Читать книгу …И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин - Страница 6

Часть первая
III

Оглавление

Вечером в мыслях яркой звездою – Ольга! Которая из них – та, память молодости, далёкой исчезнувшей жизни, либо эта, земная и грешная – неведомо: из неё под пытками будто бы вырвано обещание явиться сегодня. Появление разрешило бы некоторые вопросы, да…

…И вот радостная истома ожидания затягивает, опутывает!

Чисто, аккуратно в моей берлоге – благодарение терпеливо снёсшей стариковские издевательства Фриде! – и ты могла бы прийти, без лишних никому не нужных церемоний, рухнуть, совсем как вчера, снегом по темени. А явишься, мы потолкуем; ни сигар, ни виски, не страшись, не будет. Всё просто и ясно – слова и только!

Нет-нет, знаешь что, глупец, простофиля – имя мне, вот! Как можно! Вовсе не станем говорить мы, именно это – лишнее. Только слова всегда всё портят, согласись? Так к чему они?! Люди болтают без умолку обо всём понемногу и ни о чём, и за болтовнёй забывают смотреть друг другу в глаза! Как же мудра, ей-богу, давшая обет молчания природе Фрида – гораздо легче понять и принять её с украшенным массивным амбарным замком ртом, ключ от которого давным-давно потерян. И с тобой, думаю, лучше будем немы – взгляд, дыхание, ощущение, ничего иного: быть может, тогда проблем будет меньше, а больше – согласия, гармонии.

«Да! – так и осеняет меня. – Нужно лелеять безмолвие и со всеми остальными!».

И со Стигом, и со старухой Фальк, и с соседом, косматым медведем Хёстом, наконец?

Будто другие они, из иного теста, из иных костей? Будем перемигиваться… От доктора ничего путного так и не слыхано. Хёст? Рот его – пропасть, что ушло, не вернётся, и даже отзвука дожидаться обратно – тщета; лицо – маска, гипсовый слепок изувеченной жизни. Единственно глазами только и сообщается Хёст с миром: моргает сиделке – раз, два, три – подаёт условный, что-то, стало быть, означающий знак, да косится в вырез на массивной её груди, вряд ли осознавая, правда, зачем именно. А старая дама… Вот с той-то не наморгаешься! Слова вылетают из утробы её, как из пулемёта, и заткнуть её не под силу никому – разве что смерть сумеет. Что делать с вдовой и ума не приложу… Впрочем, если впрямь решусь отмалчиваться, то, видимо, будет всё одно, говорит ли она со мной, нет. Пусть чем угодно окрашено будет вылетающее из-за зубов её слово, и кто угодно держится в памяти её: супруг ли, король Норвегии, германский кайзера или Император Всероссийский.

Кстати, запамятовал, кто был её супругом? Не Папа ли Римский!?

Нет, так ничего и не решено! Нелегко радикально изменить заведённый уклад жизни… Лёкка, видите ли, окружают высокие монастырские стены, где веками наполняют своды одни и те же заунывные песнопения, и где временем выпестованный устав. Нелегко пролезть туда со своим…

Увы, напрасно, напрасно развлекаю себя пустым упованием – она не появится, не согреет рукою плеча, не коснётся взглядом…

Но всё же жду терпеливо – что ещё остаётся?! – до самой темноты, до тех пор, пока звон склянок, горшков, скрип костей и дребезжащее шарканье ног не замирают совсем. Прильнул жадно к окошку: ни облачка в выси, черничная бездна, выше самых высоких гор, и, естественно, несравнима с ними по красоте, ведь и от гор рано или поздно устаёшь, от бездны, захватывающей дух – никогда. Засеяна пашня Млечного Поля, и вскоре пойдут, ударятся всходы в рост в помощь тяготящимся бессонницей философам да молодым повесам, охмуряющим девиц.

Ольга, знаю, и ты не спишь, а взглядом ласкаешь урчащие от удовольствия звёзды. Приходи, преломим одиночество, как хлеб, пополам…

Истомление мережит взор: кто пожнёт то, что ты посеял? Резь в груди, зубы скрипят, а руки… руки замком на шее. Это должно быть грёзами счастья: вот руки перестают повиноваться, руки обретают разум и свободу, а цель их – положить конец всему. Одно усилие, всего лишь, одно неуловимое движение… Всё, что было опасного у меня, забрали, ни ремня, ни шнурка, ни даже тупого ножика для разрезания газет, а руки в который раз подводят… Счёт подан, а руки бессильны оплатить его, и разум не восполняет их; ходить, говорить, орать благим матом – ради бога! – расплатиться – нет. Этим снам сбыться не суждено! И вновь с дрожью кутаясь одеялом, через всё нарастающий дурман боли тянусь, точно за телом Христовым, за пунцово-красной облаткой…

Сейчас, сейчас всё пройдёт, будто бы ничего и не было.

Голова гудит, переливаются колокола внутри, мысли так и дёргают язычки – сомнительная неверная эйфория вместо сна! Хлоя, Ольга, доктор… Круговерть, хоровод, свистопляска!

Чудак – доктор Стиг! Впрямь полагает, будто держится Миккель Лёкк за сытое, вальяжное и вялое существование, по сути медленный аутолиз?!

Всё реже и реже ходит по комнатам, предпочитая выслушивать или читать сиделок; на основании этого разрабатывается проблематика диссертации, отсылаются в умные столичные журналы статейки. Вот, Фрида пишет ему о Лёкке… О Лёкке, в самом деле? Да, о том самом, писателе, с которым потягаться вздумалось ей в прозосложении – речи-то, видите ли, так и не обучили бедняжку! – сколько сигар выкурил, сколько бумаги попортил, сколько раз обозвал язычницей её, а Его Величество Короля – отжившим рудиментом прошлого (ведь все русские – безумцы и революционеры, не так ли?), и тому подобные преступления против здравого смысла. Всё красочно живописует она, и сверх того – точно знаю, ведь молчуны всегда больше писатели, нежели ораторы, – пластинка, крутящаяся в чугунном котелке на её плечах, всегда вовремя переключается, на ней красивенькие мелодии, аргентинские танго, штраусовская полька, но ровным счётом ничего величественного, ни Вагнера, ни Грига. И этот танец отплясывает она доктору на печатной машинке! Тот листает уныло, – глаза мутны, слипаются, – и зевает, едва не уткнувшись прямо во Фридину писанину, а затем подшивает в папку с именем Лёкковым и не проставленной датой неизбежного; в разуме ничего, кроме шальной мыслишки сесть за Ибсена, как я советовал, а сверх того – скомканная седая усталость.

День, казавшийся бесконечным, окончен. Вроде бы и хочется остаться ещё, поразмыслить, но… не о чем, а тужиться, выискивать повод… Баста!

Вежливо чертыхается, хлопает кулаком по столу, щёлкает кнопкой светильника, и… прочь из опостылевшей мансарды. Тяжкие шаги на мраморной лестнице, последние наставления дежурным, стук двери, задорное бульканье автомобильного мотора… Путь неблизкий, но благость ночи станет путеводной звездой, отдохновение – маяком.

Счастливого пути!

Оскопленная звёздами, брызжет жгучей лимонного цвета кровью Луна, кровь сочится по оконному стеклу, стекает по стенам комнаты. Ночь морозная и безветренная, такая ночь – редкость в это время, такая ночь рождает радостное смятение в больной груди, это чувство застит накатывающие сквозь всё ещё неостывшие воспоминания волны боли. Смогу ли продержаться до следующей красной – Бог знает! То, что зачиналось надеждой, святой по сути, крошится, разваливается разочарованием.

Поднимаюсь с кровати, медленно, грузно, тащусь в дальний уголок, отгибаю половицу – кое-что припрятано в тайничке! Сигара! Бесспорно, это самое то, что мне теперь необходимо! Если коротать время так, то, быть может, удастся забыться даже в бессоннице, обмануть боль, и поприветствовать утро, а вместе с ним обход, прежде срока. А, быть может, сама Смерть явит мне милость, и проникнет в меня вместе с этим сладким дымом?

Потом ложусь вновь, глубоко затягиваюсь, и вдруг… падает на ум крамола: а существовала ли ты вообще когда, Ольга? Не выдумана ли мною ты, с таким именем, с такой судьбой, с такими словами, смуглая и черноглазая – образ далёкой, утерянной безвозвратно жизни, след её тоски? Ведь сочинитель же я, выдумщик неведомых миров и нездешних зарниц! Не наделяю ли сам я первую встречную незнакомку всеми мыслями и чувствами давно канувшего человека, сливаю воедино с Ольгой, и разрываю на части тут же? Ни в коем случае, нет! Если думать так, то что же с моей собственной жизнью? Существовала ли она также? Ходил ли по земле и камням этим такой человек, Миккель Лёкк, писал ли книги, слагали ли стихи, любил ли, ненавидел?.. И в небе – гляди-ка! – созвездия складываются в моё собственное имя, не это, набившее оскомину, выдуманное моей супругой для шведского консульства, а то, русское, которое я уж и позабыл… Известное в монархической печати, в окопах Великой Войны, которую, будучи негодным к службе по болезни позвоночника, я прополз корреспондентом, знакомое и ей, Ольге – теперь сам стал я слышать его произнесённым её низковатым для такого хрупкого существа голоском. Протягиваю руку, касаюсь дрожащими пальцами забавных звёзд, щекочу – вот, теперь вы только и знаете его. Что ж, и того достаточно, а возможно и больше того, что нужно – достоин ли я этого? Звёзды – вечны, они были всегда, а человеческая память…

Хлоя гадала по картам для меня, – занятие недалёкое, но, тем не менее, завлекательное для благородного общества, в том числе и для нашего местного общества туземцев (можем мы, разве, быть не такими, как все!?), где заводилой и духовным вождем, конечно же, то и дело связывающаяся с легендарным супругом своим по космическому телеграфу вдова Фальк. Одна дама, американская журналистка, делая материал, излишне ретиво любопытствовала, гадает ли на картах Лёкк, увлечён ли спиритизмом, верит ли в Атлантиду за Геркулесовыми Столпами и агрессивных жителей Марса, живёт ли, одним словом, полноценной жизнью человека двадцатого столетия? Дурное, вовсе не для развёрнутых интервью, присутствие духа отговорилось тем, что, как активный член масонской ложи, Миккель Лёкк вправе метить на пост президента Соединённых Штатов, ибо в тибетские ламы не годится из-за европейского облика и скепсиса в существовании бесконечных перерождений души. В газете же, по такому случаю, нарочно для понятливой американской публики, было особо оговорено, будто некая беда стряслась с писателем Лёкком, и отношение к реальности его перестало выдерживать всякую критику. Старые добрые газеты, они всегда оценивали Лёкка по достоинству, равно как и суды, что уж тут говорить!

Так о чём это я? Да, о картах!

Многое грядёт ещё, многое… Долгие годы, обаяние удачи, вихрь счастливых событий, утверждает Хлоя – это поведали ей карты. Она божится, что не лжёт, и даже вполне беззаботно смеётся, она полна планов относительно меня, и хочет отладить свою жизнь, наконец, чему её блаженный родитель непременно обязан поспособствовать. Что ж, конечно, ложью тут и не пахнет – обманывает не Хлоя, сама обманутая, и не кем-нибудь, а своими картами. В любом случае, гнилые пеньки, прелая листва, и мрачные заморозки утрами отвращают от Хлоиных надежд в сторону противоположную, и никто ничего с этим не сделает.

Сигарная тоска утолена. Приоткрываю окно для проветривания, сам же тихонько ныряю в темноту и сомнение коридора, и на цыпочках крадусь к Desdichado Хёсту, рыцарю тайного ордена «безнадежных», тайного оттого, что для них самих происходящее – тайна, для остальных же – табу. Лежит-полёживает себе всё в той же поре, – смены времён года в этой комнате будто бы и не произошло, – что и добрый месяц назад, с зияющим провалом рта и глазами, намертво прилипшими к потолку; со стороны казался бы спящим, кабы не глаза… кричащим намёком на недоразумение. И крахмально белый платок у изголовья на тумбочке – неизменен, положенный с намерением, чтобы сиделка либо кто-то иной, пришедший, промокал бедняге рот.

– Доброй ночи, Хёст, старина, – беру платок, прикладываю к его бледным губам. – Чудесная ночь, не правда ли? Месячная, ясная, насыщенная звёздами и недоразумениями… Такая ночь, говорят, более всего подходит для гаданий и ворожбы! И знаешь что: я раскидывал нынче картишки по твою душу… Что поведали они? Хо-хо! Послушай только: ты будешь жить ещё долго-долго, и даже возьмёшь в жёны фрёкен Андерсен, твою сиделку. Каково?!

Ответом слабое моргание, так, едва-едва, и морганием-то не назвать, будто нервный тик – это означает, что вовсе не против он, и даже скашивает губы в подобие ухмылочки.

Старый негодник! И представить трудно, чего это стоит тебе…


***


Утром следующего дня с далёкого моря по всем горам, в долах и лесах – туман; обрывками всклокоченных парусов, тусклыми хлопьями безликого воздуха восстают во весь рост среди едва видимых стволов призраки и тянут к нам, всё ещё живым, руки.

И «Вечная ночь» исчезает, взмывает вверх, теряется в густых покровах, будто и нет её вовсе, и всё, связанное с ней – иллюзия.

Немногим делится окно… Ломтик шуршащей в мглистом забвении аллеи, да размытые очертания чаши заброшенного фонтана, откуда одинокий Самсон вытягивает за каменную гриву обрубок могучего льва. Всё прочее – несущественно, нематериально! И напролёт всё утро, такой же несущественный, Миккель Лёкк – у окна, и даже ставит себе стул подле – наслаждаться видом… бесцельно, сладостным ощущением вечной отрешённости от всего земного, от сиделок, таблеток и доктора. На такое-то время и шумы из коридора, кажется, теряются где-то в тумане.

В дверь стучат, сперва тихонько, спокойно, затем настойчиво, наконец, громыхает артиллерийская канонада, заградительный огонь… Конечно, это Фрида – самое время для неё! Доктор всыпал ей по первое число – я слышал! – как врывается всюду без стука она, хе-хе; нелепая нелетающая птаха, подранок – бейся, бейся… Но я не шелохнусь, ей-богу, даже не подумаю; в конце концов, и эти потешные удары в незапертую дверь уже не воспринимаются, приглушаясь, сливаясь со стуком сердца в единый такт, и я убеждаю себя, что это именно стучит сердце, и свято в это верю. И ничего иного не остаётся Фриде, как делать то, что всегда она делала до этого замечательного повеления доктора непременно стучаться, а именно ворваться ко мне без пышных китайских церемоний. Давно пора! Непочатый край работы: насупленная, кидается заправлять измятую постель, подбивает подушку – перья так и летят – смахивает пыль и со стола, ворошит, раскладывает по стопочкам записи…

Объявляется следом, с отрешённой миной в лице, и Стиг (вовсе без стука – как же так!), о чём-то говорит, интересуется: самочувствие, настроение, литература, театр, шахматы, что-то ещё. Ну, заходит себе и заходит: никакого внимания ему не перепадает. Ведь снаружи, в прорве тумана – нечто занимательное, тем временем, приковывающее внимания куда больше этой парочки: вдова Фальк… Вот она, вернулась! Ровно пять дней ни слуху, ни духу, пять длиннющих угрюмых злых дней и ночей, и вот…

Но что-то не так. Что же? Сросшееся с плетёным креслом тело, оболочка, футляр, удушенная одеялами неприкаянность – впрямь она, госпожа Фальк, не кто-либо? Неестественно живая для подгнившего нашего бомонда, целостно-деятельная, насмешница, фантазёрка… Успевала повсюду, везде вставляла своё, веское и не очень, слово, всем была мила и улыбалась – также всем! Она??? Эта беззастенчиво-трогательная личинка? Нет же, нет! Враки, насмешка! Где кустистый, коралловый смех; где волшба и чернокнижие; где азарт, чёрт побери, юношеское беззубое побуждение обыграться в преферанс, чтобы затем восторженно спустить куцый выигрыш? И вот… кресло на колёсах – переднее правое погнуто и скрипит – в нём – нагромождение из плоти и тряпок (причём второго видимо больше) возимое взад-вперёд по мощёной камнем дорожке в буковой аллее, от кованых парковых ворот до крыльца! Доброе утро, госпожа Фальк, давно не виделись! Да, да…

Всё ещё не верю, протираю глаза, присматриваюсь: вдова, ни с кем её не спутать! И недвижима, в кресле, так оно и есть! Молодая особа плавно, со знанием дела ведёт вдовий транспорт через неровности, словно гондольер посудину по Canal Grande, не тряся слишком по ухабам. Не сиделка, не из местных – смугловата, в тёмном пальтишке и берете – кто это, откуда? Сочная, полная сил, молодость на фоне немощи смотрится в столь выгодном свете, что мне становится жалко самого себя.

Вдова Фальк, меж тем, замечает меня в окне, и тычет пальцем, и трясёт рукой, и осклабляется невообразимо отчаянно глупым оскалом. Смятённый, дрогнувший, приподнимаю руку в ответ: странный дикий спектакль, срежиссированный неумело, неискренне… Схлынь, наваждение! Так я и поверил – неумно, дёшево, скользко. Сейчас, сейчас поднимется она и пойдёт задорно, поскачет, да, поскачет молодой кобылкой, как всегда, от самого рождения до сих пор, по жизни… Ведь встанет же, ведь пойдёт?!

Замечает меня и девица – пристальный, но молниеносный взгляд обжигает до самого нутра! Мгновенный резкий поворот, и вот уж старуха под скрип колёс увозится совсем в другую сторону от ворот, вглубь парка параллельно ограде, куда отходит широкая, обсаженная криво подстриженными кустами сирени, аллея. Очень скоро туман, облизываясь, пожирает обеих.

Ток сквозь тело, и всё оно приходит в движение. Если б не увезли так вероломно её, то она бы поднялась… Поднялась, известное дело! Зачем увезли её? И кто это возле? Смугловатое круглое лицо, тоненькая фигурка, и, кажется, глаза чёрные… Чёрные! А взгляд? Не прожёг ли насквозь он, не заставил ли трепетать? Любопытство пленяет, рождается предвкушение: мне вдруг становится занятно возобновить утомительное прежде знакомство с вдовой Фальк, расспросить её, о чём прежде расспрашивать не доводилось; сказывали, бравый супруг её во время гренландско-новогвинейской войны зашиб кулаком сразу пятерых поляков.

Действие, поспеешь ли за мыслью? Скорее, скорее! Старуха узнала меня, подняла руку: приблизившись к ней, я отобью поклон, выдавлю из себя пару не бог весть каких любезностей: «Как вы хороши нынче – посвежевший цвет лица, сияющий взор, бархатистая кожа…», а сам буду коситься в сторону, совсем на другую, и виниться самому себе, какой же всё-таки вздор несу.

Мигом к шкафу. Отпираю, осматриваю пальто… Увы, оно всё побито молью – без единого живого места; мои желания обращаются в прах.

– Доктор Стиг, будьте любезны одолжить мне пальто?..

Оборачиваюсь – его уж и след простыл! Был он здесь, человеком или привидением – не знаю, однако теперь его нет, как не бывало, ни его, ни Фриды. На краешке стола – холодный кофе, таблетки, стакан воды…

Какие могут быть таблетки, о чём вы! У меня нет пальто, я прикован к собственной комнате, я одинок и несчастен, как щербатый каменный Самсон, но у того хоть есть лев…

Одинок и несчастен, в самом деле? Ха-ха!

Что за чёрт, с коих это пор досадует Лёкк на одиночество?! Либо старость берёт своё, либо с головой у него и в самом деле беда. Одинок и несчастен! Подумать только!


***


Обед, в кои-то веки, принимаю в столовой среди насельников, выхожу, так сказать, в свет; завтрака даже не нюхал, и всё для аппетита! Острословами прозвана столовая весьма звучно – «кают-компания», но откуда это повелось – неведомо; хорошая память, как всякий «предрассудок», у нас не в чести.

Признаться, корысть замешана здесь: с рассвета бродил сам не свой, в нужде свидеться и возобновить увядшее знакомство с госпожой Фальк… Столп общества, всегда в толпе она, толпа – хлеб её, воздух и чувства, а в столовой как раз таки и собираются почти все, кроме лежачих да мизантропов-меланхоликов, вроде меня. Но старухи, увы, там не застаю. С кем ни пошепчись – разводят руками: дескать, и сами поражаемся! Что случилось – неведомо! «А не видел ли кто нечто любопытное с утра, кресло на колёсах на аллее или же?..». – «Что вы, что вы! Такой туман, хоть глаза выколи…». Ну, что ж…

Всё ясно, как день! Но… всё же медлю, выжидаю… Зачем?!

Бросается в глаза за общим уродливо-громоздким дубовым чудищем-столом холодная пустота с нетронутыми приборами, и аккуратной, в потёртой атласной манишке, стопочкой Карлов, Людовиков и прочих – до и после трапезы всегда имеет обыкновение раскладывать вдова пасьянсы и оказывать насельникам определённые мистические услуги. Но сегодня ничего этого нет. Нет и вдовы, но… Загорается, вспыхивает дилемма: появится ли вдова вновь? Нет, пусть бы и не теперь, а иным, солнечным и весёлым, не как нынешний, деньком, завтра либо через недельку-другую, да хоть когда… Наверное, лучше внушить себе, что да, разумеется, ещё увидимся – так легче! Наверное, вера лучше сомнения: всю жизнь купался, как в чистом источнике, в сомнениях, и вот по-детски простодушно сокрушаюсь о своей наивности…

– А, Лёкк! Миккель Лёкк!

…Впрочем, не одному мне наброшена на глаза паволока тьмы, не одного за нос водят противоречивые сладкоголосые ощущения – порой кажется, будто мы окружены ими, варимся в мутном бульоне забывчивости, чтобы быть поданными в Родительский День родственникам нашим к замечательному сервированному столу…

– Лёкк! Добрый день!

Вздрагиваю: нежелательное произошло – я замечен бесповоротно; из задумчивой пыльной, на обочине, статуи обращаюсь средоточием внимания, как новый ученик в классе, и тут же, смущённый, отступаю в серую тень. Я всего лишь желал переговорить с госпожой Фальк, но раз уж её тут нет, то позвольте мне…

– Добро пожаловать! – чрезвычайно тучный, с лоснящимися воском щеками, господин Фюлесанг всеми правдами и неправдами протискивается ко мне. – Господа! Ведь это Миккель Лёкк! Посторонитесь, посторонитесь же!

Аппетит улетучивается, но ретироваться поздно, обед подан; слышу, что и без старухи вкруг стола не холодно и полыхает зарница спора. Сжимаю прелую Фюлесангову ладошку, учтиво киваю остальным, отвечаю, как могу, на любезности, присаживаюсь… Что за концерт? Первая скрипка – немец, герр Шмидт, мой знакомец и, прежде, до Хёста, также и сосед, обитающий нынче в другой, лучшей комнате; он составлял мне компанию в посиделках с сигарами, за что ему, полагаю, прилично досталось от доктора – здоровье, понятное дело, нужно беречь, тем более безнадёжно утерянное. Потом наши пути разошлись: состояние его ухудшалось одно время, точно Прометей к скале, он был прикован к постели, но теперь, слышу, голос его вполне бодр. Разве что… выглядит он нынче куда хуже прежнего, должен заметить, с изрешечёнными глубокими морщинами щеками, с тёмной, в старческих пятнах, плешью, невыразительными, тусклыми глазами… а между тем он немногим старше меня. «Послушайте, послушайте, – шепчет мне в ухо Фюлесанг, – вас заинтересует…». – «Чем же?». Шмидт рассуждает о войнах, политике, и роли своих соплеменников в истории; он говорит со знанием дела и с изрядной осведомлённостью, из чего Фюлесанг заключает, что Шмидт регулярно штудирует свежую прессу. «Немногие здесь получают газеты, – вздыхает Фюлесанг. – Конечно, всё это для отвода глаз, чтобы не сесть в лужу перед обществом… Впрочем, это не облегчает моего положения…». – «Положения?». – «Именно, дорогой Лёкк! Я умолял его выделить и мне хоть подшивочку, но он делает вид, будто всё это вздор и ничего такого нет и в помине!». Соглашаюсь: Шмидт – человек до неприличия скупой, что есть, то есть. «Вот-вот!», – Фюлесанг вдруг лиловеет, словно бы переживая, что оговорил невиновного и, кисло улыбнувшись на мою невинную шутку, будто немец не хочет, чтобы Фюлесанг пользовал газеты на самокрутки, умолкает.

Противостоит Шмидту профессор Сигварт, сухонький долговязый старичок с клочковатой растительностью под носом и на подбородке и острым живым, чуть смеющимся, взглядом, похожий на хитроумного идальго Дон Кихота со старинных гравюр; он также увлёкся и говорит, как заворожённый. Уж этому-то, думаю с некоторой спонтанной симпатией, газет наверняка не жаль!

– Германия, милостивые государи мои, – вполне себе здраво провозглашает Шмидт, – суть средоточие всех созидательных сил Земли и духа модернизма, не чурающаяся, в то же время, великого прошлого, именно на нём, собственно говоря, и поднимающаяся! Молодая поросль пробивается на железном поле в огонь костров, через марксистское мракобесие и монархическую немощь. Никому не под силу остановить бурный рост! Если Британцы задумают обрезать эти ростки, если эти невнятные Болдуины-Дизраэли-Чемберлены или кто там у них ещё есть, поднимут на них руку со своими ножницами, эту руку им оторвут; если поднимет голову какой-нибудь француз, возомнив себя новым Бонапартом, найдутся люди к востоку от Эльзаса, кто даст ему по этой голове. Америка слишком далеко и занята исключительным самолюбованием и самовлюблённостью, доллар стал им богом и совестью, будь они прокляты. Рим? Засилье глупости и порока, говорю я вам. Рима больше нет! Он закончился в тот момент, когда все эти Медичи и Сфорца стали сажать в Ватикан своих родственников. Все эти государства нелепы и ничтожны по сравнению с юным, полным сил народом, набирающим силу на своей земле, у них нет будущего, у нас, германцев, есть.

– Всё это близко к истине, – не менее здраво возражает профессор, – если бы не одно «но». Как бы ни были… слабы указанные вами нации, объединившись, они ни в коем разе не дадут Германии, обрастя мясом, вновь осознать себя империей – наивность дорого им обошлась, ох, и дорого же – никто не будет более заигрывать со львом, место которому – в клетке.

Шмидт только и усмехается:

– В клетке, ха-ха! А теперь Германия не империя ли?

– Трудно сказать…

– …Пережив позор, обновившись-то, Фениксом восстав из компьеньского пепла… Быть может, вы чего не заметили? Лев в клетке – надо подумать! Раскройте глаза!

– Трудно сказать, – продолжает осторожничать Сигварт, – экономика демонстрирует несомненный рост после всех невзгод – инфляции и так далее… национальный дух опять же…

– …И новый национальный лидер, вождь, ведущий страну к доселе невиданным высотам?!

– Вождь… Возможно…

– …И все программы, союзы, прокламации! Каково!

– …Но всё же союзники…

– Ах, союзники! Антанта! Чепуха! – клокочет Шмидт. – Чепуха, говорю я вам! И привязались же к этим союзникам! Где они, где, скажите на милость?! Заняты грызней, самолюбованием, отягощены волнующимися колониями… Да и вовсе уповать на согласие между бывшими союзниками – глупость, никогда не быть им настолько близким, чтобы дать отпор бравому пруссаку.

Лицо Сигварта проясняется, он держит удар:

– А не забыли ли вы, Шмидт, одного восточного зверя, который всегда дремлет до поры, пока не приходит время спасать Европу от очередного антихриста? Боюсь, забывчивости вашей не разделяют бравые прусские собратья – бывало, им доставалось, когда они, полные самонадеянности, заходили в тот лес, где сей зверь обитал.

– Вы имеете в виду польского орла? – со всей серьёзностью спрашивает немец. – Ну, так орёл – птица, а вовсе не зверь.

Приглушённый смех за столом.

– И ребёнку ясно, что я имею в виду русского медведя, – улыбается профессор, и для пущей наглядности бросает взгляд на меня.

Наступает Шмидтов черед зубоскалить:

– Что я слышу, дорогой профессор, вы серьёзно? Вот уж не думаю, будто мы когда-нибудь вспомним о данном звере, уверяю вас, и скорее турки вновь обретут некое подобие силы, нежели русские вернут себе былое могущество.

– Турки и рядом не стояли рядом с русскими, – с претензией утверждает Сигварт, – даже когда они держали в страхе всю Европу и могли, как по паркету, с музыкой парадным маршем, от Босфора дойти до Вены, русские побеждали их. Но речь вовсе не об этом – я, в свою очередь, уверяю вас, что Германии не бывать более настолько сильной, чтобы дойти до мирового господства. Великие державы неохотно разыгрывают такие карты, и едва только голова немцев начнёт подыматься, как против них возникнет коалиция, равной какой прежде не было даже и в прошедшую войну.

Наконец – я всё ждал этого, и вот случилось! – речь за столом заходит о двумя годами ранее ставшем канцлером в Германии Гитлере. Но помимо виновато шепнувшего мне: «Гитлер, всё-таки, голова!» Фюлесанга, никакой поддержки Шмидт здесь не обнаруживает – общество вдруг оказывается слишком увлечённым трапезой. И в это время я чувствую на себе пристальный взгляд бывшего немецкого подданного и недавнего моего приятеля. В этой среде мы – единственные иностранцы, и он, разумеется, ищет у меня союза, несмотря на то даже, что, спутав с Польшей, выставил в невыгодном свете Россию. Все норвежцы за столом единодушно высказались Гитлеру в неприятии, а профессор Сигварт изрёк, как на месте «австрийского неудачника-баталиста» в более выгодном свете смотрелся бы кто-то более культурный и образованный, например, писатель либо учёный:

– …Хоть в целом политика его лично мне безразлична! – и тут же примеряется к этому посту парой-тройкой собственных, куда более, по его разумению, достойных кандидатур, Эйнштейном, вот, либо известным Фейхтвангером…

Благодарение Богу, что не Кафкой!

– Нет, ну по сравнению с этими, Гитлер – душка! – беззаботно мило, стараясь приободрить немца, болтают дамы, но лишь приводят бравого антисемита Шмидта в инфернальное бешенство:

– Фейхтвангера?! – побелев, кричит он, демонстрируя обществу совершенное знание творчества данного литератора. – Этого жида! Нет, вы все не в своём уме!

…А сам меж тем под столом отчаянно прижимает ногу мне носком башмака: пробудитесь же, впавшие в летаргию политические чувства – ну же, Лёкк, ну…

Понимаю, чего хочет от меня Шмидт, но сам уже давным-давно далеко отсюда, в своей комнате, курю свою душистую сигару, вдыхаю чад. Когда воспаляется, нарывает тоска, мне решительно безразлично, разгорится ли война, и кем будет развязана, – Гитлером или королём Болгарии, – кто на кого нападёт первым, – люди, разбивающие яйцо с острого конца или разбивающие с тупого, – и сколько народу пожрёт это всепоглощающее пламя. Ум сдаётся на милость желаниям, стремится к отдохновению, свет потихоньку начинает уничтожать меня, делать бессильным, и обращается мне смертельным врагом.

И мне теперь точно не до Гитлера, не до политики, не до польского богомола! Пропади оно всё пропадом!

– Шмидт, имеется у вас пальто? – морщась, спрашиваю.

Сигварт уже посмеивается, предвкушая полный разгром противника; он полагает Лёкка за своего союзника, будто бы с намерением начал тот нести всякую чушь не по делу.

Немец открывает рот от удивления:

– Пальто! Есть ли у меня пальто?

– Да, пальто, – говорю, – чего тут непонятного?

И в голове не укладывается, восстаёт: посреди разговоров о судьбах Европы, всего мира даже, русского занимает какое-то пальто!

– Пальто… – Шмидт шевелит сухими губами, и далее, странно дёрнувшись, опустившимся, угрюмым голосом: – Какое такое пальто, не угодно ли объяснить?

За столом вновь разгораются отдельные всполохи смеха.

– Пальто, – говорю, – длинное, тёплое, с рукавами…

Шмидт становится жалким и будто уменьшается, всасывается в свой стул. Смешки усиливаются, перетекая во что-то родственное улюлюканью.

– Но как же это… зачем…

– Чёрт возьми, Шмидт, – кричит раззадорившийся, вечно красный, Фюлесанг, – вы не знаете, что такое пальто?! А мы считали вас образованным человеком…

Шмидт открывает рот – в воздухе шлепок откупориваемой бутылки – но молчит.

– Нет-нет, господа, – говорю, – не спешите! Подозрения господина Шмидта небеспочвенны. Пальто… пальто – это… как бы объяснить – не совсем предмет туалета.

Фюлесанг чуть не падает со стула.

– А что же это такое?

Я, серьёзно:

– Аргумент международных отношений, да!

– Что, что? – Шмидт будто бы пробуждается от летаргии. – Каких отношений?

– Международных, дорогой Шмидт, международных, – говорю, и далее, под лавинообразно нарастающее веселье полуденного скучающего общества, разъясняю: – Вот полюбопытствуйте: шерсть – английская; пуговицы и фасон, без сомнения, по парижской моде; дурацкий хлястик облезлым песьим хвостом – позади, неизвестно зачем и отчего, но вроде того, как на шинели кайзеровского образца; и, да, конечно: длинное двубортное, на меху, с отложным мохнатым бобровым воротником – красота да и только! – едва ли не русское… В общем, от каждой нации понемногу и того, и того, в общем, политическая коллизия, Мировая Война, помимо всего прочего, в общем и целом! Понимаете вы?!

Ничего не понимает – багровеет, затем наливается алебастром, и начинает трясти головой, точно умалишённый, досадуя и сказываясь тяжко оскорблённым. Помутнев, маленькие глазки стекленеют, и, того и гляди, выкатившись из орбит прочь, зазвенят об пол тысячей мелких осколков.

– Ну, дружище, не принимайте близко к сердцу, – едко говорит профессор под гиканье общества. – Стоит оно того? Удача – дамочка норовистая, улыбнётся вам в иной раз!

– Да, да, Шмидт, бросьте! – поддерживает пресытившееся весельем общество.

Подают послеобеденный чай. Ситуация сглаживается, и только Шмидт сам не свой, глядит по сторонам, будто бы никого не узнавая. Когда откланиваюсь, Шмидтов немигающий взор припаян к месту, где я только что находился; в этот момент он выглядит квинтэссенцией глупости.

Давным-давно ясно: пальто он не носит, предпочитая пончо, тунику, перья или же просто-напросто выдубленные звериные шкуры. Либо же, если и носит, то из-за своей немецкой скаредности, ставшей притчей во языцех, просто не выручит им, удавится, но не выручит. И несказанно жаль, между прочим: некоторые надежды определённо были связаны с ним – всё-таки мы одного сложения…


***


Но приходит пора собирать камни – она всегда приходит, рано или поздно!

В комнату тащусь по стене, а вползаю на четвереньках…

Но приюта – не сыскать! Пространство затоплено светом, ярким, упругим, жирным и омерзительным; в кричащей пустоте комнаты солнечные лучи – нечто торжественно материальное. То, от чего бежал, будто приговор, настигает и здесь, ведь окна голы – гардины сняты во избежание неожиданностей. Каких? В приличном обществе об этом не говорят, но Стиг полон подозрительности; будь гардины здесь, его сон вряд ли дышал бы спокойствием…

Дурно, скверно… И отчаянно размышляет воспалённый мозг!

Глаза суетливо бегают по комнате. Кровать! Забиться, скрыться, сгинуть… Не то, не то!

Шкаф! Стремглав к вместилищу барахла и одиночества! Внутри умиротворяющий морфий сумрака, примиряющий меня с болью, и даже поднявшаяся пыль на пару с тяжким воздухом – не помеха. Но… всё же гардины… мне нужны гардины, обязательно нужны! Пусть даже ценой некоторых стратегических уступок нужно вернуть их.

Немец удручён, возможно, ему хуже моего, возможно, он одержим тем, что называют ненавистью. Ну, и пускай: с радостью дарую ему возможность дышать одним воздухом со мной! Я хотел этого, душа трепещет в горячей надежде: нынче ночью проникнет через вечно незапертую дверь некто с ножом в роковой руке, и некто этим будет он, Шмидт, и в мыслях у него – месть, без жалости, без сострадания. Явись же и покончи со всем, Шмидт – что терять тебе и что терять мне?! – будь добр оборвать нить лишней бесприютной суматошной жизни! Я лишь буду тебе благодарен!

Алкаю ненависти… Любой ценой, любой ценой! И добьюсь, иначе остаток жизни – совсем ни к чёрту, благодарение питающим ненависть ко мне! Пою Осанну тебе, дорогой друг Шмидт, за тот воспалённый полубезумный взгляд; славословлю за хладнокровное молчание мою Фриду, и смуглую незнакомку, сиделку старухи Фальк, в ужасе бежавшую от меня, также. О, презирайте меня, ради бога, я чувствую себя в своём уме, пока злословят по мою душу, вы все теперь – мои критики!

Я видел её, я был потрясён! Невероятно, случилось быть ей у меня недавней ночью, ей – кому же ещё?! Пристальный оценивающий, но и рассеянный, взгляд, пылающие губы, прядка тёмных волос на лбу – ни с кем ни спутаешь! Крепко-накрепко в памяти и образ сам, и глаза, «очи чёрные», жгучие в сиянии дня, с солнцем, играющим в них, как в брызгах водопада. Никогда не боготворил тёмных глаз, но даже и меня, случалось, будоражили глаза Ольгины, что уж говорить об остальных!

Весна 18-го, Москва, суетливый вокзал. Последняя встреча…

В кармане – плацкарты до Петербурга, обозванного теперь, точно собачьей кличкой, Петроградом, и далее, по погребённой под остатками собственного величия стране, до Гельсингфорса, вложенные в недавно полученный шведский паспорт, в Выборге под дипломатической защитой ждёт Алекс с дочерью, над землёю весна и запах сирени, а мне тоскливо. Теряюсь с дрожью в лабиринтах глаз, барахтаюсь, сердце щемит в груди, и дыхание безнадежно сбито. Кашляет за вечным курением своим старичок-локомотив, кругом разноголосье, свистопляска, шум толпы, прощальных окриков и слов, кругом изобилие звуков, и только мы глотаем, словно слёзы, безмолвие. Маленькая ручка – в моей широкой ладони, и точно тонет там. Я – высокий, как дерево, она – крохотная, и смотрит на меня откуда-то с земли, задирая голову; ей неудобно, но она упрямится.

– Тебе пора, – доносится до меня голос.

Да, мне пора, Ольга! Ты понимаешь, что мы не увидимся больше?!

Она кивает, возможно, этому, возможно – нет, один раз, озирается, потом кивает ещё. Сияющая жемчужина скользит по смуглому яблоку щеки, там, где, доживи до старости она, верно, прогрызла бы бороздку… Она давно уж не та угрюмо плачущая о счастливых несчастьях своих двенадцатилетняя девочка, ей почти восемнадцать и морщинки у глаз обостряют, то и дело, искренность неизбежного увядания. Но я не думаю о судьбе её, не думаю о том, что маменька с папенькой для демонстрации классовой сознательности сосватали её какому-то, в принципиально потёртых гетрах и засаленной манишке, меньшевистскому оратору. Бесценность мгновения, переменчивость ощущения, несвоевременность – вот всё, о чём я думаю!

Благоверный в истоме, измученный ревностью, сидит где-то в этой нелепой своей огромностью Москве, пьёт горькую, и ждёт домой черноглазого своего ангела. Меня ждёт супруга, она засыпает меня письмами и умоляет не тянуть с приездом, потому что на границе неспокойно. В разные стороны так и тянут нас. Порою хочу послать к чёрту всё, всё, без какого бы то ни было исключения, ещё чаще, уверен, об этом переживает она, но… Как же зыбко всё! Привязанность не кажется слишком основательной, чтоб приносить в жертву ей всё, да и не привязанность то вовсе… и не влюблённость, и не страсть… А что же? Дружба? Какое-то уродливое, малоприменимое к нам впечатление оставляет слово, какую-то серую зимнюю паволоку, нечто невысказанное, трудновыразимое… Но что тогда, что? Глядя на тёмную линию подбородка, на луки бровей, на крутой, страдальчески скомканный лоб, обманчиво блуждаю, будто в дремучей чащобе, в сомнениях.

Вот только паровоз блуждать не желает – его можно понять!

С последним свистком, бесцеремонно растолкав плакальщиков, цепляюсь за подножку…

И взяла тоска себе имя её, и обратилась всем для меня: тоской бранился, тоску злобно пихал в мундштук, тоску же и бликом лицезрел в равнодушном, посечённом косыми дождинками, вагонном стекле. Заволокло рассеянную, где-то детскую всё ещё, в чёрном платье и горестном капоре, фигурку шалью маслянистого паровозного дыма, укутало, скрыло от меня навсегда, и с тем всё кончилось. Потом… только бесконечные поля и леса пропащей моей Родины скорбным строем, склоняясь, вышагивали предо мной, погружённым в думы, как в океан, терзающимся о своём.

Подумать только, лишь недавно я перестал держать обиду на тот злосчастный утонувший в копоти паровоз…

Ольга, мне пора, правда твоя! Твоя и хмельных легкомысленных лет. Когда напольные ходики в кают-компании яростным и гулким боем констатируют гибель старого и рождение нового дней, я вновь надеюсь оставить сей мир, а вместе с ним и кровоточащую память. Впрочем, надеюсь каждый божий день, и каждую божью ночь пытаюсь уснуть в обнимку с надеждой, но, обманутый, вновь и вновь укрепляюсь в том, что истинно искренне лишь неизбежное – расставание, увядание, смерть… Всё остальное – лживо, переменчиво, несуразно; всё остальное – тлен.


Близится вечер. Отдав всё земле, умирает, чтобы воскреснуть завтра, солнце. И мне лучше.

Выскальзываю из тени, сажусь к столу писать Хлое. Скоро явится ненаглядная Фрида – желательно успеть до её прихода.

…И вечно радуется ночь. Роман

Подняться наверх