Читать книгу Их повели налево - Моника Хессе - Страница 3

Часть первая
A

Оглавление

Нижняя Силезия, август 1945 года

Очереди. Я умею стоять в очередях. Это дается мне так хорошо, потому что в очередях не надо думать, а можно просто стоять. В этой очереди стоять легко, потому что людей передо мной немного и потому что я понимаю, для чего она нужна, и это веская причина.

Перед головой очереди за столом сидит женщина официального вида – по-моему, она из Красного Креста. Это красивый стол, словно вынесенный на улицу из чьей-то столовой. Вот только он стоит не на ковре, а на брусчатой мостовой, место подсвечников на нем занимают стопки бумаг, и от него пахнет средством для полировки мебели – или же мне это кажется из-за того, как выглядит этот стол. А рядом с бумагами стоит одна-единственная чашка, словно напоминание о прежней жизни этого обеденного стола. Чашка чаю для сидящей за ним функционерки.

– Следующая, – говорит она, и мы движемся вперед, потому что именно так и работают очереди – они движутся вперед.

Я оборачиваюсь на дверь, но остальные девушки-ничегошницы не выходят, чтобы попрощаться. Из нас я покидаю госпиталь первой. В первые недели после окончания войны более здоровые пациентки, которые уже окрепли, всегда прощались, всегда строили планы. А посмотрев в окно палаты, мы почти всегда могли увидеть проезжающий мимо грузовик, полный немецких солдат, едущих к себе домой, польских солдат, возвращающихся к себе домой, русских солдат, изредка канадских, и все они разъезжались кто куда, все направлялись домой в разные стороны, как будто мир представлял собой настольную игру, в которой все фишки оказались не в тех углах коробки.

Но тогда никто из девушек-ничегошниц еще не был достаточно здоров, а потому мы так и не создали общих правил поведения для тех случаев, когда кто-то из нас уходил. У нас нет адресов, которыми мы могли бы обменяться, у нас нет ничего. Мы ничего не весим, ничего не чувствуем, и мы несколько лет существовали, питаясь ничем.

Наш разум представляет собой ничто, самое главное ничто, именно поэтому мы все еще и остаемся в госпитале. Наш разум слаб, и в нем царит раздрай.

– Зофья! Я не знала, хочешь ли ты сохранить это письмо.

Я оборачиваюсь на голос и вижу поспешно выходящую из двери светловолосую миниатюрную медсестру с красными губками бантиком. Она протягивает мне письмо, написанное моим собственным почерком. «Вернуть отправителю». Отправителем была я сама, а адресатом – я точно не знаю, кто был адресатом именно этого письма. Уже несколько месяцев, с того самого дня, как у меня достало сил держать ручку, я пишу письма всем, чьи адреса когда-либо знала. «Вы его видели? Скажите ему, чтобы он подождал меня». Но их адреса перестали быть их адресами, а почта перестала быть почтой. А я перестала быть самой собой – но мне стало ясно, что я не смогу сделать то, что мне нужно, пока остаюсь на больничной койке. Чтобы отыскать брата, мне придется заставить себя оторваться от нее.

Именно поэтому я, невзирая на то что мой разум еще слаб, и стою сейчас вне госпитальных стен, а остальные девушки смотрят на меня из окна.

«Скажите ему, что врачи не разрешают покидать госпиталь, пока мне не стало лучше, – написала я. – Скажите ему, что мне не станет лучше, пока я не оставлю госпиталь и не разыщу его».

Вот, возьми еще и это, – говорит светловолосая медсестра, передавая мне теплый на ощупь узелок. Еда. Ее тепло так приятно греет мой живот. Я начинаю разворачивать узелок, чтобы вернуть ткань, но сестра говорит, чтобы я оставила ее себе.

Так что теперь этот кусок клетчатой ткани принадлежит мне. Он мой, а значит, теперь в этом мире у меня есть целых шесть моих собственных вещей. Потом я смогу сложить эту ткань пополам и повязать ею волосы или разрезать ее надвое, что даст мне два треугольных носовых платка; тогда у меня станет семь собственных вещей. У меня уже есть платье, нижнее белье, пара обуви, крупная денежная купюра, а также документ, в котором говорится, что я была узницей концлагеря Гросс-Розен. Мне сказали, что этот документ послужит пропуском в организации, оказывающие помощь жертвам войны, и поможет получать продуктовые пайки. Сотрудники Красного Креста, выдавшие мне его, объяснили, что он станет самым ценным моим достоянием.

– Следующая, – говорит женщина-функционер Красного Креста. Она примерно того же возраста, что и моя мать, и на лбу ее видны морщины, только-только начавшие делать ее лицо более мягким. Очередь позади меня удлинилась, поскольку из госпиталя вышли и другие выписывающиеся пациентки. На помощь первой функционерке подходит вторая.

Светловолосая медсестра не сводит с меня глаз.

– Ты что-то забыла? – спрашивает она.

«Урбаняк, – вспоминаю я. – Ее фамилия Урбаняк».

Моя обувь. Где моя обувь?

«Почему я не поняла этого раньше?» Я только что опустила взгляд на свои ноги, и увидела, что коричневые кожаные ботинки, в которые я обута, принадлежат не мне.

– Это и есть твоя обувь. Твоя новая обувь. Помнишь? – она говорит мягко, и я вспоминаю. Теперь эти коричневые ботинки мои, потому что, когда меня привезли в этот госпиталь несколько месяцев назад, на мне были башмаки, которые выдали нацисты, тесные и состоящие из одних дыр. Мои отмороженные ступни так распухли, что медсестра не смогла снять те башмаки, и ей пришлось их разрезать. Сестры говорили, что я тогда плакала, но сама я этого не помню.

Оказывается, если тебе ампутируют отмороженные пальцы ног, третий и четвертый, ты не утрачиваешь способности держать равновесие и ходить.

– Ты уверена, что не хочешь остаться подольше, Зофья?

– Теперь я вспомнила про обувь. Я забыла только на минутку.

– Сегодня ты уже один раз спрашивала о ней.

Я выдавливаю из себя улыбку.

– Дима уезжает; он едет на новое место службы, и у него есть машина, на которой он меня отвезет.

Лейтенант Дима и привез меня в этот госпиталь, только тогда это был не госпиталь, а просто здание, под завязку забитое койками и пузырьками с йодом. А принадлежащий Красной армии джип Димы был забит людьми. Три дня назад русские освободили Гросс-Розен, но в конце концов стало ясно, что никто из нас, даже русские солдаты, понятия не имеет, как должно выглядеть освобождение тех, кого нацисты содержали в концлагерях. Сотни и сотни наших так не смогли выйти за лагерные ворота, потому что были слишком слабы. Когда Дима нашел меня в женском бараке, я была почти без чувств – потом он рассказал мне об этом на польском, которому его научила родная мать. И хорошо, что я тогда была в обмороке, поскольку к тому времени, когда он привел меня в чувство, солдаты уже отдали узницам все свои сытные пайки – размякший шоколад, говяжью тушенку.

А наши желудки оказались слишком слабыми для такой питательной пищи. Я видела, как узницы, месяцами жившие на одной картошине в день, поедали тушенку и больше не могли встать с нар. Нас освободили, но мы продолжали умирать и умирали десятками.

– Все уже закончилось, – говорили нам солдаты в конце января. Однако война тогда все еще шла, она продолжалась еще три месяца, и солдаты имели в виду другое – они хотели сказать, что эсэсовцы к нам больше не придут.

– Теперь все уже точно закончилось, – говорили нам медсестры в мае, поя нас с ложечки подслащенной водой и кормя овсяной кашей. Как-то раз в коридоре госпиталя раздались крики и аплодисменты – Германия капитулировала.

Что же именно закончилось? Что они хотели этим сказать? Я находилась в сотнях миль от дома, и у меня не было ничего – даже ботинки у меня на ногах были не мои. Так что же закончилось? Что?

– Следующая, – говорит сотрудница Красного Креста, и я делаю еще один шаг вперед.

Появляется облако дыма, урчит движок – подъезжает Дима на своем джипе. Увидев в очереди меня, он выскакивает из машины, и меня опять поражает его вид – как же он похож на киногероя с афиши, на киношного солдата. Квадратный подбородок. Красиво очерченные скулы. Добрые глаза. Дима, который ставил на мои письма почтовый штемпель, который по моей просьбе спрашивал своих друзей-офицеров про Биркенау и узнал, что этот лагерь смерти был освобожден за несколько недель до Гросс-Розена. И который повторял мне это, когда я забывала, и потом повторял еще и еще, когда я забывала опять: «Помнишь, Зофья? Мы уже это обсуждали». – Моя память подобна решету, и мне разрешили оставить госпиталь только благодаря Диме – потому что он едет вместе со мной.

– Я бы вошел внутрь, Зофья. – Он кладет руки мне на плечи. Над одним ухом волосы у него короче, чем над другим – должно быть, он подстриг их сам, глядя на себя в зеркало. – Ты слишком устаешь. Ты знаешь, что я беспокоюсь о тебе.

– Мне надо выстоять эту очередь.

– Ее нужно оформить, – объясняет сестра Урбаняк. – Ведь организации, помогающие жертвам войны, ведут их учет.

Слышится стук по стеклу, словно его клюет птичка. Я смотрю вверх и вижу, что за моей спиной на втором этаже госпиталя стоят проснувшиеся девушки-ничегошницы, стуча по стеклу и махая руками. Они машут не только мне, но и Диме – они любят его. Он приветственно машет в ответ.

– Следующая, – говорит сотрудница Красного Креста. До меня не сразу доходит, что моя очередь наконец подошла. Женщина одета в голубой однобортный костюм. Мое платье тоже голубого цвета – медсестра, которая дала мне его, сказала, что оно хорошо сочетается с моими волосами и цветом глаз. Доброжелательная ложь. Вначале у меня имелись проплешины, вся голова была покрыта струпьями, а те волосы, которые остались, были короткими, как у мальчика. Сейчас они отросли и доходят мне почти до подбородка, но вместо копны блестящих кудрей у меня теперь редкие тускло-мышиные волосенки. Глаза мои и теперь все еще имеют цвет пустоты.

– Фрейлейн? – говорит полная немолодая женщина из Красного Креста. – Фрейлейн?

– Зофья Ледерман, – говорю я и жду, когда она пометит мое имя галочкой в своих бумагах.

– Значит, вы возвращаетесь домой?

– Да. В Сосновец.

– И кого бы вы хотели внести в свой список? – Я смотрю на нее, и она видит, что я ничего не понимаю. – Вы можете назвать мне имена?

– Имена? – Я знаю, то, что она говорит, наверняка имеет смысл, но мой мозг опять застлал туман, и он не может уразуметь, что значат ее слова. Я поворачиваюсь за помощью к Диме и сестре Урбаняк.

Женщина за столом кладет ладонь на мою руку, и я поворачиваюсь к ней. Ее тон, прежде отрывистый и официальный, становится мягче.

– Вы не понимаете? Мы заносим в журнал как сведения о том, куда вы направляетесь, так и имена членов вашей семьи, которых вы хотите найти. Вас кто-то может искать?

Имена. Несколько месяцев назад, придя в сознание, я уже делала это в беседе с сотрудницами благотворительных организаций. Ничего у них так и не вышло, и теперь у меня больно сжимается горло, когда я произношу его имя.

– Абек. Мой брат, Абек Ледерман.

– Сколько ему лет?

– Сейчас ему должно быть двенадцать лет.

– Вам что-нибудь известно относительно того, где он может быть?

– Нас обоих отправили в Биркенау, но меня дважды переводили – сначала на текстильную фабрику в Нойштадте, а затем в Гросс-Розен. Последний раз я видела его более трех лет назад.

Она записывает все, что я говорю.

– Кого еще вы хотели бы отыскать?

– Только Абека.

Только Абека. Поэтому-то мне и нужно вернуться домой. Биркенау освободили раньше, чем Гросс-Розен. Возможно, Абек уже ждет меня.

– Вы уверены, что больше никого не хотите искать? – Ее ручка застывает над пустой строкой – она пытается понять, как объяснить мне все поделикатнее. – Мы пришли к выводу, что лучше раскинуть как можно более широкую сеть. Лучше искать не только ближайшую родню, но и двоюродных братьев и сестер, и дальних родственников. Это повысит шансы найти хоть кого-то.

– Мне не нужно никого добавлять.

Дальних родственников. Она имеет в виду другое, но ее слова напоминают мне моего старого учителя, который приносил на уроки конфеты. «Не привередничайте», – предупреждал он нас, ходя по классу с вазой, в которой лежали конфеты.

Не привередничай. Можешь считать, что тебе повезет, если ты найдешь хоть кого-то из родни; просто назови их имена.

– Посмотрите на эти незаполненные строчки. – Женщина из Красного Креста показывает мне на открытую перед ней страницу и говорит со мной терпеливо, словно с ребенком. – Как видите, здесь много места, так что можно добавить столько имен, сколько вам хочется. Если вы ищете только одного человека – одного-единственного во всей Европе, – то эта задача может оказаться невыполнимой.

Одного человека. Это невыполнимо.

Я смотрю на незаполненные строчки. Их было бы недостаточно, даже не близко. Здесь не хватило бы места для рассказа обо всех тех людях, которых я потеряла. Я зажмуриваюсь, пытаясь не давать моим мыслям растекаться, потому что знаю: все это время медсестры были неправы. Порой мне бывает трудно отнюдь не тогда, когда я пытаюсь что-то вспомнить – нет, мне бывает трудно забыть.

Я слышу, как Дима, стоящий за моей спиной, переминается с ноги на ногу. Я понимаю, что он обеспокоен и думает, не нужно ли ему мне помочь.

Если бы на этом листе бумаги было достаточно незаполненных строчек, я бы начала вот так:

Двенадцатого августа 1942 года всем евреям, оставшимся в Сосновце, приказали явиться на футбольный стадион. В распоряжении было сказано, что там нам выдадут новые удостоверения личности. Даже тогда это вызвало у нас подозрение, но вы должны понять, сказала бы я сотруднице Красного Креста, – вы должны понять, – что к тому времени немцы оккупировали наш город уже три года. И мы успели привыкнуть к их произвольным приказам, которые порой были ужасны, а порой достаточно безобидны. Я бы рассказала ей, как мою семью выселили из нашей квартиры и велели нам переехать в другую, на противоположном конце города, всего лишь по той причине, что на карте начертили границы гетто, где отныне должны были проживать евреи. Рассказала бы я и о том, что баба Роза и я уже изготовили для нас всех желтые шестиконечные звезды, которые мы должны были носить на одежде, вырезав их с помощью трафарета, напечатанного в газете.

Папа уже как-то являлся на стадион – немцы приказали явиться туда всем нашим мужчинам. Тогда их вернули, они разошлись по домам, смертельно бледные и не желающие говорить о том, что они видели. Они вернулись.

Я бы сказала этой женщине из Красного Креста, что мы могли выживать только с помощью наших удостоверений личности. Без такого удостоверения нельзя было ни пройти по улице, ни купить еду. Поэтому нам пришлось отправиться на стадион и при этом надеть самую лучшую нашу одежду. Таков был приказ, и мы черпали в этом утешение, полагая, что немцы, возможно, и в самом деле собирались сфотографировать нас для выдачи новых удостоверений личности.

Но когда мы пришли туда, там не было фотоаппаратов. А были лишь немецкие военные. И они только и делали, что рассортировывали нас. По здоровью. По возрасту. Тех, кто выглядел крепким, в одну группу, слабых, старых и семьи с маленькими детьми в другую. В одну колонну были выстроены те, кто будет работать на фабриках и заводах. В другую – те, кого отправят в концлагеря.

На это уходили часы. Уходили дни. На поле нас были тысячи. Им надо было рассортировать всех. И всех опросить относительно имеющихся у нас особых навыков и умений. Периметр поля оцепили эсэсовцы. За спинами моей семьи молился старик-аптекарь, и двое солдат подошли к нему и начали над ним насмехаться. Один из них сбил с него шляпу, второй ударил его коленом и повалил на землю. Мой отец побежал к нему, чтобы помочь встать – я знала, что он поступит именно так, ведь он всегда был добр к старикам. Мы с мамой просили его не вмешиваться, и я еще подумала: «Какой в этом смысл?»

Мы с мамой по очереди обнимали Абека и рассказывали ему сказки: «Принцессу-лягушку», «Медведя в лесной избушке», «Вихрь».

Абек был высок для своего возраста и потому выглядел старше. Когда мы смекнули, по какому принципу немцы нас сортируют, нам стало ясно, что это важно. «Абек, – сказала мама, – тебе не девять лет, а двенадцать, ты понял? Тебе двенадцать, и ты уже год работаешь на фабрике твоего отца».

И мы принялись успокаивать себя. Мы посмотрели на бабу Розу, мою добрую, терпеливую бабушку, и сказали себе, что она выглядит намного моложе своих шестидесяти семи лет. И что никто в Сосновце и в подметки ей не годится в умении шить. Те, кто покупал костюмы и юбки у нашего семейного предприятия, делали это благодаря вышивкам бабы Розы, и, конечно же, это могло считаться особым навыком.

Мы уверили себя, что кашель мамы, из-за которого она в последние месяцы ослабела и стала задыхаться и который начинался уже и у Абека, почти незаметен. А еще мы говорили себе, что никто никогда не разглядит, что тетя Майя хромает.

– Пощипай свои щеки, – сказала мне тетя Майя. – Когда они к тебе подойдут, успей пощипать щеки, чтобы выглядеть полной жизни.

Тетя Майя была так красива, и у нее был такой веселый смех, что никто из ее поклонников не замечал, что она не совсем здорова и передвигается не скользя, а шатаясь. Она была куда моложе мамы и всего на девять лет старше меня. Она часто советовала мне пощипать щеки, чтобы я стала такой же красоткой, как она. Но теперь это было нужно, чтобы мы обе остались в живых.

Стемнело, и начался дождь. Мы открыли рты, чтобы ловить его капли, ведь нам уже несколько дней не давали ни есть, ни пить. С минуту нам было приятно ощущать воду на нашей коже, успевшей обгореть на солнце, но затем мы замерзли. Сидящий рядом со мной Абек взял меня за руку.

– И принц Добротек залез коню в левое ухо, – сказала я, в очередной раз пересказывая сказку «Вихрь». Я всегда хорошо рассказывала истории. – А помнишь, во что он был одет, когда вылез с другой стороны?

– В золоченые доспехи, – ответил Абек. – А потом он вскочил на коня и поскакал к движущейся горе.

– Пощипай щеки, – шепнула мне тетя Майя. – Зофья, пощипай щеки и улыбнись.

Я подошла к солдатам, держа за руку Абека и таща его за собой.

– Мне пятнадцать лет, – сказала я им. – Я умею шить и работать на ткацком станке. Моему брату двенадцать.

Теперь вам понятно, почему на бланке, лежащем перед сотрудницей Красного Креста не хватило бы места, чтобы записать весь этот рассказ? На то, чтобы записать мои объяснения, у нее ушли бы часы. У нее закончились бы чернила. И есть еще слишком много других евреев и миллионы пропавших без вести, сведения о которых ей нужно собрать.

Вперед выходит Дима.

– У Зофьи больше нет имен. Она нездорова.

– Я могу это сделать, – возражаю я, но я не уверена даже в том, что имела в виду, говоря это. То, что я могу и дальше стоять в этой очереди? То, что я могу выздороветь?

Сотрудница Красного Креста кладет бланк со своими записями обо мне на стопку других, Дима протягивает мне руку, и я вкладываю в нее свою. Потом сажусь на пассажирское сиденье джипа, и он накрывает мои колени своей шинелью, а сестра Урбаняк ставит узелок с едой на пол у моих ног.

Мне надо было сказать той функционерке вот что: «Я точно знаю, что мне нет нужды вносить в список другие имена, потому что, рассортировав евреев, немцы отправили нас в Биркенау. А в Биркенауе мы снова выстроились в одну шеренгу, которую разделили на две. Тех, кому повезло, отправили на каторжные работы. А что до тех, кому не повезло, – мы видели валящий из печей дым. Дым от сгорания трупов тех, кому не повезло».

Там, в Биркенауе, меня и Абека повели направо.

На этом континенте мне нужно отыскать только одного человека. Мне нужно вернуться домой, нужно выжить. И необходимо заставить мой мозг работать ради одного-единственного человека.

Потому что все остальные: папа, мама, баба Роза, красивая тетя Майя – когда Сосновец очистили от евреев, их всех повели налево.

Их повели налево

Подняться наверх