь? Ухнем шрапнелью…

Моя национальная принадлежность, ясное дело, «несколько» тяготит дорогого друга-Капитана и, хотя я и «жалкий военнопленный», вместе в одном обществе нам быстро становится находиться не слишком уютно. Враждебный взгляд, присущий исключительно артиллеристу – угрюмый, исподлобья, с прищуром, но острожный (кажется, русские изрядно всыпали его части…) сопровождает меня повсюду. Кажется, за пазухой Капитан держит гранату персонально для меня и немедля бы выдернул чеку, подорвав и меня, и себя заодно, если бы кругом не было милых дам и так хорошо принявших его господ. Ну, пожалуй, за такую героическую смерть лишний крест от Императора Вильгельма полагался бы ему, так что об этом стоит подумать всерьёз.

И не знаю, как насчёт всей Норвегии, но из кают-компании я точно с «позором» ретируюсь…

Но случается неожиданное: вдруг меня перехватывает профессор Сигварт, возбуждённый, с испариной на лысине, и отводит в сторонку: «Погодите, господин Лёкк…».

Профессор Сигварт – не обознался ли я? Он наблюдал за мной и желает отрекомендоваться. Видно, готов уже к новым боям – на место инертного Шмидта пришёл новый человек, пангерманец, который так просто не выбросит белый флаг, за одно лишь упоминание Фейхтвангера… как жахнет саблей – голова прочь! Что, у него нет сабли? Тогда он испепелит врага одним взглядом – а это не шутки! – он и на такое способен.

Но что случилось, к чему все эти обхождения? Сигварт полагает завербовать меня в союзники, он ещё помнит, как я невольно помог ему в спорной ситуации с покойным Шмидтом, ведь так? Или это какой-то глобальный заговор, авантюра, куда он хочет втянуть меня. Революция, свержение короля с трона, судя по его взволнованному виду, не иначе. О, подумайте хорошенько, господин профессор – доктор Стиг вряд ли оценит это, сердце его не выдержит и разорвётся.

Но профессору нужно вовсе не это, не хочет он и свергать короля с престола.

– Вот что, дорогой Лёкк, – говорит профессор проникновенным заговорщическим шёпотом, – вы тут самый нормальный человек, я это давно понял. Я запомнил вас ещё тогда, во время спора со Шмидтом, запомнил и позавидовал вашему самообладанию. Вы не находите, что здесь у нас нет никакого будущего, здесь мы просто чахнем и больше ничего?

Ого, профессор! Да вы растёте прямо на глазах! Вам хватило нескольких месяцев в этой благословенной обители, чтобы понять, что тоска сидит у изголовья вашей кровати и щекочет вас за ухом, точно старого ленивого кота, а вы только потягиваетесь, зеваете себе в бородёнку, да подставляете бока заботливым рукам.

– Нахожу, ей богу, – отвечаю с прохладцей, – особенно в дурном расположении духа.

Позади бушует вулкан в кайзеровском мундире со знаками отличия капитана – неясно, от радости либо с горя, что русский так скоро покинул его – оборачиваюсь и подмигиваю ему, и машу рукой на прощание, чтобы ему полегчало… И тогда профессор Сигварт также подмигивает мне, но серьёзно, с хитрецой человека, наверняка знающего какую-то скрытую для всех прочих истину.

– Именно! – торжествует он. – Не подскажите ли, что нам, в таком случае, делать?

– Батарея, слушай мою команду! – под гробовое молчание общества командует, безумно вращая глазами, Капитан. – Шрапнелью, по отступающему противнику…

– Что делать? – смотрю в лицо профессору, и вдруг встречаю самый пристальный взгляд, который когда-либо видывал. – Пишите записку на трёх языках: «Такого-то числа, такого-то года, трёхмачтовое судно «Британия».., записку в бутылку, бутылку – в море на тридцать седьмой параллели…

– …Огонь!!!

Мотает головой:

– Прошу прощения, не понял…

Немного оторопеваю: вдруг становится неловко дерзко подначивать его, словно бы я издеваюсь над… собственным братом, что ли… Да ещё и не читавшим Жюль Верна – надо подумать!

– Не важно… – отрезаю, но тут же мягче: – Что делать нам, я знать не могу, однако же вам, если вы всё так хорошо осознаёте, стоит поискать местечко почище скоротать свои деньки.

Бах! – резкий хлопок, за ним грохот – Капитан заехал хлипким стулом в стену и тот – вдребезги.

– Ура! Вперёд! – орёт Фюлесанг. – Победа близка!

Ну, Капитан, вернее всего, напросился…

Затерянное в дебрях бороды лицо тут же искажает забавная гримаса неудовольствия.

– Нет, я теперь говорю вовсе не о другом… – кряхтя, с видимым усилием, выдавливает он из себя, на ходу соображая, как именно назвать место, где мы пребываем, и находится чуть позднее: – …санатории.

Любопытное название – не припомню, чтобы от кого-то ещё слышал его… Впрочем, я и сам-то вряд ли с уверенностью отвечу, как его называть.

– С чего вы взяли, что я имею в виду иное… кхм… место… санаторий? – отзываюсь.

Воодушевляется:

– Тогда что же?

– Э, нет, профессор: право, вы искали общества Лёкка, не Лёкк – вашего, так будьте добры высказаться первым.

– Господин Капитан, господин Фюлесанг… – знакомые голоса – три сиделки и дюжий работник им в помощь. – Господа, что здесь происходит?

Мы с Сигвартом оглядываемся – тут уж явно и Капитан подпускает в штаны, прекращает орать о победе над русским оккупантом, и немедленно траурным голосом затягивает Ja vi elsker dette Landet; подпевая ему, чтобы не показаться непатриотичными, сиделки с работником тихонько окружают его – у одной из девушек в руке шприц.

– Да, ваша правда, – смущённо кивает Сигварт, сменяя свой таинственный шёпот уважительным баритоном, – но… могли бы мы где-нибудь переговорить?

Повожу плечами:

– Не знаю… Чем вам кают-компания не угодила?

– Понимаете, всё это – не для чужих ушей!

– Ясное дело! – отвечаю.

Сразу же мелькает мысль зазвать его ко мне на сигару, но откровенничать… Вот ещё! Брат он мне, что ли, сват? Есть нужда – пусть говорит первым.

И он говорит-таки, дрогнув, но, всё же уверенно:

– Быть может, у вас?

Чопорно, вяловато, будто нехотя, вразвалочку, хор насельников подхватывает гимн – кто-то даже и вскакивает, схватившись рукой за область селезёнки. Под хрипящие, булькающие, сопящие, но бравурные звуки Капитан был взят в плен ласковыми девичьими руками. «Сдаюсь, сдаюсь…» – покорно скрипит он, и сдаваться ему, видимо, далеко не в новинку.

У меня, профессор? Ну, так это же… гм.

– Милости прошу… – подумав, говорю с некоторым недоверием.

Конспирация всё одно соблюдена: сперва кают-компанию, в тот самый момент, когда игла шприца погружается в рыхлую капитанскую вену, оставляет Лёкк, затем же, особо оговорившись скверным присутствием духа – профессор.

Некоторое время спустя уже у меня в комнате профессор Сигварт вовсю рассуждает об артиллерийском капитане, нашем новом постояльце:

– Одним солдафоном больше, одним меньше! Он такой же, как этот его Вильгельм, как этот его разлюбезный Гитлер, одного поля ягодки, у них и на лице-то одно – кровь, грязь и всё в таком духе. Сейчас он не сказал ни слова, но завтра он, угрожая нам оружием, будет настаивать на том, чтобы мы возлюбили Гитлера, как самого Капитана! И никто, слышите, никто не возразит, все будут делать вид, будто так и нужно, будто так и задумано.

Яростно отмахнувшись от предложенного стула, вышагивает из стороны в сторону по комнате, полный кипящей энергии, размахивая руками, не остыв будто ещё от давней сшибки с Шмидтом, либо же загодя готовый дать отпор новичку-Капитану в чём бы то ни было. Я же, напротив, спокойный, даже равнодушный, как всегда на публике, сижу на своей кровати, подперев руками подбородок.

– Он упоминал Гитлера? – придирчиво оглядываю его.

– Ну, если и не упоминал, так скажет! Дело решённое… У него и камея-то под мундиром наверняка имеется, а на ней, вместо любимой бабушки – австриец, да медальончик с его же физиономией…

– Ну, вы сгущаете краски.

– Вовсе нет!

– Хорошо, но что вам-то до этого, профессор?

– Что мне до этого?! – от удивления он даже останавливается на миг. – Ничего, в том-то и дело, Лёкк, бросьте! Всех этих господ я выше, но мне небезразлична судьба мира и живущих в нём, вот что.

– Ах, я и позабыл…

Что ж, вот предо мною человек приблизительно на седьмом десятке, профессор Сигварт, магистр то ли биологии, то ли экономики, либо и того, и другого. Мы с ним «добровольно» заключены в пансионат для не имеющих никакого будущего туземцев, продавших себя за бусы, для «овощей», и сам он овощ из овощей, его пропалывают, иногда поливают и обкладывают удобрениями, чтобы хотя бы ствол его не так уж скоро ссыхался. Но, тем не менее, он сверкает красноречием о том, до чего ему не должно быть никакого дела.

«Что за странный взгляд на вещи, – заметил бы он мне на это, – будто мне нужно говорить лишь о смерти, да выбирать материал для обивки собственного гроба».

Не менее странный, чем у вас, дорогой профессор, за исключением того, что мой несёт в себе гораздо больше логики, столь любимой представителями точных наук.

Молчание. Профессор продолжает ходить, заложив теперь руки за спину, сухонький, нескладный, цаплеобразный, точно на кафедре перед слушателями курсов; кажется, он молится либо собирается духом.

– Не желаете ли сигару, профессор?

Остановившись, как вкопанный, оглядывает меня со смесью удивления, восхищения, ужаса, и бог весть чего ещё в лице.

– Как это? Прямо здесь?

– Ну, гулять я нынче точно не намеревался, – отвечаю, припомнив, отчего-то, Ольгу и вдову.

Сигварт бледнеет.

– Но… как же… это же… нельзя, это запрещено…

– Кем? Когда?

Вместо ответа, слышу нечто пространно-утвердительное:

– Для организма табак – яд!

«Однако гляди ж ты, – посмеиваюсь себе, – безнадежно здоровый теперь, а в будущем – скоропостижно излечившийся, человек!».

Ну, что ж, ваша правда, самое время хлопотать о здоровье, именно здесь – местечко более чем подходящее! Я и сам стал печалиться о нём денно и нощно, благодаря доктору – вот, даже подумываю о том, чтобы завязать с сигарами, хе-хе… Впрочем, Сигварт, конечно, взволнован больше тем, как легко, играючи пренебрегает Лёкк вероятным неудовольствием доктора, и что это, несомненно, грозит последствиями, а то и катастрофой, самому профессору. Грозит, грозит, профессор – нас видели вместе, и доктору уже донесли… Гм, задумываюсь: в самом деле, он будто вошёл по своей воле в лепрозорий, где всякий поражён язвами и струпьями, и всякий исходит кровью, гноем и безразличием – вернётся он оттуда прежним?

– Ах, если б знать прежде! – кручинюсь, едва не рву на себе волосы.

– О чём знать? – непонимающе вскидывается он.

Всплескиваю руками:

– Чёрт возьми, что курить у нас запрещено! Я бы, ясное дело, тут же бросил, «как заблуждение, как помешательство»… Ай-яй-яй! Как можно! Но… – плутовски подмигиваю профессору. – Раз уж случилось так, что я не был осведомлён, то мне простительно, не правда ли (мы ж с вами, слава Богу, всё-таки, не какие-то там копошащиеся в нечистотах юридические глисты – «незнание не освобождает от ответственности…» и все такое прочее)? Делать нечего, закурю, с вашего позволения, – извлекаю свою пепельницу с утренней половинкой сигары. – Ведь вы же не выдадите? (он трясёт головой и отходит чуть дальше) А в вопросе мира… вряд ли нам с вами сойтись. Лично мне наплевать на его судьбу, так же как и ему на меня – это у нас, видите ли, взаимно, ха-ха…

И чиркаю спичкой, раскуриваюсь, искоса наблюдая за гостем сквозь душистое облако чада. То трогаясь с места, то вновь останавливаясь, притаптывая, не сводит с меня озадаченных глаз, видно, надеясь, всё же, на шутку, выдумку с моей стороны – вы же, конечно, не станете курить здесь?.. вы же, конечно, пошутили?.. Но устойчивый, въевшийся в стены, потолок и карнизы, табачный дух, отвечает: вовсе не шутит Лёкк – он частенько покуривает здесь, не особо скорбя о последствиях. Эх, знал бы он, что приходится Лёкку за это выносить!

– Как можно, как можно! – наконец, отзывается он с тайной надеждой в голосе. – Мы – такая же неотъемлемая часть этого мира, как и любой из тех, кто живёт там, чувствуя себя полностью счастливым – ведь они живут благодаря нам. Мы – его скелет, мы – его мозг, его опыт и сила, нам нужно думать за кого-то, потому что за нас о том, в чём мы не разбираемся, тоже кто-то думает…

…Мы прах его, и пепел, и горькая зола…

На что надеется он – что я поддержу его, рассыплюсь в признаниях любви к жизни, буду умолять о пощаде ради того, чтобы прожить деньком больше? Надеется ли вообще на что-то?

– Оставим, профессор, ей-богу! – машу рукой. – Кажется, вы обмолвились, что хотели бы покинуть нашу добрую обитель… Я не ослышался?

Морщится, – мучительная тень на лице, – рождается (либо воскресает?) сомнение; и вновь, в который раз, остановившись, с надеждой обращается на меня.

– Лёкк, могли бы вы подумать себе, что здесь вовсе не обитель, не пристанище уставших от сует мира душ… – начинает загодя, осторожно, затем, умолкнув, тщательно всматривается в моё бесстрастное лицо.

Ждёт… ответа? Знака?

– А что же? – широко зеваю, потягиваюсь. – Институт благородных девиц? Лувр? Тадж-Махал?

Да ни черта не ждёт! Продолжает всё с той же тоскливой таинственностью:

– …Красивая вывеска, старинные стены, увитые виноградом, литая ограда, парк… Господи, как всё спокойно и благостно, просто квинтэссенция спокойствия! Однако, – переходит на шёпот, – всё вовсе не так, как кажется на первый взгляд…

Ого! Призадумываюсь: открытие следует за открытием, воистину, вот только каждый достигает этого в своё время!

– Улыбаетесь… вам забавны мои слова… – убеждённо продолжает гость. – А мне вот не до смеха, когда на глазах рушится то, что знал я прежде… Господин Шмидт запропастился куда-то; мне кажется, что-что случилось, что-то необратимое, роковое! А видели ли вы госпожу Фальк? Она явно не в своей тарелке…

– Ага! – так и осеняет меня. – Вот и попался, Фома неверующий!

Смущается:

– Нет, я верую в Господа, хоть и не особо религиозен… О чём речь?

– Неважно, профессор! Все еретики истинно веровали, а кто-то был и аскетом – оттого, собственно говоря, они и ударились в ересь. Впрочем, мне радостно, что вы обнаружились, – поглядываю искоса. – Ради Бога, не вздумайте вешаться на гардинах до поры!

– Нет у меня…

Шаги в коридоре накладывают печать на уста – то ли сиделка идёт мимо, то ли кто-либо из туземцев разминает затёкшие члены – но профессор умолкает пристыженно и втягивает голову в плечи. Навостряем уши – удаляются шаги, вороны вовсю ругаются в парке, из кают-компании доносятся здравицы в честь новоприбывшего Капитана, буйство которого сменилось спокойствием…

– Нет у меня никаких гардин… – со странной грустью шепчет Сигварт чуток погодя. – Мне нет в них нужды – я люблю солнце и простор! Впрочем, какое это имеет значение…

Я, обычным тоном:

– Нет-нет, конечно, никакого! Сделайте милость, продолжайте…

– А что я говорил? – совсем по-доброму рассеянно, где-то даже жалко, озирается в комнате – авось, обнаружится сбежавшая куда-то мысль…

– Кажется, что рухнуло ваше знание… И даже никого не убило. Ты гляди-ка, нет гардин! Мда… (профессор вновь непонимающе вскидывается). Простите! А ещё о Шмидте, о вдове Фальк.

– О Шмидте?.. Да, так вот: случилось нечто… ужасное! Шмидт, скорее всего… мёртв.

Становится совсем любопытно – какая ещё может быть политика, какой ещё Гитлер!

– С чего вы взяли, что он мёртв? – спрашиваю я, и даже вздрагиваю от «неожиданности».

– А вот послушайте: логика… – и осекается; вдруг глаза его начинают непостижимым образом бегать. – Нет, какая к чёрту логика! Правда, я пытался подвести логику под случившееся, да не вышло – конечно, никаких доказательств у меня нет, но ощущения… Словом, ощущение…

– Говорите яснее, прошу вас!

– Нам морочат голову со Шмидтом! – бах! – ставит он печать; хотели ясности – извольте…

Ясные, совершенно не стеснённые долгими годами жизни, глаза, так и лучатся уверенностью – с такими глазами шли в бой, на костёр, лезли в горы, погружались на дно морей…

Я, до предела задумчиво:

– А вы, как я понял, не хотели бы быть тем, кому морочат голову…

– Не хотел бы… – тревожная улыбка теряется в бороде. – Человек стремится к знанию, это заложено в нас Природой. Но также он стремится и к справедливости!

Социалист? Ого…

– И вы решили, помимо всего прочего – нам морочат голову…

– Именно! Но… беда… – в его голос прокрадывается неуверенность. – Мне кажется, я единственный, кто задумался над этим.

– Видимо, так…

Оживляется.

– Но странно же, противоестественно – не видеть, не замечать очевидного! Человеку даны глаза, уши, органы чувств и осязания, это – дар Божий, сокровище, а он этим не пользуется.

«Не видеть очевидного – это, как-раз-таки и естественно, вполне себе по-человечески…», – думаю я, а вслух спрашиваю:

– То есть вы что-то видели, либо слышали? Нечто интригующее…

Вместо ответа Сигварт хитро, заговорщически смотрит мне в глаза.

– Скажите, что знаете вы о герре Шмидте?

Едва напрягается память выложить по порядку общеизвестную информацию, он уже упреждает:

– Прошу прощения: что толковали о Шмидте после его исчезновения?

Тут даже и думать не о чем!

– Ну… помимо слухов, дескать, кто-то где-то… мельком, отзвуком – то ли самого, то ли тень… ничего…

– Ничего, как есть, верно! Практически ничего… тупик, туман, мгла. Но… доводилось, пусть бы и ненароком, слышать вам рассказы госпожи Розенкранц?

Усмехаюсь:

– О гробе (при упоминании гроба профессор заметно морщится)? Да, знаю… Но ей примерещилось, вы же понимаете – это, скорее всего, и случилось!

– Ничуть не примерещилось ей! – будто бы покорблен он таким недоверием к госпоже Розенкранц. И, перейдя на мистический проникновенный шёпот: – Это не россказни, это и впрямь был… – и смолкает, демонстративно прикрыв рот всей пятернёй.

Догадываю сам, делать нечего:

– …Ящик с книгами! – хмурю брови, скашиваю глаза.

– Ящик с книгами?! – хохочет надрывно и как-то болезненно. – Ага! Футляр от фортепиано, пиратский сундучок с награбленными пиастрами, что-то ещё… Вот же вздор! Я тоже слышал об этом и… вот что, Лёкк: не верю ни одному слову!

– О, кое-кому из общества вы, верно, теперь – смертельный недруг…

– Наплевать! – машет рукой. – Удивительно иное – сам Миккель Лёкк верит в это!

Сам Миккель Лёкк!!! Звучит камерно, напыщенно, и невероятно глупо… как-то вроде «сам Джордж Вашингтон» или «сам Робеспьер»… Что такого необычного в Лёкке, чего нет в других?

Но… морщу лоб: впрямь верю я?! Да, бывает, и стулья летают, бывает, внезапно испаряются предметы, а что-то материализуется прямо из воздуха – хочу верить в то, что мне по душе, и, услышав о книжной полке, я убеждал себя, что так оно, конечно, и было. Мне это нравится – отчего должно быть иначе, отчего вполне симпатичный мне Шмидт должен был именно умереть, когда кругом столько иных путей? Видит Бог, я не желал этого! И да, чёрт вас побери, я верю в прекрасную обольстительную ложь, хотя и вижу всё, и всё представляю очевидным! А моя (а теперь вот и Сигвартова) правда… кому в ней нужда, если и сам я задумываюсь оборвать всяческие сношения с ней?

Но… ярится, беснуется сердце, неистова кровь в висках. Жду немного, пока не схлынет пленяющая мука вскрытого нарыва лжи, затем, уже серьёзнее, говорю:

– Хорошо, профессор, допустим, герр Шмидт и впрямь мёртв, – тут же он открывает тёмную пещеру рта, чтобы возразить, но я опережаю, повысив голос: – Настаиваю: допустим! Допустим, не обмануло госпожу Розенкранц в первый случай зрение, и впрямь видела она гроб. Допустим также, случилось нечто, о чём заинтересованные лица предпочли умолчать; не солгать, как вы говорите, а умолчать – не бог весть какой проступок, да… Но что с того? Вы хотели бы уйти – верно я понял?! – но не смерть же вероятная, но, заметьте, неподтверждённая, Шмидта, не гроб-книжная полка госпожи Розенкранц, исключительным побуждением к этому… Загодя думали вы об этом, ещё до всего этого, ведь так?

Он задумчиво, смятенно скребёт лысину.

– Возможно, возможно… Всё было постепенно, шаг за шагом, без взрывов и неожиданностей – брр, как я не люблю всего этого, неожиданностей, сюрпризов. Да, совершенно точно, это не спонтанность – вовсе я к ней не склонен, вернее будет сказать, чураюсь её…

– Итак, вы думали об этом, и… к чему же пришли? Вас гнетёт здесь нечто, или некто…

Качает головой, затем, вдруг оживившись, кивает.

– Помимо всего, атмосфера, пространство… Да, главным образом, атмосфера!

– Атмосфера?

– Неправды, обмана, подлога, бездействия… либо псевдодействия… – умоляюще смотрит на меня, – Ведь всё тут – ложь, всё! Вплоть до людей, их мыслей, вплоть до дорожек в парке и стен! Иногда, кажется и сам воздух тут лжив, двуличен – то любит, привечает, балует, то… рычит, скалит зубы…

Но Лёкк неумолим:

– Факты, будьте любезны?!

Вновь в отчаянии смотрит на меня, поднимает руки – ну, как это, дескать, не понимать очевидного…

– Боюсь, этого не объяснить фактами! Факты… как бы это выразиться – слишком низкая категория для душевных построений. Фактами можно доказать отсутствие Бога, но так ведь чувства скажут верующему иное, и его не переубедить. И это, знаете ли, на уровне чувства, ощущения, прикосновения, это… на тактильном уровне, как любовь, как дружеская привязанность… без пошлости, без хвастовства. Может статься, и слов для этого ещё не выдумано, ни норвежских, ни русских, никаких – есть ведь в периодической таблице элементы ещё не открытые, но заранее уж туда заложенные!

Странная убеждённость, жаркая, пылающая… убеждённость муравья в том, что нужно все силы и всю жизнь свои отдать на защиту и укрепление муравейника. И впрямь, будто какая аскеза! Это трогает меня – в самом деле, как бы плохо я ни знал его – всё ж таки мы знакомы понаслышке – его решение разделить со мной некие собственные откровения, пусть бы даже и пригрезившиеся ему в бреду бессонницы или тягостном дурмане боли (он же знает, что такое боль?) пробуждают доверительное сочувствие. А тут он, вдобавок ко всему сказанному, ещё и заявляет невообразимо твёрдым голосом:

– Существовать в атмосфере неправды – гнетуще, если хотите! – и отчаянно грозит пальцем какому-то невидимому, но могущественному врагу.

Ого, профессор! Глаза лезут на лоб от таких откровений, и возрастает средняя температура по телу примерно градуса на два-два с половиной, и рубцы на теле, ужаснувшись, рассасываются… Нет, я верю в эту убеждённость, купаюсь в этой вере, как в чистом источнике, но… Но, не ошибка ли это всё, впрочем? Заблуждение, описка, опечатка, клякса… Туманное затмение, завсегда посещающее человека, переживающего себя несчастным и покинутым, словом, отчаяние?

– Хм, а если это ложь во благо? – спрашиваю задумчиво, кажется, будто самого себя.

Он мгновенно вспыхивает, выказывая несвойственную норвежскому подданному вспыльчивость:

– Мне уж, во всяком случае, этого не нужно, благодарю покорно! Хочет господин Фюлесанг лжи во благо – пожалуйста, хочет госпожа Розенкранц – милости просим… Но не я! Да и где тут благо, дорогой Лёкк?

– Мы к этому придём позднее, – говорю предельно размеренно, терпеливо, – к передовым методам господина Стига, и всему такому прочему… Скажите сперва, что это за блажь появилась у вас – ничего подобного отродясь не появлялось здесь?!

Профессор нервно покусывает бороду.

– Поистине удивительно, как вы называете откровение блажью… Впрочем, знаете ли, у меня два сына, оба – чрезвычайно занятые люди, и когда я сказался нездоровым, оказалось, что некоторый постоянный уход требуется за мной, которого они, мои мальчики, не могли мне предоставить. Право, не знаю, зачем я это говорю…

– Одним словом, вас выбросили, Сигварт, – холодно и просто заключаю, – на эту людскую свалку, в отхожее место самой жизни! Отправили заканчивать деньки навеселе в сей расчудесной обители, откуда вы, тот ещё мятежник, задумали дать дёру. Так вот чем хотели поделиться вы?! Так вот что навело вас на минное поле раздумий, где вы на удивление долго блуждали, прежде чем подорваться? Обычное дело! Что ж поделать, коли мы уж на обочине, ненужные ни детям, ни самой судьбе.

Истина, бесцеремонно-грубая, задевает, а, возможно, и ужасает его.

– Не рассуждайте попусту о том, с чем незнакомы даже поверхностно, – вскипает, покраснев, – в моей семье всё было иначе, нежели у других! Я сам упросил их, если уж на то пошло – зачем вам возиться со мной…

– И они, конечно же, с радостью согласились!

– Не с радостью, и не соглашались, – кричит он, совсем забыв о том, что недавно говорил шёпотом, – долго не соглашались, и затем лишь, осознав отсутствие всяческого иного выхода… Всё, что было у меня, всё – подписал, отдал, ради бога… Но, какое это имеет значение, когда всё уж случилось, ничего не переменить?! И я вовсе не о том говорю, не о своих отношениях с детьми, оставим это.

Молчание. Подозрение зудит душу – так просто не изничтожить его! – половинчатое, однобокое профессорское знание, выросшее из зёрен его собственных догадок, привидевшихся вполне обоснованными подозрениями, определённо хуже незнания абсолютного, но оно даёт хотя бы иллюзию. Что даст знание абсолютное, нужно ли оно? И нужно серьёзно думать, откупоривать ли ему сосуд знаний, или же просто отпустить с Богом.

– Если вы ждёте от меня извинений, то напрасно, – говорю. – Да, пожалуй, я был резок, однако, в нашем возрасте правда уже не должна колоть глаз, Сигварт. Если вас покусала собака, не станете же вы утверждать, будто это был комар – комариный укус вряд ли спутать с собачьими зубами…

Нет, Сигварту вовсе не хочется заниматься бичеванием собственных детей, хотя, в иное время, быть может, он бы и сказал пару слов на этот счёт. Смотрю на этого долговязого тщедушного человечка, смотрю пристально, и мне впервые за долгое-долгое время становится обидно. Мягкие и неприхотливые друг к другу, чересчур суровы мы по отношению к самим себе – я таков, таков же и он… Признак ли это дряхлости, изношенности мыслей и взглядов, совершенно искажённого способа нашего нынешнего бытия, либо ещё чего-то – кто бы поведал?!

– Словом, я хотел бы покинуть это место, «Вечную Радость», – продолжает Сигварт, чуть поостыв, – мысль эта родилась у меня…

Неловкая пауза. Сигварт копается в памяти – это выглядит ковырянием в гнойных незаживающих ранах – и болезненно, и малоприятно.

– И как же давно, профессор?

Встрепенулся, лихорадочно смотрит на меня, но, впрочем, быстро возвращается к прежнему своему состоянию пространно-меланхолической возбуждённости.

– …Недавно, Лёкк, недавно… либо же… с самого своего появления здесь хожу с ней, вынашиваю, будто слабенькое, но обещающее окрепнуть в будущем, дитя. Наверное, всё же загодя до этих событий! Однако, именно исчезновение одного из нас и резкие метаморфозы с другой… и все эти недомолвки… да, особенно все недомолвки… оформили-таки побуждение в чёткую идею, и гипс наконец-то застыл, стал каменным. Нынче здесь, – указывает пальцем на свою высохшую неурожайную макушку, – нечто цельное, монолит, глыба, и не просто так, а ответом на некоторые вопросы. Да, я задавал вопросы, сначала сиделкам, затем же и некоторым постояльцам…

– Например, господину Фюлесангу?

– Этому в первую голову…

– И господину доктору… – иду на обострение, поддеваю.

– Что вы, Лёкк! – ужасается Сигварт. – К господину доктору и приблизиться-то неловко – важный занятой человек – кто я, и кто он! Да и отсоветовали, знаете ли, добрые люди…

– Ну уж… – хмыкаю я, а у самого на уме: доктор выискает повод сблизиться с ним – теперь уж вернее всего!

– Задавал, натурально засыпал вопросами, в конце концов, я и себя самого, именно – я всегда так делаю! – и если ответы не удовлетворяют, уж тогда копаюсь в себе для их разрешения.

– Что ж, хорошее качество, – замечаю.

– И в тот раз не думал я о своих детях, и о покойной госпоже Сигварт, я не думал об окружающем мире, о войнах, голоде и невзгодах. Я задумался о себе, в кои-то веки, о своём месте, о том, что теперь являет из себя тот, кто в том мире с гордостью именовался профессором Сигвартом…

– Вот как! – удивляюсь такому пафосу.

– Да, так… И вот представьте себе: господин Шмидт, госпожа Фальк… Не подумайте дурного, никогда не плясал я на костях… то есть, я хотел сказать…

– Нет, вы всё верно сказали! Даже слишком верно…

– Виноват! Что мы имеем? Некий ряд лиц, которые связаны единой судьбой, так? Имеем и другой ряд… Ряд тех, кто может встать в ряд первый – исчезнуть, измениться, возможно, уме… Простите, ради бога! – конфузится, и далее, с воодушевлением: – Короче говоря, что-то происходит, что-то ужасное, что никак я не могу осознать, объять, охватить. Шмидт исчез, исчезла, но вроде бы и нет… госпожа Фальк… Всё как-то переменчиво, зыбко, и имени этому не сыскать!

Безумие – имя этому, думаю, возможно – смерть, погибель… как кому по душе.

– Я не хочу быть здесь! – немного подумав, продолжает он. – Всё вступает в противоречие, всё восстаёт внутри, моё место – не здесь, знаю определённо! Я хочу уйти – факт! И, поразмыслив над этим, я пришёл к выводу, что… уйти – гм, проще сказать, чем сделать! – вернее, если начистоту, то невозможно. Дети не хотят перевозить меня отсюда, они уверены, мне здесь превосходно, для меня здесь – райские кущи. А сам я уйти, увы, не могу. И это не оттого, что будто бы я плохо хожу, не подумайте, просто-напросто меня что-то держит, нечто, что я не могу истолковать однозначно – едва подумаю, как тяжелеет голова, давит виски. И вот я хочу поинтересоваться у вас…

Ну, довольно – решаю я! Шмидт, вдова Фальк… им изрядно икается уже, на том свете либо на этом – не пора ли оставить их в покое и, в самом деле, заняться собой?

– А разве вам здесь, в самом деле, худо? – донельзя прямой вопрос обрывает его мысль на самом излёте.

– Простите?

– Ну, что-то кардинально меняют в обстановке обычно, если присутствует недовольство, не так ли? Вы же любитель вопросов самому себе – задайтесь простыми вопросами, худо ли мне, профессору Сигварту, здесь, в «Вечной Радости» и если худо, то отчего?

Он выпаливает без раздумий:

– Разумеется, худо! О чём я вам и толкую!

Я, спокойно:

– Нет, Сигварт, вы ответили, не подумав, брякнули и всё… Вот по моему глубокому убеждению, вам, что бы вы теперь ни говорили, да и всем остальным, конечно же, здесь – истинное приволье; в этом доктор Стиг, никак не понимающий тех, кому не сидится в покое, разумеется, прав.

И Сигварту вновь приходится останавливаться и глазеть на меня в изумлении, с очевидным подчеркнутым непониманием.

– Мне… приволье? Да я… да знаете ли вы… – он быстро сникает, подсдувается, будто проколотый мячик, но, как кажется, это всего лишь кончился воздух в его лёгких. Пары глубоких вдохов достаточно, и вот уже, полный сил, он чуть ли не съесть меня готов: – А вам будто бы не худо?! Но мне казалось… Я слышал о вас, я видел… Ха-ха! Что это вы затеяли? Господи, да всем известно, что вы – человек непримиримый, что такое положение дел для вас – хуже смерти.

– Какое положение, позвольте полюбопытствовать? И отчего хуже смерти?

Сигварт в искреннем замешательстве:

– Положение затворника, заключённого… и именно хуже смерти – как может быть иначе?! Позвольте, а как же «Вечное Путешествие»? Как же: «Может, Смерть будет лучшей отрадой, / Обречённому жить несвободой?..». Не ваши ли строки? А как же то, за что многие вами восхищались?

Я, с совершенно спокойным лицом:

– Ах, вот оно что… Ну, смерть не всегда ужаснее жизни, насыщенной событиями – вам ли не знать этого? А так, всю свою жизнь я таков – затворник, заключённый, ничего не изменилось. Правда ваша: бывало, мне удавалось совершить побег, забыться на время, но обстоятельства настигали прежде, чем я успевал вознести хвалу небесам, и в этом нет ничего необычного, так всегда бывает, скажу и больше – вся жизнь в этом…

– Нет, вы боролись, вы были иным, непохожим ни на кого, – с настойчивостью, присущей полностью уверенному в истинности своих слов человеку, обрывает меня Сигварт, пытаясь направить мою мысль в нужное ему русло, – знаю наверняка, иначе быть бы вам заурядной личностью, вроде большинства из нас.

Лесть? Что ж, и забавно, и разгоняет тоску, но противоречит серьёзной беседе.

– Хм, оригинальным быть нынче в моде, – задумчиво ответствую, – что в этом удивительного? Удивительней теперь, возможно, заурядность… Оригинальность – достоинство, и все, кому не лень, горазды теперь на всякие малозначительные глупости, могущие их прославить. Чем я, по сути, отличаюсь от прочих?

Мои слова неожиданны и повергают его в некоторую тягость, сродни замешательству. Он изрядно обдумывает их с лицом, покрасневшим от возбуждения, со вздрагивающими губами, будто ребенок, которого чем-то обидели.

– Я читал вас, этого достаточно… – находится, наконец.

Вот и ещё один местный поклонник талантов Лёкка!

– А вот господин капитан, вновь прибывший «весельчак» и балагур, – мрачно отзываюсь, – чем он не оригинал? Или же Фюлесанг, припомнивший ненадолго, как ходить в уборную безо всякой посторонней помощи?.. Представьте лишь: человек испытывает потребность казаться моложе собственной души, будто бы не ведая, что душа – бессмертна, и как же быть, в таком случае, моложе самого бессмертия. Как, спрашиваю я вас? Тень на полу – от стола ли, либо от живого существа – и та, куда ни глянь, всё дышит, размечтавшись жить своим разумением, словно бы не существует она единственно волей своего хозяина. Каждый мечтает жить, да не каждому под силу.

В ответ обида профессора переливается через край:

– Вот, – с горечью отвечает, глядя на меня осуждающе-непонятливо, – вы и попрекаете меня тем, что я посчитал вас нормальным человеком.

– Вы ошиблись – теперь вы это, надеюсь, понимаете? Не сыскать здесь людей «нормальных», лишь обрубки, половинки, с половинчатой жизнью, половинчатыми желаниями, кастрированным самолюбием… И я таков же – видите?

Его будто передёргивает, того и гляди переломит.

– Что ж, – его голос меняется, наливается грузной печалью, – рассказывайте всему свету о моих устремлениях! Давайте, я благословляю вас, и не кину камня…

– Ни в коем случае не попрекаю, и, разумеется, ни слова не вылетит из моих уст на сторону, но всё же вы говорите, что вам здесь худо, не объяснившись, а вместо этого выпытываете, худо ли мне. Не кажется вам, что в Лёкке должно было возникнуть больше подозрения к Сигварту, нежели наоборот? Объяснитесь, профессор! Мнение некоего, пусть бы и знаменитого некогда, Миккеля Лёкка, вряд ли должно вас волновать, но скажите на милость, разве вас здесь худо кормят, разве вам холодно или неудобно, разве вас, прости Господи, бьют здесь?

Безмолвен, тягостно хмурится – густые кустистые брови, кажется, грозятся совсем скрыть безнадежно запавшие глаза. Ясно, как день – профессор и не думал об этом, всё на уровне чувств, ощущений, чаяний! В один прекрасный день он просыпается и решает, что ему худо, худо и всё! И чем же он объясняет своё состояние? Болезнью, разочарованием, опустошением? Нет же, некими аллегорическими, мифологическими, даже экзистенциальными, причинами – вот уж действительно книжный червь, научная крыса! – всё способен объяснить воздействием солнечных ветров и космических бурь.

– Ах, сытый голодного не разумеет! – горестно провозглашает он, воздев ладони к небесам. – Вы меня никак не хотите слышать, а понять и подавно – не можете.

– Ну, отчего же… Просто хочется ясности – как её, порой недостаёт! Что вам тут видится таким плохим? Ответьте? Не мне даже, себе… Любая причина уже созвучна со здравым смыслом! Назовите хоть что-то… Скрипят полы? Стены пропускают всякие звуки? – профессор горестно поводит косматой головой. – Нет? Что же, что же… – чешу безнадежно заросший подбородок. – Клопы в перине?! Но раз в месяц их регулярно травят перед Верб… то есть Родительским… Вы одиноки, быть может? Ну, так ведь кругом полным-полно дам и господ, с которыми возможно потолковать, вступить в спор, обсудить последние новости – всё, как вы любите – есть и сиделки, далеко не все из них столь же немногословны, как моя дорогая Фрида. А что до драгоценных родственников, так вы и с ними имеете возможность сноситься, хоть письмами, хоть посылками, да, кроме того, и Родительский День никто не отменял. Не возьму в толк, хоть убейте… А, доктор Стиг, быть может?! Он сквернословит или у него дурно пахнет изо рта, а вам, как человеку благовоспитанному, нелегко это вынести?..

Сигварт молчит, и только – хлоп, хлоп! – глазами.

– Я не могу этого объяснить, не могу и всё тут, – говорит он затем, – это внутреннее ощущение, оно вряд ли подвластно разуму.

– Вот как! Сами объяснить не можете, и хотите что-то услышать от меня… Что ж, я не так много внимания уделяю миру, как вы, и у меня имеется куча времени, чтобы размышлять, порой, я только этим и занимаюсь. Мне не в труд объяснить то, что вам объяснить словами кажется невозможным.

Сигварт краснеет, загодя смущаясь моим словам.

– Что ж, будьте любезны… – отвечает; в голосе явственно волнение.

Поднимаюсь, подхожу к окну – одной сигары мало, а здесь, под подоконником, знаю, припрятан старый окурок на чёрный день. И хоть он уж вовсе иссох, да и день пока не чёрный, просто-напросто целую сигару курить не хочется, – запас уже близок к концу, – делать нечего, буду курить окурок. Спичка шипит в пальцах – пламя, чавкая, медленно-медленно поедает щепу и, кажется, шепчет слова благодарности за, пусть короткую, но жизнь. Рука останавливается, охвачена дрожью – вдруг думаю, как дорого бы дал за одну такую спичку в детстве, когда один заблудился в лесу и вынужден был провести ночь там в неудобстве. Это сейчас возможность вернуться в тот лес была бы счастливой грёзой, это теперь моя мысль, как бабочка, через времена стремится туда вместе со всеми моими тенями и призраками, это теперь я мог быть счастливым там, со спичкой или без… И как выходит – больше ценишь лишь то, чего утерял безвозвратно.

Да, ценишь лишь то, что никогда не вернётся!

– Простите, не расслышал? – слышу голос Сигварта откуда-то извне, со стороны.

Стряхиваю оцепенение, будто пепел с сигары… Медленно избавляясь от нахлынувшего зуда воспоминаний, смотрю на высохшее лицо профессора, затем… вновь в окно, на северное небо в хмурых облаках. Думаю, что Шмидт, конечно же, мёртв, и отправился в последний путь в том ящике на рассвете, старуха Фальк – рехнулась… К чему благоразумничать тут, делать вид, будто, синхронно простуженные, теперь, по велению доктора, блюдут они постельный режим, прихлёбывая чаёк с малиновым вареньем?! Какие могут быть новости, какие могут быть сюрпризы! Полагаю и так, что все Сигвартовы томления, охота к перемене мест и прочее, растут из процессов отмирания… Он гниёт! Гниёт, только и всего, а продукты разложения отравляют его душу зловредными ядами беспокойства, свойственными ещё живому, пытливому организму, но по сути разрушительными, ибо они лишают его покоя.

Старая спичка истлела, как та, прежняя жизнь, как жизнь вовсе; новая спичка в руках так же шипит, но… пожить огню не даю, а запаляю окурок. Господи, за что мне это?! Вот сейчас я дам этому человеку откровение, но буду проклят за это, и им, и самим собой…

– Жизнь не балует нас смыслом, вот что! – невозмутимо выпускаю объёмистый клуб чада. – Рождение – смерть, точка! Между этим может быть многое, может быть насыщенность, но она не есть смысл; смысл, а вернее, подобие смысла – в движении от начала к концу, по восходящей, по параболе. Утверждай вы или кто-либо из других обратное, он был бы разбит в пух и прах, не мной, так самой этой бессмысленной жизнью. Она сама даёт нам понять, что бессмысленна, она говорит нам это, а мы всё одно твердим, как упрямые бараны, нет, мол, всё же не зря я сделал то, не зря сделал это, мне всё зачтётся, и у меня будет… самое малое – хорошее погребение. Ха-ха! – поворачиваюсь к нему. – Стоит ли убиваться так из-за пышных нафталиновых церемоний?!

Сигвартова реакция неожиданна – крайнее смущение, даже заплетается язык:

– Похороны… об этом я думал бы в последнюю очередь…

«…Тем паче, о них есть кому похлопотать…»

– Тем не менее, если вам куда и суждено отсюда отправиться, так только лишь в землю. Так же, как герру Шмидту в его уютном ящике для книг, так же, как и всем здесь… Это к вопросу о том, как худо тут живётся. Вы считаете, в земле будет легче, а? Что ж, выбирайте…

– Что, что вы несёте?! – в ужасном смятении хватается за голову. – Вы говорите это мне, живому человеку, пусть и… – запинается, – …пожившему изрядно. Ни такта, ни обхождения, натуральный дикарь! Неужто, все русские такие, или того хуже, ведь я вас считал лучшим из них?

– Да, все, как один, жизнь заставляет, – дикари, азиаты, – да, мы все такие! Так вот, о ваших неудобствах… Главное неудобство в том, что вы не хотите признать того, что жизнь ваша, как совокупность мыслей, чувств и устремлений, теперь на исходе, и у вас нет надежд, которым дано осуществиться. Нет, надежды есть сами по себе, витают серыми тенями где-то у изголовья кровати, но – мертворождённые! Вы хотите покинуть это место, внутреннее убеждение подталкивает вас, однако, уверяю, что для таких, как вы, «уверенных в своём будущем», лучше этого места не сыскать. Подумайте: спокойно и тихо, как в раю, доктор и сиделки здесь, а родственники – там, поют на ухо, что вы бодры и здоровы, что вы тут отдыхаете, о том, как много у вас всего впереди – лежи себе да помирай! Не могу понять, откровенно говоря, всех этих ваших ощущений, и не могу взять в толк, зачем вам уходить отсюда – помирайте здесь (тем более, что смерть – неизбежна!), здесь вовсе не так уж плохо, есть всё для более-менее спокойного отхода в мир иной, и даже сверх того…

Бледнеет, трясётся, исходит слюной.

– Нет, нет, я не умираю, слышите вы, не умираю!

Я, спокойно:

– …Вы тут обмолвились о каком-то будущем в этих либо в каких иных стенах… Смешно, профессор, по меньшей мере. Всё же, я далёк оттого, чтобы подозревать кого-то в скудоумии, ведь во мне самом горит это гибельное синее пламя, застящее, бывает, глаза, и преломляющее дневной свет так, что и не узнать. Вместо того, я принимаю всё это как шутку, и поднимаю на смех, да, на смех!

Профессор Сигварт, дрожа всем телом:

– Нечему радоваться тут, я не предполагал шутить…

Забава становится томительной, и даже дурман никотина, разбавленный таблетками, не оберегает разум от помутнения и глупости – бывает, я хотел бы на миг стать одним из тех, кто регулярно и подолгу беседует с доктором Стигом, выражая искреннюю радость по поводу явных тенденций к улучшению своего состояния. Случись так, то, быть может, у нас было бы куда больше тем для разговоров с Сигвартом, и куда больше поводов ходить друг к другу в гости. Но теперь, видя ничтожество собеседника, святое ничтожество, с удовлетворением гоню от себя такие странные иллюзии – вот ещё! – к чему это добровольно обрастать корявыми струпьями, точно заражённый гусеницей ствол? И, поддавшись на временную слабость – да, я полагаю откровенность не к месту и не ко времени слабостью! – говорю прямо и грубо:

– К чёрту всё это, господин профессор! Смахивайте пыль, стряхивайте пепел: нет у нас будущего, нет, и не может быть, нигде, ни здесь, ни в другом месте; украсить бы хоть как-нибудь настоящее – забот полон рот… Ящик с книгами – вот будущее!

А он садится на стул, закрывает глаза руками и долго трёт их, точно думает, будто всё, что он видит кругом, не относится к нему и, потерев глаза, сумеет он избавиться от наваждения. В воцарившейся тишине, прерываемой изредка лишь звоном склянок, какими-то голосами, и отзвуками шагов по мрамору лестницы, слышу, как он плачет.

– Но вы же… вы же… бунтарь… – голос из ладоней, прерываемый всхлипываниями, глухой и, кажется, будто уже сам по себе, помимо него, отцвёл, облетел, отжил своё – Если б знать, если б знать! – выглядывает из пальцев красными, как закат, глазами. – Всё же, вы непримиримы – полагай я обратное, никогда бы не пришёл сюда…

– Так вот знайте ж, – окончательно суровею, – бунтарь сей оставил Родину, опасаясь бунтовать, да вообще струсив, полный предубеждений, бежал так, что сверкали пятки, тогда как многие друзья его расстались с жизнями за свои убеждения…

– Нет, нет…

Мой голос искажается болью и мукой:

– Увы! Что ж, я никого не звал и никого не ждал…

Тишина. Гость так и плачет; ошарашенный собственными словами, выпадает Лёкк из уверенности в замешательство.

«…И вот слезы угнетённых, а утешителя у них нет…» – является вдруг Екклесиаст во всей своей славе; и ныне всё, как на исповеди, один в один, вот только наоборот, и святой является к грешнику каяться в своей святости. Что ж поделать? Но это тот случай, когда отпустить грехи нет никакой возможности, а всё оттого, что никаких грехов нет и в помине – можно разве заблуждения держать за грех?! – а святость… Что святость? Вещь в себе, дарованная свыше, копьё сотника, пронзившее плоть, крест, в каком-то роде, чаша, что нужно испить до дна, как страдание…

Но слёзы трогают – не могу облегчить страдания души и досаду сердца, но решаю поделиться сокровенным, тем, что, как мне кажется, знаю лишь я один; хочу, чтобы это чуть согрело его сердце.

– Профессор, слыхали вы о белой лодке?

Не отвечает – лишь узкие впалые плечи вздрагивают.

– Есть здесь тайное место, – продолжаю, – прямо здесь в скалах, во фьорде, стоит привязанной белая лодка. Шмидт не пропал, не умер, представьте себе, он уплыл на этой самой белой лодке… Конечно, вы правы – никто из нас не умирает и не умрёт никогда – как можно! – мы просто-напросто уходим прочь от берега на вёслах и под парусами.

Поднимает на меня багровые глаза, но опять молчит.

На моём лице ни тени сарказма, оно непроницаемо.

– …Быть может, и вам уплыть на ней?

Ни слова в ответ и я отступаю, смятенный.

Наш разговор не приводит ни к чему, наоборот, своими суждениями, скорее всего, нажил я врага. Я не поддержал его, уязвил… Чёрт возьми, отчего за самую гнусную ложь тебя носят на руках, а за истину – презирают?! Я всего лишь, как ответную любезность, раскрыл душу… Ведь не Стиг же – имя мне, и не получаю денег я за издевательства над мертворождёнными надеждами! Не умираете, так не умираете, бог с вами!

Велико было удивление, когда на следующий день Сигварт приветствует меня со всей любезностью, на которую только способен, словно бы и не было этого нашего разговора, словно бы не орошал он своими слезами пол в моей комнате. И мы перекидываемся с ним парой малозначительных фраз, обычных для встречи людей, часто видящихся и давным-давно знакомых, друзей, одним словом. Кажется, в нём нет и малой толики обиды от моих слов, он ведёт себя непринужденно, как ни в чём ни бывало, и даже чересчур расположен ко мне, крепко жмёт мне руку, предлагает несколько вопросов к обсуждению в кают-компании за чашечкой кофе. Я скупо отговариваюсь отсутствием настроения и… Тут я немного замялся.

– …Времени, – улыбаясь, подсказывает он мне, – Что ж, и у меня есть такая проблема.

Напряжённость тут же улетучивается: чего-чего, а уж времени-то у нас в избытке, в таком избытке, что аж и не знаешь, чем занять. И тут мы уславливаемся, невзирая на обстоятельства, встречаться каждый день, обмениваться мнениями по любым вопросам, поддерживать друг друга, быть в союзе, и не таить обид, что бы ни случилось.

Рождается невольное ощущение сюрреалистичности происходящего, но мне любопытно отставить его на второй план – гипертрофированное профессорское донкихотство пленяет, побуждает взглянуть на мир под другим углом, ибо в суждениях он почти всегда резок и прямолинеен, но вместе с тем ребячески наивен. Противоречиво: будто бы заходишь в воду по колено, и видишь течение сильное, и водовороты, и омуты кое-где, а тебе хоть бы хны, и ты ощущаешь спокойствие, возведённое в абсолют, а подчас и любопытство – насколько твоя сила против стихий велика. Постепенно я начинал привыкать к такому обороту событий, когда от любого из находящихся здесь, можно ожидать всего, что угодно, но прежде это совсем не трогало меня. Смерть Шмидта была толчком, что-то надорвала в моей стройности, я, столь невозмутимый прежде, думаю о том, что сам где-то виновен в этом, несмотря на то даже, что он, разумеется, и без того был не жилец.

…И вечно радуется ночь. Роман

Подняться наверх