Читать книгу …И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин - Страница 7

Часть первая
IV

Оглавление

Конец ноября. Утро.

Хлоя передала пальто, это не заняло много времени, – она знает моё сложение, и одежда пришлась впору, – доброе пальто цвета воронова крыла с обшлагами и хлястиком, тёплое до одурения. Пришлось подождать, но ожидание увенчалось успехом, и это несомненная радость!

Сама божится приехать в скором времени, к следующему Родительскому, отговариваясь наличием всяческих хлопот: сопроводительное письмо – образчик изысканного красноречия.

Хочу видеть дочь, без сомнения, и, одновременно, не хочу…

Явится, стремительная, деятельностная, возьмёт всё в свои руки – кто знает, чего лишусь я тогда?! Гардинами дело не ограничится, ясно – она будет подбираться к сигарам, она уже к ним подбирается… Передаёт всё меньше, я принужден экономить, откладывать окурки, скрывать их в носках и в подполе, и… трястись от каждого шороха – как бы не прознали, не обнаружили. «Пришли мне сигар, будь добра!», – молю устно и эпистолярно. А в ответ: «Я купила тебе свитер, носков и рукавиц…». Носков, рукавиц, свитеров некуда девать, и в скорости, кажется, распахнёт двери Лёккова галантерейная лавчонка, хотя лучше бы открылась табачная. Но сигар-то… сигар – коробка на целый месяц, извольте… Но, так и то неплохо, как говорится, от щедрот. Скоро, глядишь, пол-коробки на месяц, затем четверть, затем… Так и до одной штучки докатится – бррр, даже мысль такая вызывает оторопь!

Хлоя… Так и звенит в ушах зычный, выпестованный с намерением для многолюдного общества (потому что проникновенный, вкрадчивый припасён ею для меня), голос: «Родитель мой (не обращайте внимания!) – ворчун и брюзга, от этого и оторопел!». Конечно, ворчун, конечно, брюзга, но о доброй душистой сигаре – миленькое дело! – не грех и обворчаться. О сигаре, и о…

– Добро пожаловать, Фрида!

…И о разлюбезной Фриде, конечно!

Бах! – едва не сносит с ног распахивающаяся дверь. Молчаливый цеппелин с полустёртым «Frida» на покатом борту крушит крепчайшие торосы бездеятельности – мощная корма выкрашена серым и уж пооблезла, взгрустнулось и поникшей на флагштоке тряпице. Лёкк же, напротив, исполнен вдруг несносной напускной механической радости – кружится разряженным в новом пальто в жарко натопленной комнате, и всё ему нипочём.

– Фрида, погляди-ка только, что есть теперь у меня! Пальто! Хлоя передала, любимая дочь, теперь я могу гулять в парке. Что скажешь? Ты будешь гулять со мной?.. – и лезет дурацкая радость эта изо рта, как рвотные массы.

Но есть дело, будто, ей до пальто или моей радости?! У неё другая цель, в руках у неё нечто. Прищуриваюсь: судно? Именно! Сверкающая лакированная посудина! Нежно осматривается кругом, взвешивается, ставится на пол, медленно-медленно, со зловещим скрежетом, двигается под кровать, соседом к такому же блестящему щёголю-горшку…

Останавливаюсь, замираю: отрывки, обломки жизни стремительно, огнями проходящего состава, мельтешат в глазах. «Конец!?», – копошится в голове противоречивая спонтанная мысль.

Потом смеюсь, всё громче и неистовей, до колик захожусь в хохоте. Не глянув на меня, оставляет комнату Фрида, а я не кидаю вслед проклятий, радость душит меня.

А Стиг-то – молодец, нечего сказать! Кажется, ты полагал, что преподан ему урок? Ну уж… Он иного мнения и «расположение» к рабу Божьему Лёкку его очевидно: «Я не враг вам, Лёкк, и желаю добра. Будьте любезны сидеть в оплаченном номере и пользоваться этим судёнышком. Вещь, оторванная от сердца, удобная и красивая, я бы и сам пользовался ею, не сомневаясь, будь на вашем месте».

К чёрту всё это! Гладкое лакированное судно или энциклопедический словарь, небытие или жизнь, погибель или вечные муки – не всё ли одно?!

Поводя крутыми, как Доломитовые Альпы, бёдрами, уходит Фрида – краешек белого передника за дверью; когда же одумываюсь и хочу метнуть принесённое ей вслед, жгучая неприязнь к самому себе останавливает руку. Бедняга, зачем?! Если всё пойдёт так, как теперь, не придётся ли в скорости всё это ко двору?..

Я давно не видел Шмидта, немца, ни слуху, ни духу с самых тех пор, как стращал он общество германским созидательным началом. Интересуюсь у толстяка Фюлесанга, с которым они здесь теперь соседи и закадычные приятели: где? как? что? Тот наставляет на меня полные сочувствия свиные глазки и качает головой: Шмидта-то, дескать, уж нет в живых…

– …Такое, знаете ли, несчастье!

– Да правда ли это?!

– …Будто не слыхали?! Шмидт покинул особняк, но так и не вернулся, и никто не знает, куда он запропастился. Сиделки шепчутся, он на том свете; возможно, это так и есть…

Ничего особенного – объясняюсь – я не выходил несколько дней, и не знаю новостей.

– …Но ведь престранно же, не правда ли, – исполненный напыщенной серьёзности, продолжает Фюлесанг, – совершенно здоровый человек взял и умер!

– По-вашему, это немыслимо?

Он смущается, но щурится, будто ослышался.

– Вот мы и думаем все тут, он просто потерялся, а всякие толки…

Удивляюсь: неожиданно, что Фюлесанг развивает такую беседу.

– Сиделкам всё ж таки лучше знать… – пожимаю плечами. – Нет?

Фюлесанг таращится на меня, как на безумца.

– Но Стиг-то, Стиг – молчок! А кто сиделки, как не обслуга? Что стоит сочинить им побасенку и самим в неё уверовать?! То-то же… Да и неужто б не известили нас?! – я вновь пожимаю плечами, а он хватает меня за рукав. – Послушайте, умирает один из нас – отчего? почему? – мы же не можем быть сыты только слухами. А значит – ничего необратимого, это точно! Да мы и не верим! Не верим, вот ни капельки! Разве что…

Разве что… Ах, это туманное «разве что», хранящее в себе многое и ничего, глубокомысленное и поверхностное!

– Разве что?…

– Что?

– Вы сказали «разве что…».

– В самом деле?

– Именно! Что это, как не начало новой фразы?

Мнётся.

– Да, пожалуй… Даже и не знаю… Поистине, нелепо и говорить всерьёз!

– Всё-таки расскажите.

– Наверное, не стоит…

– Ну, же… Я весь во внимании!

– Ну, хорошо! – заговорщически оглядывается и срывается на визгливый дребезжащий шёпот. – Госпожа Розенкранц видела гроб…

Пауза. Фюлесангова блаженная ухмылочка вовсе не свидетельствует о какой-то там осведомлённости, скорее напротив… Что ж, верить – не верить?

– Госпожа Розенкранц видела гроб?.. – брови на моём лбу гусеницами взбираются вверх.

Немедленно оговаривается:

– Ну, или книжную полку…

– Полагаете, между ними никаких различий?

– Ах, я не знаю! Работники грузили нечто как-то рано утром на телегу, вроде ящика или футляра – госпоже Розенкранц это привиделось гробом, но затем она поняла, что это непременно книжная полка. Госпожа Розенкранц – натура впечатлительная, она и сама не понимает, как могла так ошибиться!

– Впрямь она ошиблась? – осторожно спрашиваю.

Ещё один пронизанный непримиримостью взгляд.

– Но… господин Лёкк, сами подумайте, может, разве, быть это что-то иное, кроме книжной полки?!

Задумываюсь, чешу затылок: и верно ведь, какой такой ящик можно выносить с первыми петухами, кроме книжной полки, именно книжной полки… Бритва Оккама! – я даже смеюсь напрашивающемуся решению трудной задачки!

– …Словом, Шмидт пропал – ясное дело! – проводит жирную, как он сам, черту, лёгкий на расправу Фюлесанг.

– А вы сидите сложа руки… – подначиваю.

– То-то и оно, любезный господин Лёкк, что не сидим. Но что мы можем сделать?! Устроили переполох, обыскали парк, заглянули во все щели и углы, а толку…

– А что ж Стиг?

– Я взял на себя труд говорить с доктором – он проявил участие, и обещал послать людей отыскать Шмидта.

«Совершенно здоровый?.. Взял и умер?.. Невообразимо! Точно пропал, пропал ей-богу!».

– И что же, послал? – интересуюсь участливо.

– А то как же! – заявляет Фюлесанг со всей ответственностью. – Всё ж таки человек…

– Что ж, видел ли кто-нибудь этих людей?

– Никто не видел, по правде говоря, – говорит Фюлесанг и тут же обиженно, поджав мясистые губы: – Вот ещё один неверующий Фома… Послал, не сомневайтесь! С чего ж быть господину Стигу столь жестокосердным, чтобы бросить на произвол судьбы человека?!

«Кто же первый, тот, другой неверующий? – думаю я, и насилу сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться. – Впрочем, нетрудно будет распознать: колеблющийся, сомневающийся, небритый, без гардин… В общем, сродни где-то и мне».

– И каковы ж результаты поисков? – спрашиваю.

– Не знаю, увы. Я Шмидта более не наблюдал, ни за обедом, ни в парке, ни вообще где-либо в особняке – комната его так и пустует – но вот госпожа Визиготт утверждает, будто он прогуливался под её окном, и даже помахал ей рукой, когда она окликнула его.

– После пропажи? Как же это так?

– Большой вопрос! Что тут можно подумать?! Ясно, что Шмидт-то жив-живёхонек, но вот возвращаться в общество отчего-то не спешит и, кажется, показался госпоже Визиготт лишь в подтверждение – жив, дескать…

– Странное дело!

Прогуливающийся под окнами Визиготтихи беспечный вполне себе живёхонький немец ложится на душу куда слаще гроба госпожи Розенкранц, я даже вполне готов уверовать, что слабые глаза не сыграли с госпожой Визиготт какой-нибудь шутки. Даже так: хочу верить в это – вот в чём суть! – желание нелегко задушить. Однако и убеждать себя при очевидности обратного…

Тучный, протяжный исподлобья, взгляд Фюлесанга, между тем, совсем теряет стройность и осмысленность, глаза начинают бегать, и я, исключительно для подведения под разговором черты, высказываю вслух наболевшую мысль:

– А может Шмидт и впрямь умер, хоть бы и совершенно здоров, нет?

Фюлесанг болезненно нетерпеливо подёргивает плечами: и отвечать-де на такой вздор не желаю, и вовсе у меня куча дел, что это я задержался с вами.

Ответа и не ищу: знаю наверняка, Шмидт отошёл в мир иной, иного и быть не может, видение госпожи Розенкранц с ящиком в утренней мгле только укрепляет в этом! Отчего ему, собственно говоря, не умереть? Оттого, что общество против? Или оттого, что он – «совершенно здоров»? Умирают и здоровые – скоропостижно, случайно – обычное дело! Если б Шмидт только был здоров – куда там! Неточные вопросы, скользкие… Вернее было бы спросить, от чего насквозь прогнивший, отживший, износившийся, как старые брюки, немец Шмидт не мог бы помереть.

А чем похвастаться любому из пребывающих здесь?!

Мимолётного взгляда на того же Фюлесанга довольно, чтобы гипотетически предположить причину грядущей его смерти, хотя для многих его бед и полу-бед развивающейся семимильными шагами медициной не выдумано ещё наименований. И покуда молодой учёный, плоть от плоти медик, Стиг, будет мучительно корпеть над истинной причиной, до лучших времён сдадут в архив все Фюлесанговы потроха с заключением: «Причина смерти – усложнённые отчаянным тщеславием неудовлетворённые амбиции», хотя на деле первым в истории скончается он от плоскостопия.

Шмидт исчез… Нет, испустил дух, что тут греха таить, вот так дело!

А ведь мы расстались неприятно, если не врагами, то настороженно, недружественно, и, конечно, затаил он обиду. Знаю, бывали нередкими с ним провалы в памяти и приступы немотивированной агрессии, так что, вероятно, он мог и подзабыть наше с ним недопонимание, сорвав зло на ком-нибудь из персонала, но от неприятного осадка это не избавляет. Что нам-то с ним делить, за что друг друга ненавидеть? Думаю, если б представилась возможность выправить положение, я бы что-то сделал для этого, пусть бы и в ущерб себе, пусть даже и назвав Гитлера грандиознейшей фигурой со времён Фридриха Великого. Мне нетрудно, и, кроме того, это ведь вполне может быть, и в этом я бы не погрешил против истины. Правда, нет никакой гарантии, что бедняга Шмидт не скис бы в совершенную простоквашу вследствие чего-то иного, хоть бы от восторга осознания того, что Лёкк восхитился Гитлером.

В раздумьях едва замечаю ежеутренне ожидаемое явление – старуху Фальк на прогулке. И всё та же незнакомка с ней; всё время только издали в окно вижу её, и никак не могу разыскать в особняке без лишнего внимания. Да, занимательно, всё же мне думается порой, что её, моей незнакомки, на самом деле не существует на земле – её нет ни днём, ни вечером, – да и утром она спускается к нам с небес, – всё же мне хотелось бы думать, что прибежище её небеса, а не ад, – для того лишь, чтобы вывезти старуху в парк, словно бы никто не справится с этим делом лучше её. Затем растворяется она в затхлом воздухе «Вечной ночи», серым туманом возносится в свои высокие чертоги, оставив по себе лишь воспоминание в воспалённой фантазии некоего писателя, вмещающем и так столь многое и удивительное.

Впрочем, в шкафу – долгожданное намоленное пальто, и я ещё помню, как и куда нужно вставлять руки. Пожалуй, такую возможность узнать, реальна ночная гостья либо нет, преступлением будет упустить.

В парадной нос к носу сталкиваюсь со Стигом.

С ним или же с его мраморным бюстом – трудно понять.

Он подготовился к возможной встрече, изрядно попотев над словарём, и выписал пару любезностей на русском языке, которые теперь, высокопарно выводя слоги, и изрекает. Всё это не к добру – он серьёзно решил взяться за меня – одними разговорами и судном я, вероятно, не отделаюсь. Впрочем, в голове уже созрело новое письмо Хлое, которое, если всё верно сделать, позволит мне быть в покое: ради бога, не нужно мне ни носок, ни шарфов, ничего подобного, а лишь только коробка сигар, да, передай мне завёрнутую в обложку от абрикосовой пастилы сигарную коробку, и круглую сумму наличных денег для уважаемого доктора Стига впридачу в качестве платы за спокойствие последних месяцев жизни отца. Чёрт с ним, уж и Фриду вынесу я, мне не встанет это в труд, тем более что я уж с ней попритёрся, но вот разговоры по душам с доктором навевают странные настроения, от которых, смирившийся и где-то даже приветствующий свою грядущую участь, человек, вполне может тронуться рассудком загодя.

На приветствие доктора ответствую по-фински – на этом наш краткий филологический поединок завершается, а завершается он позорным бегством доктора в свой кабинет.

Ликуя, провожаю его глазами – напрасно, видимо.

Не отдалившись и трёх шагов, он поворачивается, и стремительной, но странно-тяжёлой, чугунной поступью идёт обратно.

– Пораздумали вы над тем, о чём имели честь мы толковать?

– А мы разговаривали? – рисую милую улыбочку. – Когда же?

Ни один мускул не искажает сокращением его гладкого лица.

– Неделю назад тому, после Родительского…

– В самом деле?! Ах, да, что-то припоминаю – в кают-кампании, за вечерним чаем… Да, да!

Доктор хмыкает.

– Ну, пусть так, пусть за вечерним чаем… Вообще забывчивость ваша странна – всё же мы нечасто видимся, вернее, не так часто, как следовало б и мне бы хотелось! Ну, да ладно – не суть. Я говорил с вами добром, любезно, по возможности, и, кажется, был прекрасно понят, я, по крайней мере, уверен в этом. Так всё же очень хочется услышать ответ.

– Ответ о чём? – интересуюсь. – О том ли, чтобы перенести кладбище из прибрежного городка к нам в парк, открыть филиал, так сказать? Разумеется, я согласен – вот вам ответ! Да и нелегко не согласиться с неизбежностью…

– О том, чтобы проявить мудрость, обычно присущую людям вашего возраста и опыта, и быть чуть более покладистым. Вопрос не праздный, я хлопочу об этом не из особой любви к вам – это необходимо вам самому. Я долго думал: характер… нрав… вот загвоздка, вот что вас разрушает! Это разрушило прежнюю вашу жизнь; и нынешняя, полюбуйтесь – уже изошла трещинами – не оттого ли?

Нынешняя… прежняя… Положим, о нынешней возможно что-то сказать, если вообще называть это жизнью, но что ему с прежней?! Вообще мрак…

– Вы напрасно вернулись, доктор Стиг, – отвечаю. – Время не терпит. Бедная Фрида уж утомилась ждать вас с отчётом о злодеяниях, совершённых Лёкком вчера. Мыслимое ли дело оскорблять даму ожиданием?!

Стиг, нужно отдать должное, ангельски (либо дьявольски?) терпелив – и бровью не повёл оттого, что я назвал нашу Фриду дамой, хотя в Мулен Руж публика, забыв о том, что она почтеннейшая, непременно каталась бы по полу. Беда, только, что… слов-то явно недостаточно, чтобы Лёкк хоть частично проникся его искренностью, и все эти благонравные жесты, и все эти медовые слова – не впрок, даже не в насмешку. Кто бы насоветовал ему перелистать лишний раз Писание с Сыном Божьим свершающим различные чудеса – умножающим хлеба, вино и рыб, исцеляющим увечных, изгоняющим бесов, воскрешающим усопших… – и тем самым исподволь укрепляющим нетвёрдую тогда ещё веру. Быть может, доктор умеет делать то же самое, – в это вполне можно поверить, – но творит эти дела он инкогнито, и ни в «Афтенпостен», ни в «Верденс Ганг» нигде об этом не упомянуто.

– Да поймите ж, упрямец, – говорит он далее, – я вовсе не враг вам, что бы вы там себе не возомнили, а уж о вашей дочери, госпоже Хлое, и думать так, ей-богу, грешно!

Хлоя?! Имя громом гремит в голове и понуждает задуматься, растеряться – не сразу оправляюсь от удара. Случайно ли это либо же нарочный ход? С чего это он вдруг поминает Хлою, и отчего по имени, легко, просто так, панибратски, хотя она вроде как не молодая девчонка, а дама с репутацией, побывавшая уж замужем? Неужто, что-то упустил я, и они в союзе?! Нет, быть такого не может! Суждения её были, как всегда, однозначно резки – «пустой щёголь», «фанфарон», «несносный тип», «мороз по коже от него», и тому подобное – тот ею также не восторгался… Бред, наваждение, не более. Но, может статься, потом, как-нибудь и где-нибудь – дело молодое?.. Гм, но зачем ей тогда передавать мне сигары тайком от доктора и его шпионов? Или всё же… Тьфу!

Море вопросов – барахтаюсь, хлебаю жгучую соль, едва не иду ко дну. И всё-таки…

Нет, теряюсь, поскользнулся на льду, вот-вот упаду: давно уже сочинённое в уме письмо дочери, вдруг распыляется, на глазах теряет какой бы то ни было смысл. Что же делать?

– Само собой, не враг, – говорю тогда, – исследователь, психоаналитик, последователь Фрейда и Юнга… Что вас интересует больше? Откройтесь же: tanatos? mortido? Ведь об этом мы толковали, верно? О Хёсте, о госпоже Фальк, их чаяниях, их надеждах… о сущности их – вроде и здесь ещё, а вроде… и нет. За чашкой чаю-то об этом только и болтается, не правда ли?

Он пристально смотрит мне в лицо и даже как-то увеличивается в размерах, хладнокровно наплывает на меня мглисто-серым голубоглазым облаком.

– Я понял – всё ж таки вы просты, как двухкроновая монета – это обычная антипатия! Вы питаете неприязнь ко мне, верно?

– Нет, ну что вы, как я могу!

– Да, так и есть – ничему не переубедить меня! Я лучше думал о вас, а вы… вы – обычный нигилист, прямолинейный, как… как…

Пока он думает, насколько я прямолинеен, отвечаю ему вовсе не прямолинейно:

– И всё же – нет, это не вопрос симпатии-антипатии, нечто иное, быть может, столь же безыскусное, но… Я не доверяю вам, доктор! Недоверие отлично от неприязни, ненависти, и притом значительно, не находите? Я уважаю вас, но не доверяю! Но и это полбеды…

– Что же ещё?

– Вы не сможете ничего сделать, чтобы я вам доверял.

– Вот как! Для других смог, может, и для вас что-нибудь смогу? Вы упомянули уважение – оно взаимно; отчего бы не считать это точкой отсчёта? Затем же поговорить откровенно…

– Впрочем, я неправ, можете, пожалуй, и вы что-то сделать…

– Говорите же, я слушаю.

– Попытайтесь совершить что-нибудь… гм… эдакое, из ряда вон…

– А конкретно? – демонстративно извлекает чёрный блокнотик и изрядно источенный карандаш. – Я даже запишу…

И будто бы впрямь намеревается записывать – шуршит листками, слюнявит карандаш…

– Пожалуйста! – говорю. – Воскресите Шмидта, или самого Карла Маркса, поднимите на ноги вдову Фальк или беднягу Хёста, дайте язык нашей любимой Фриде, накормите чёрствой буханкой пять тысяч человек… Совершите чудо, доктор, наконец! Чтобы об этом трубили в газетах, чтобы весь мир говорил об этом, а не только вы солировали, и не только Хлоя, там, на заднем плане, аккомпанировала бы вам…

– Ваша дочь упоминала обо мне? – гладкое лицо доктора вдруг покрывается испариной откровенного интереса, где-то на бледных губах мерцает подобие самодовольной улыбки. – И как часто?

И вот опять: дурное предвестие – так, кажется, это называется… Он не возмущается моим грехопадением, не обличает богохульства и ненависти к идеям социализма, не бросается очертя голову доказывать, что Шмидт, видите ли, вовсе и не мёртв – «как только язык повернулся у вас сказать такое!» – он выделяет красной строкой имя моей дочери!

– О вас лично, поверьте, Хлоя не обмолвилась ни пол-словом, – отвечаю, совладав с бурной рекой мыслей, – она сказала лишь то, что ни в коем случае не положит мои кости здесь, в парке, и не сделает из меня чучела для вашей коллекции, как, быть может, вы бы хотели.

– Ну, что за бессмыслица! – укоризненно и бестрасстно, будто самому себе, говорит он. – Какое ещё чучело! Какая ещё коллекция!

– Обычная коллекция! Всем известно… как собирают редких бабочек – ловят сачком и прокалывают тело иголкой, хрупкое крохотное тельце, затем – под стекло, пинцетом осторожно расправив крылышки. А ваша коллекция… вроде как в оранжерее или в ботаническом саду – редкие растения и овощи.

Карандаш с блокнотиком неиспользованными возвращаются в карман.

– Хорошо, эту выдумку я оценил. А что делать вашим костям в парке?

– Там будет погост, я же сказал.

– С чего вдруг?

– Ну, как же, доктор: количество смертей у нас будет постоянным – по одной-две в месяц, это неизбежно, а в город возить покойников хлопот не оберёшься, да и муторно. А здесь, у нас в парке, чем не кладбище – ведь здесь был склеп! А эти умершие гнилые стволы, трухлявые пни – чем не надгробия?.. Вы слышали? – перехожу на таинственный шепот, приложив ладонь ко рту. – Что за толки ходят о Шмидте, его исчезновении? Будто он ушёл погулять в парк и не вернулся…

Лицо доктора непроницаемо.

– Тсс, ходит ещё и иное, – озираюсь по сторонам, и далее устремляю взор к высокому потолку, – будто Шмидт…

– Нелепица, вздор… – отрезает он, впрочем, бездушно, не злясь, не сверкая глазами, не меча молний.

– Да, толки толками, но человека-то и след простыл! Был, и нет. Что вы скажете на это?

– Я ничего не должен говорить, но… тем не менее, только для вас лично: господин Шмидт никуда не исчезал…

– Как это понимать? Он жив? Просто уехал, улетел, растворился в воздухе и материализовался где-нибудь в Монте-Карло?

– Понимайте, как хотите!

– Вот как! Вы молчите, вот и понимает общество так, что герр Шмидт… кхм…

Доктор с величавой вежливостью качает головой.

– Но где же он? – спрашиваю. – Укажите хоть приблизительную локацию – Норвегия, Германия, небеса, Преисподняя – не ровен час, постояльцы взбунтуются…

– Ну, бунтует здесь лишь один… – доктор равнодушно закладывает руки за спину, будто собираясь уходить.

– Скажите же, ради любытства… – продолжаю, и это явно не походит на просьбу. – Хотя… можете не говорить… Это, конечно, относится к вещам метафизическим, вне постижения, вне понимания!

– Нет, – говорит он преспокойно, – это относится к вещам скользким, неопределённым, событиям и новостям, которые лишь предстоит узнать, образам грядущего…

Смотрю на эту блестящую шароподобную голову и восхищаюсь, искренне, подобострастно, где-то – даже на мгновение позабыл об Ольге и вдовице – как можно оставаться невозмутимым там, где и философ-стоик наложил бы на себя руки?! Это немного смущает, впрочем, не сбивая с толку; возможно, я бы и воспользовался случаем, если б не спешка…

– Хотите сказать, впоследствии всё откроется, и положит конец молве? – в голосе у меня появляется суетливая неуверенность.

Он отгибает краешек рта, так что видны великолепные и неестественно белоснежные зубы, и будто бы процеживает сквозь них слова:

– Именно, друг мой! Разумеется, я осведомлён лучше вашего, но… не всегда знание бывает к пользе – кажется, мы говорили с вами об этом, нет? И вот что добавлю: я готовлюсь к сюрпризу, и надеюсь обрадовать моих постояльцев хорошими новостями в дальнейшем…

Вздрагиваю – ещё не на улице, а уж подмёрз…

Но Лёкка не запутать, чёрта с два!

– Что это у вас во рту, доктор? – спрашиваю.

Настораживается.

– Язык, что же ещё!

– Да, но какой! Гляньтесь-ка в трюмо: не раздвоился ли?..


***


Вырываюсь наружу, будто со скалы бросаюсь в пропасть.

…И мигом плотная стена влажного холодного воздуха подхватывает, обступает – поди ж ты, узник, не слишком ли засиделся ты в своём каземате!? Дышу, дышу, а продыху – нет!

Тумана не предвидится, вместо того воздух снизу и на уровне глаз пронизан странной дымкой, пахнущей, очевидно, чадом – жгут листья! – и небо по-старушечьи плотно закуталось безнадежно серой мохнатой шалью облачности. Снега ещё не было, и все в ожидании! Все… Люди, дорожки, грязно-жёлтые, увитые плющом стены, вековые деревья, и сама Вечная Земля – время сна пришло, хочется покоя… И перина… перина сбита, одеяла – недостает. Остаётся лишь дождаться, напиться терпения и дождаться; за ожидание, как всегда, воздастся сторицей.

Большой старинный парк, мало ухоженный (и чем только занимается садовник?!), заваленный павшей листвой, с убогими щербатыми дорожками – разве что главная аллея смотрится – да давно заросшим прудом с насыпным островком и беседкой посреди него, куда сходятся все тропки с разных концов, будто в Рим, центр мира. Из деревьев в парке большей частью дубы и буки, а чугунная ограда, летом утопающая в вереске, перевязана извилистыми канатами дикого винограда. Прежде, в течение долгого времени, эти земли явно использовались под поместье, а трёхэтажный особняк с высоким крыльцом и прилепившимся сбоку флигельком в стиле позднего классицизма принадлежит к самому началу девятнадцатого века и построен при Карле Юхане…

Чёрт побери, обитаю здесь несколько месяцев, а вынужден додумывать историю этих камней и этих деревьев вроде как бы на заказ, на потеху публике, совсем как один всем известный сказочник, потому что не знаю истинной их истории! Конечно, для моей фантазии это не представляет особого затруднения, но всё же хочется и известной толики истины.

На самом ли деле всё было так, как я думал?

Сверху на фасаде, под самой крышей, дата – 1818 и герб поверх неё, рассмотреть который теперь не представляется возможным, само здание дышит вековой печалью и некогда вполне осуществимыми надеждами. Внутри не всё так радужно, как снаружи, внутри нет ощущения величия и старины, скрипучие полы сожрали паркет, а стены везде в салатовой грязи, хотя прежде, верно, пестрели зеркалами, гобеленами и фамильными портретами. Внутри, вместо портретов и серебряных канделябр – полотна Мунка и пансионат для балансирующих на грани жизни умалишённых, снаружи – парк и старинное поместье, литая ограда, львы со щитами, фонтан с Самсоном. Какой контраст!

А с людьми, обитающими здесь, не то же ли самое?

Больной душевно и физически выглядит куда как лучше здорового, он подтянут и крепок духом, точно сталь закалён он в борьбе, а его планам мог бы позавидовать и сам размечтавшийся о мировом господстве Бонапарт. Планы и мечты, чёрт бы их побрал, всегда лезут, когда почти что мёртв, и от них нет спасу: это похоже на какую-то насмешку, особенно если ты не пребываешь в счастливом неведении насчёт дальнейших своих перспектив, а всё замечательно осознаёшь. Да, кто-то сверху, Создатель, Великий Игрок, азартный до безобразия, двигает нами, как фигурами и ставит нас в ещё более невыгодное положение, чем уже есть; Игрок спускает нам всё новые мечты, огромные хрустальные замки, радует нас, заставляя забыться в этой радости. И вот, с душами, полными этого неизбывного счастья, мы летим в пропасть, до конца, до самой могильной плиты не веря, что это конец, что это всё, чем мы могли ответствовать миру.

Вот, какой-нибудь давно протухший Фюлесанг, смотрясь в зеркало по утрам, выскоблив до красноты затупившимся лезвием подбородок и приладив жиденькие волосёнки друг к дружке в более-менее сносную прическу, находит себя в несомненно более выгодном свете, нежели доктора Стига, вечно метущегося, мрачно-задумчивого, обременённого проблемами вовсе не глобального характера. Работники доложили, в подвале опять озоруют грызуны – мешки с пшеном безнадежно попорчены. «О, Господи, и за что мне это!?», – восклицает доктор Стиг. Вместо своих прямых обязанностей по подобающему сопровождению живых трупов в иной мир, он вынужден воевать с какими-то мышами; это не уменьшает отёков под глазами, и никак не способствует собственному спокойствию и благополучию. И так выходит, что он медленно, сам по себе, шажок за шажком приходит в упадок, разрушается… А что ж Фюлесанг? Ему вовсе не так уж худо, как можно было бы подумать. Зеркало не лжёт, оно неспособно к этому, в отличие от людей. Глядеться на себя – ежеутренний ритуал, заменивший собой молитву; он глядится, так и сяк, и отмечает с удовольствием, что уж на его-то румяном блинообразном челе, в отличие от хмурого докторского, морщин явно поубавилось, а вóлос на макушке, несомненно, ударился в рост. Конечно, до Дориана Грея далековато, но всё же дело явно идёт на лад, и нынче он – мужчина хоть куда, и отчего бы, в таком случае, скажите на милость, не приударить за какой-нибудь из девиц? Вот хотя бы за фрёкен Джулией, сиделкой загостившегося на этом свете Хёста! Чем не пассия? И чёрт бы побрал меня, если я не видел-таки бочкообразного, пышущего здоровьем (а скорее, его подобием) и румяного Фюлесанга любезничающим с фрёкен Джулией, полногрудой незамужней особой приятной наружности. А та краснела и заикалась от неожиданности напора его и едва ли не юношеской горячности.

Тогда я вновь задумался о странностях человеческой натуры. Это был хороший повод, чтобы записать парочку пришедших мне на ум мыслей.

Румянец Фюлесанга, буйным цветом взрывающий обвисшие, как размокшие тряпки, щёки – проделки сахара в крови, ясное дело; волосы на черепе – всего лишь то, что ещё не облетело, а вовсе не то, что выросло заново; блеск в заплывших глазах – следствие наполненности желудка, сытости, не голода, присущего юношеству. Так что с того? Помеха ли это ему? Быть может, нездоровому человеку лучше всего внушить себе толику здоровья, не принимать всё данностью, а решить себе: здоров, и точка! Отчего нет? Не уверяется ли глупец каждодневно в мудрости своей, ведь никто кругом его не понимает? Не уверяется ли и лжец в том, что ложь его во благо? Уверенность в правоте – вот главное! Это мгновенно убивает всякую тягость от скорой неизбежности, особенно у того, кто так страшится, что и слова не вымолвит. Уверенность; и доктор в этом случае – проводник, слепой Харон, всего лишь! И выходит, он прав, и вовсе здесь не затхлый склеп, и вовсе не «Вечная Ночь», а пансионат «Вечная Радость», обитель полных счастья, которые так счастливы, что даже не курят, людей… Прав! С чего я тогда так невзлюбил его?

Боль, неискренность, злость?.. Бог его знает!

Вот добрая моя знакомая вдовица Фальк, столь часто донимавшая меня прежде, теперь – совершеннейшее растение, я вижу её только исподволь через окошко по утрам, а голос и вовсе позабыл. Она возносит руку, заметив знакомое лицо и, необходимо признать, зрение у неё острое, как никогда – меня она хорошо различает издали в окне. Наверное, если б могла, она вполне бы похвасталась своими улучшениями – о, да, именно улучшениями! – пусть почти недвижима, но прибыло в ином месте, там, откуда и не ждали: Господь Бог одарил милостью видеть на расстоянии без очков и монокля. Отчего бы не подумать, как в скорости изменится ещё что-либо?

– Доброго времени суток, дорогая госпожа Фальк, как сказали бы у меня на Родине!

Старуха блаженно бессловесна – грезит, как младенец, и посапывает в дрёме из-под груды тряпья: утро для неё пока не началось, а может быть, ещё и не заканчивался вечер. А вот застигнутая врасплох незнакомка отскакивает от её кресла метра на три в сторону, едва не соскальзывая в пруд при этом. Ну, уж о её-то здравии волен справиться я без подозрений в дурном обхождении…

– Доброго дня и вам, фрёкен! – улыбаюсь, приподнимаю шляпу. – Как ваше здоровье? Прекрасное утро, не правда ли?

…Волен и улыбнуться пошире – вероятно, часть былого моего «великолепия» с тем вернётся ко мне, если не буду в край смешон.

Фрёкен молчит, и – хлоп, хлоп! – ошалевшими ресницами… Росточку-то невеликого, и вся какая-то нескладно-хлипкая, невесомая, совсем девчонка, в тёмно-синем пальто с меховой оторочкой и обшлагами, с лохматой, старомодной, чуть свалявшейся муфтой на одной руке, и на голове – никаких тебе шляп с перьями или вуалью! – чёрный бархатный берет. И волосы… волосы под беретом, чёрные, как смоль, туго скручены широкой косой совсем на тот русский манер, старинный русский манер. О, какая ж ты… Могла разве быть ты ночным моим татем, коварным и безжалостным, могла разве вдохнуть жизнь в давно мёртвое тело?! Ты, крошечная, кажется, бесхребетная – осерчает ветер, да прочь унесёт, как листок – в которой и самой-то, кажется, недостаток жизни и чувства… Ты ночью ворошила мои записи?! Но это же ты, ты, чёрт побери! Ольга… Растерянное лицо и впрямь будто её, Ольгино, немного, правда, строже и мрачнее, с некоторой резкостью в чертах, но глаза… те же самые, где, словно сияющие слезинки, спрятались тайны. И глаза эти, глаза… так же темны и глубоки, как Ольгины, и губы надменные, но обжигают – знали ли они улыбку и уж тем более прикосновение?

Нечто непонятное взошло, воспоминание укололо в сердце – чувствую резкую боль, затем… мягкая теплота. Ничего, ничего общего с тем, что грызёт и терзает меня, и вовсе не смерть сводница этому.

Стремительным шагом напрямик к ней, приближаюсь, жадно сгребаю в охапку ладонь в перчатке, запечатлеваю поверх поцелуй… Ума не приложу, отчего, – порыв, не более! – но губы без труда вспомнили обхождение, пальцы легли на худенькое запястье и, дрожа, сжали его. А кожа её, прежде холодная, полыхнув жаром и под перчаткой, была взаимна, и знакомое раскалённое дыхание – ответом на некоторые вопросы… Да, это была она – вряд ли мне привиделось! По иным поводам сходил с ума, забывая, кто таков и где нахожусь, но не по этому!

Приковываю себя к чёрной бездне глаз напротив – Ольга… Ты! Попробуй только сказать иное, ну же, попробуй! Господь не терпит лжи и помечает лгунов особыми знаками – будь уверена, я сумею их разглядеть.

Недоумение снедает страх, густая краска на лице, то ли от смущения, то ли от ярости, а ошалевшие зрачки в поисках истины снуют по сторонам – кто бы лишний не застал.

– Кто вы?.. Что себе позволяете?.. – голос, непривычно низкий, с хрипотцой, словно простуженный, понятное дело, мигом в дрожь.

Трепещу, признав и его, голос; я ответствую, вопреки всякому приличию, вопросом на вопрос:

– Ольга, ты обещала прийти ко мне. Почему ты не пришла тогда?

– Господи, что вам от меня нужно? – лепечет, стараясь, во что бы то ни стало, увернуться от моего пронзительного жаркого взгляда. – Я не Ольга! Мы незнакомы, я ничего вам не обещала…

– Обещала! Ноября, семнадцатого дня, я запомнил дату. Мы, полумёртвые, иногда ещё способны соображать, а память, порою, заменяет нам солнце и кислород. Ты явилась ко мне тем вечером, смотрела мои бумаги, те самые, на которые оплавлялась свеча, я застал тебя с поличным. Ты забрала что-то из них, чего-то я не досчитался.

Озирается… Дрожь уже не только в голосе, а и во всём теле; обвинения слишком серьёзны, чтобы в ответ можно было отмолчаться.

– Не было ничего подобного!

– Зачем ты явилась? Уж не для того, чтобы справиться о здоровье старика…

– Как вы смеете…

– О, всё помнишь ты – как может быть иначе! Ты была…

Голос начинает захлёбываться, будто от удушья:

– Это… Это была вовсе не я…

– Значит, всё же была!

– Нет, вы всё не так поняли.

– О, гляди ж, чертовка, – взбредает в голову пригрозить ей, – случившееся не останется без последствий – мои записи были похищены, доктор читал их…

Тогда, с выпученными, полными смятения глазами, лопочет она о недоразумении.

Ну, решаю, довольно, и хватаю её за то самое плечо.

– Прикосновение многое объясняет, если слов недостаточно… Помнишь прикосновение?

– Пустите же!

Ломается… ещё поддавить, совсем немного…

– Так ты помнишь меня? – сильнее сжимаю плечо. – Отвечай же – тогда отпущу!

– Помню! Пустите, ради бога!

Ну, вот и всё – скоротечно, злобно, неистово!

О, какой дипломат погибает! Посмотрите только: один момент… и вопросы исчерпаны – ни тебе утомительных переговоров, ни бессонных ночей – раз и сделано! Стоит, пожалуй, попроситься в канцлеры Германии вместо Фейхтвангера: «Алло, Берлин? Слыхал, вы ищете канцлера… Есть один умудренный сединами человек с волчьим билетом от Королевского Суда Норвегии за попытку организации путча в богадельне… Что, уже нашли? Вот же, чёрт! И такого же путчиста, надо подумать!»…

Продолжения нет – от визга Ольгиного пробуждается госпожа Фальк и ёрзает под одеялами. Ольге того и нужно: мгновенно вырывается, хватает кресло со старухой, и вот уж скрипучим волоком его по аллее от пруда к «Вечной Ночи» – так я их и видел.

Преследовать – есть ли в том нужда?!

Довольно, довольно неистовств на сегодня! Губы полны дрожи, сердце пляшет тарантеллу и, того и гляди, зайцем выскочит из груди; сладостная уверенность в том, что день этот запомнится и ей, маленькой Ольге, не отпускает, как ни пыжится единственно хранящий трезвость разум подвергнуть эдакую опрометчивость осмеянию. Но если ж так, если ж впрямь горячо её любопытство к тому, чем дышу я в одиночестве огромной своей берлоги, то мы ещё свидимся! Быть может, следовало бы взять с неё слово, однако то, как сдержала она предыдущее… мда… Ведь она женщина, а им отродясь обещания – пустой звук.

И я решаю, что единственно верно теперь корчить из себя Хитклифа. Итак, прочь все обещания, заведомо невыполнимые, да здравствуют тёмные потаённые мечты, позволяющие видеть чуть больше смысла в происходящем и читать между строк, здрав будь тот единственный день, которым жив, завтрашнего мне не нужно.

Разумеется, она была иного мнения: я не увидел её ни следующим днём, ни последующим.

Но отрезвляет ли это? Чёрта с два! Напротив – всё упрямей, всё несносней, и всё отчаянней… Ты, что же это, влюблён, снедаем страстью, не иначе? Увы, болен, всего лишь, сошёл с ума…

Ежеутренне – трепеща у окна, ввечеру – в скомканной неприветливой постели с воспалёнными глазами и смятенным сознанием; с тех самых пор не спав ни мгновения, только и хлопот мне, не скрипнет ли дверь. Ни вода, ни пища, ни письма, ни собственные записи – дверь и ничего более!

И одной понурой ненастной ночью – не чудо ли! – прислышался мне тихий стук; точно укушенный, вскочил с кровати, и на негнущихся ногах, опрокинув по пути навзничь стул, заковылял к двери, но это лишь сквознячок пошаливал в пустом гнезде выкорчеванного дверного замка. Тогда запалил свечу, как тогда, дав ей оплыть на мои бумаги, и огонёк её мерцал, едва не затухая – я желал, чтобы всё было точь-в-точь как тогда – и уселся ждать. Лишь погода стояла иная, небеса разверзлись и заливали землю дождём, и всё посерело окрест; и вот в воде надежды – по щиколотку, по колено, по горло… – им уж было не выбраться, они захлёбываются и идут ко дну на моих глазах. Вот как: возжёг свечу, залил воском все бумаги, натряс сигарного пепла, а погоды… не мог изменить, как ни нашёптывал в окно всякие детские заговоры. И, стало быть…

…Ни к чему всё, стало быть – она не приходит!

Тогда, кидаясь из крайности в крайность, начинаю думать, что помехой ей какая-нибудь досужая мысль или негласный запрет, а вовсе не Лёкковы отрешение и безумие.

Да, особняк поделен на женскую и мужскую части – из женщин к нам заходят лишь наши сиделки. Некогда приходила и старуха Фальк, но вряд ли без ведома Стига. Единственное место, где мы все можем видеться – столовая, или кают-компания, как её здесь называют. Можно встретиться и снаружи, но по разным причинам на улице появляются немногие, не страшащиеся ветра, дождей и холодов. Иные выходят под присмотром, кого-то возят в кресле, двух-трёх человек, не более, старуху в том числе, но с момента той памятной встречи проходит время, несколько дней, а её, точно с намерением, больше не вывозили на прогулку, ни Ольга, никто вообще. Ей стало хуже, доктор запретил ей покидать особняк, звезда сорвалась с неба и прибила старуху насмерть – масса причин в голове, фантазия не иссякает – масса поводов у меня в мыслях и на языке, кроме очевидного – Ольга сама не хочет исполнять свои обязанности и всё из-за страха преследования некоего старого писателя. Это приходит чуть позже, и так, в образе шутки, выдумки обостренного болью и бессонницей разума. Едва лишь начинаю думать об этом, то тут же обзываю себя глупцом и слизняком, и отбрасываю, как можно дальше – как можно, чтобы такая мысль вообще посетила меня!? Для надёжности записываю её на бумаге, а затем с хищным отчаянием обращаю листок в пепел: когда он, характерно звонко хрустя, прогорает, таинственная радость, изгнав отчаянные мысли прочь, обволакивает меня.

Следующим днём сам прохаживаюсь вокруг здания, заглядываю во все окна первого этажа, наблюдаю за вторым этажом, но ничего особенного не вижу; стариковские глаза смотрят на меня в ответ, знакомые и малознакомые, а порою, что и молодые, глаза какой-нибудь из сиделок, любопытные, оценивающие, побуждающие присмотреться пристальней к ним… И присматриваюсь – вздор, выдумка, водевиль, обман! Сколь много глаз, и нигде нет таких молодых таинственно-глубоких, исполненных светлой грустью жизни, как у неё. Ничего тут не поделать – понятия не имею, где Ольга может быть.

Кажется, это окончательное фиаско… Что остаётся? Сидеть в берлоге своей злым на весь свет, курить и издеваться над Фридой – кратчайший путь забыться.

Но хочу ли забвения? И хочу ли быть «растением», отбрасывая то, что, пусть и подспудно и безосновательно, будоражит? Пусть лживо, пусть обманчиво, пусть насмешливо… но волнует, заставляет думать о себе, как о существе из плоти и крови…

Оставить всё так – проще некуда, но Миккель Лёкк, на счастье своё либо на беду, всегда чурался простоты!

И я не оставляю! А думаю, думаю… Извожусь сам, и мучаю память, и подёрнутые двадцатилетним прахом образы, как кости, гремят в равнодушном вакууме нынешнего моего бытия. И маленькая Ольга там – средоточие, все нити сводятся к ней; она явилась, чтобы смог потолковать по душам я с самим собой.

Что ещё? Желал бы я объясниться с ней? И сам не знаю…

Преследую, не даю продыху, из-за меня не кажет носа она наружу – теперь и старуха чахнуть приговорена в четырёх стенах, и белый свет ей, как в копеечку. Наверное, я делаю только хуже. А что будет при встрече? Запнусь я, позеленею, вскачу, убегу, спрячу голову в песок? Спрошу, не вы ли были мне подругой в знаковом 1914 году в России, и не вас ли приглашал я на кладбище? Дальнейшее принимает безжалостные очертания. «В своём ли уме вы? – только и бросает в ответ она. – Меня тогда и на свете-то не было, и в вашей проклятой России со всеми её кладбищами делать мне нечего, да и сама я северянка северянкой!». И поджимает губы, и надменностью окрашивает взгляд, и вздёргивает нос…

Ах, да, вы правы, чёрт возьми, но так ведь не напрасно уверовал в переселение душ я на склоне лет, не зря; и теперь, видите, я вполне мог бы стать ламой на Востоке.

…И вечно радуется ночь. Роман

Подняться наверх