Читать книгу На перепутьях эпох - Никита Брагин - Страница 6

СТРАНСТВИЯ
Путешествие из Стамбула в Анкару
Глава 3. Галата

Оглавление

Чтобы попасть в Галату со стороны площади Султанахмет, надо проехать или пройти по мосту через Золотой Рог. Я иду, и не вполне уверен в правоте своего выбора, ибо смешанный запах жареной рыбы и мутных вод залива весьма убедителен. Несмотря на это, десятки турок стоят на мосту с удочками, то и дело подсекая мелкую ставридку. Непривлекательность Золотого Рога слегка затушевывается видом Галатской башни – колоссальная, готически островерхая, она вздымается над крышами теснящихся домов, словно донжон замка. По существу, так оно и есть, только от всего замка сохранился лишь донжон. Но какой! Моментально чувствуешь – это европейцы, это их бастион прямо в сердце азиатской империи.

Чувство это справедливо – генуэзцы, владевшие Галатой в XIV веке, надстроили и расширили древние укрепления, и даже потом, когда турки всем овладели, эта земля, помеченная латинским крестом, не подчинилась полумесяцу, да так и осталась европейской, христианской. Стоит вспомнить те, почти столетней давности, рассказы про улицу Пера, европейскую улицу в азиатском городе. Эта улица сохранилась, дома и соборы на ней все те же, но название изменилось, теперь оно турецкое и труднопроизносимое – Ыстыклал.

Но это название – как прилепленный ярлычок, не отражающий сути, что-то вроде «торта слоеного», как в советское время называли «наполеон», не вникая в то, что это кондитерское произведение было создано в России сто лет назад в память об изгнании Великой Армии, и что его обильная сахарная пудра символизирует снег Красного и Березины. И в наши дни ярлычок сам по себе отклеился, как бы повинуясь народу, все эти времена продолжавшему называть торт «наполеоном». Может быть, и с этой улицей произойдет то же самое? Как бы то ни было, я продолжаю называть ее старым именем – Пера, тем более что ассоциации с этим названием сильны.

Проходя мимо витрин европейских магазинов и порталов католических соборов, замечаю здание в стиле классицизма, очень знакомое. Да это же русское посольство, то самое, что так удачно взорвал Джеймс Бонд, он же Шон Коннери, за несколько эпизодов до этого полюбовавшийся на стройные ножки секретарши, докладывавшей в кабинете препротивной начальнице. В кино – взорвал, а здесь, наяву, оно стоит такое же, как было еще во времена Блистательной Порты, только теперь в нем не Посольство Российской Империи, а всего лишь российское консульство. Но – осталось, и достаточно лишь грана воображения, чтобы начали кристаллизоваться картины – женщины-цветочницы на тротуарах, теснящаяся толпа, где среди фесок и кепи нет-нет да и мелькнет фуражка, а дать волю, так и увидишь генерала Чарноту и услышишь его незабвенное «не бьется, не ломается, а только кувыркается»… И приходит тоска, и сжимает сердце как губку, но не раба по капле выдавливает, а часть жизни, часть души, и услужливо предлагает зелена вина, чтобы напиталась им алчущая обескровленная плоть.

Это чувство обескровленности, безнадежности, тщеты и невосполнимой никаким зельем утраты готово преследовать вдоль всей Пера, и не замечаешь ни роскоши пушного товара за стеклами витрин, ни груды мячей в цвета «Галатасарая» в огромной сетке, протянутой над головами поперек улицы. И начинаешь сравнивать бывшее с нынешним или недавним, чужбину по принуждению с чужбиной, выбранной добровольно, более того, желанной, чуть ли не обетованной. Наслушался я как-то экскурсовода в Праге – стоило вдуматься в то, с каким пиететом он рассуждал о чешском порядке, о прекрасном устройстве тамошней жизни, попутно с нескрываемым чувством превосходства и собственной избранности оговаривая, что вот в России-то совсем не так, и вообще дрянно. Когда бы такое говорил немец, американец, да пусть даже чех или прибалтиец! Но от русского слышать эти ноты было особенно обидно. Впрочем, мои патриотические чувства были блистательно отомщены на следующий день, когда мы поехали из Праги в Чески-Крумлов. На выезде из города экскурсовод с гордостью сказал – здесь не Москва, тут пробок никогда не бывает. Разумеется, мы тут же попали в пробку минут на двадцать пять. Бог шельму метит.

Здесь, на улице Пера, русское присутствие ощутимо далеко не всем – надо кое-что знать, чтобы пробудились дремлющие почки. Куда как проще почувствовать родной дух в Аксарае, там еще недавно сновали толпы «челноков», таскали на себе мешки с товаром. Но это все не то, и отношение горожан становится отчетливым индикатором. В Аксарай даже идти не хочется, непременно начнут приставать, совать под нос всякие дурацкие товары. А здесь, если удастся разговориться с кем-нибудь из стариков, помнящих хотя бы сороковые-пятидесятые, то очень приятно будет услышать, что они помнят о первой русской эмиграции. Уверяю вас, это один из немногих случаев, когда за границей хорошо говорят о русских.

Минуем Пера, оставляем позади почерневшие от времени и смога дома в стиле «эклектик», а кое-где и «модерн», и спускаемся вправо к синеющему Босфору. Падишаху Абдул-Меджиду, царствовавшему в середине XIX века, изрядно надоели средневековые покои Топкапы, и он захотел построить новый дворец. Была засыпана часть пролива, и на образовавшейся ровной площадке выстроили мраморный дворец Долмабахче, и разбили регулярный парк. Так европейское еще раз откристаллизовалось посреди восточной столицы.

Турки очень гордятся дворцом Долмабахче, особенно любят говорить о богатстве и роскоши его убранства. В самом деле, повсюду канделябры, люстры и жирандоли богемского хрусталя (был сделан специальный заказ), пестротканые восточные ковры и позолота резных деревянных потолков. Но роскошь есть во множестве иных мест, во дворцах других властителей Европы и Азии, да и в современных резиденциях. И роскошь эта может быть бессмысленной, как свалка золотых слитков, или хранящей тайны и пронизанной аллегориями, как анфилада Юсуповского дворца в Архангельском. Может быть роскошь бездушная и даже глупая, как золотая ванна. А может быть роскошь духовно богатая, ведь дворец есть прежде всего художественное произведение, а уже потом место проживания. В конце концов, Долмабахче был жильем только Абдул-Меджиду и его семье, а для всего остального мира, на весь срок существования его, который, надеюсь, многократно превзойдет по длительности эпоху правления сего падишаха – так вот, для всех людей, на все времена – это искусство.

Рождение шедевра не случайно. Оно происходит из сложения множества мыслей, образов, надежд, желаний, и направляется не одной лишь волей творца, но и дремлющими до поры до времени силами его духа. Идеалом творчества становится прозрение – тот миг, когда открывается истина, невыразимая ни в мысли, ни в чувстве, но способная воплотиться хотя бы краешком своим в произведении искусства. Источники этих плохо поддающихся анализу явлений находятся за пределами рациональной части личности творца – они в тех краях, куда опасно заходить, за плотно запертыми дверьми, где надписи гласят «ad leones», где готовы вострубить «боевые слоны подсознания». Но если мы и не узнаем никогда этого тайного, этого запретного, оно проявится вновь и вновь, как уже проявлялось в искусстве. Чем же? Прозрением, предвидением, пророчеством.

Но о чем пророчит Долмабахче? Его мелодия – тихий шум дождя, его цвета чуть пасмурны, его настроение – осень, время увядания. Этим и объясняется роскошь дворца – великолепие его убранства подобно златотканым мантиям и коврам наших лесов, когда природа перед погружением в холод и тьму зимы вдруг призывает на помощь все краски жизни, и с немыслимой щедростью, похожей скорее на расточительство, осыпает деревья и поляны. Так и здесь. В середине XIX века Блистательную Порту уже открыто называли «больным человеком Европы», и падение многовековой империи было лишь вопросом времени. Но такое толкование было бы, увы, лишь узко политическим, кроме того, не всякая империя, увядая, дарила миру такие цветы. Известны сооружения позднего Рима, например, монументально мрачный дворец Диоклетиана, суровый при всей своей функциональности акведук Валента, но это совсем не то. В Долмабахче нет никакой суровости, никакой монументальности, никакой (упаси Боже) солдатчины (ибо дворец Диоклетиана напоминает казарму, пусть и роскошную). Долмабахче – тихий, даже кроткий уголок. Сад с извилистыми дорожками, древние кедры и магнолии, каррарский мрамор статуй – лев, попирающий крокодила, пантера с детенышами. Его лучше всего видеть во время дождя – тогда чувствуешь романтическое очарование и зрительно ощущаешь хрупкость дворца, мраморной раковины, лежащей рядом с Босфором, глубоким следом колесницы Времени.

И тогда понимаешь, что этот дворец не просто роскошная резиденция одного из последних владык увядающей империи, что смысл и дух этого произведения искусства не ограничены ни Стамбулом, ни Турцией, не заключены в национальные или культурные рамки. Это явление общее – вспомним романтические замки, строившиеся в Европе в ту пору, вспомним живопись прерафаэлитов и неоромантиков, городскую архитектуру эклектики и модерна, наконец, саму «прекрасную эпоху» – Долмабахче лишь один из её лепестков. И пророчество оказывается намного шире и намного страшнее. Оно гласит о наступлении времени, когда вместо Бога станут поклоняться худшим из его подобий, когда вместо прекрасного начнут ценить то, что названо новым и мыслится оригинальным, и когда понятия «культура» и «эстетика» станут употребляться в значении чуть ли не противоположном изначальному, особенно при добавлении приставок типа «суб», «контр» и «масс».

Самое время, присев внутри беседки, окруженной взволнованными розами, поговорить о причинах и смысле явления. Характерно, что ныне чуть ли не все жалуются на разрушительную роль денег – культ «презренного металла» занял место истинной культуры, которая по определению может создаваться только нестяжателями. Логически – совершенно бессильными в наш прагматический век. Так ли это?

Все бы хорошо, но разве дело в деньгах? Они лишь средство, лишь слуги человека, а в нем, в человеке, истинные причины всех наших прежних и нынешних чудес и безобразий. Стоит сказать и больше – тот же дворец Долмабахче смог возникнуть только благодаря деньгам, причем очень большим. Деньги долго выкачивались налогами из населения империи, копились в казне, а потом выкристаллизовались в этом сокровище. И так было везде в те времена – и в Алупке у графа Воронцова, и в Глубоке-над-Влтавой у князя Шварценберга, да и в самом Нойшванштайне у Людвига Баварского. Перефразируя афоризм маршала Тривульцио, скажу так. Что нужно для создания высокого произведения искусства, подлинного шедевра? Деньги, деньги и еще раз деньги.

А если так, то деньги никакая не помеха искусству, но, напротив, его пища, его питье, его источник жизни, как ни вульгарно это звучит. И отсюда уже становится элементарным вывод о том, что дело не в деньгах, а в людях, обладающих деньгами. Вернемся, однако, к истории. С какого момента начинается кризис искусства, продолжающийся и поныне? А с того, когда в мире утвердился капитализм, когда место аристократов заняли буржуа, по-нынешнему – предприниматели. Новый класс стал совершенно иначе оценивать искусство. На первый план вышли такие качества, как новизна, неожиданность и парадоксальность, наконец, всеобщность, заключающаяся либо в предельной понятности для любого и каждого, либо в совершенной непонятности, доходящей до абсурда и обрамленной некоей тут же канонизируемой символистской интерпретацией. Гармония скучна, приелась, традиционность ретроградна и подается с отрицательным знаком. Красота же относительна, как нам убедительно разъяснили. Исключения, вроде обладавшего хорошим вкусом и тонко разбиравшегося в искусстве Саввы Мамонтова, не в счет.

Но любой вправе задать вопрос – неужели все дело заключается лишь в марксистской догме о базисе и надстройке, и сводится к способу производства? Как бы хотелось мне ответить отрицательно… Но я отчего-то не решаюсь. Ах, как все непросто в этом борении духа и вещества, борении, которого требуют обе силы, без которого они не могут существовать! А думать все равно надо, и придется идти далеко в этих рассуждениях, и без того уже пространных. В чем принципиальная разница между аристократом-феодалом и капиталистом? Оба могут быть жестокими и милостивыми, мизантропами и филантропами, просвещенными и не очень – в зависимости от жизни, от обстоятельств. Кто-то лелеет надежду, что наши нувориши насытятся деньгами и обратятся к культуре, а если не они, то дети их. Оправдана ли эта надежда? Понять её можно, лишь обратившись к той самой разнице, которую мы все еще не поняли.

А она – рядом, прямо с нами. Вот, сидим в беседке чудесного парка у дворца Долмабахче, любуемся роскошными кронами кедров и романтичным Босфором, и рассуждаем, пребывая в праздности. Заботы жизненные нас не тяготят, напротив, впереди еще столько прекрасного, нового, волнующего, ведь путешествие наше еще только началось. Предаемся праздности, значит? Так ведь именно праздность отличает графа Х от президента совета директоров Y. Х хочет жить красиво и изящно, так, как жили его многочисленные предки, и даже лучше. Y хочет жить богато, так, как его предки и не мечтали. Соответственно, все мышление Y направлено на увеличение состояния, и к искусству он будет относиться точно так же. Какое искусство принесет больший доход в будущем, такое и актуально. Следовательно, инвестирование с целью получения прибыли – более рисковое, менее… Но это уже неважно, главное сказано.

А теперь подойдем с другой стороны. Понятно, что в искусство надо вкладывать и вкладывать деньги. Но нельзя делать это с расчетом на прибыль! Что интересно, почти таков и принцип самого художественного творчества – оно самоценно, а это значит, что художник не вправе планировать доходы от него. Получатся доходы – хорошо, не получатся – жаль, но это лишь побочный результат, а не цель творчества. Итак, и художник, и заказчик должны подходить к этому вопросу с позиций нестяжательства. Утопия? В наше время – да. Означает ли это принципиальную обреченность искусства в нашу эпоху? Полагаю, что все-таки нет. Скорее обречена наша цивилизация, стоящая до сих пор на принципе «производство ради производства». Тут пока ничего не поделаешь, так как требуются рабочие места, требуется непрерывный рост национального дохода, надо обеспечивать бюджетные отрасли, пенсионеров, здравоохранение, а население мира растет и не думает останавливаться, и точно так же растет потребление. «Золотой миллиард» жаждет потреблять еще и еще больше, и не думает о самоограничении даже перед надвигающейся опасностью всеобщего истощения. А человек? Он всю жизнь бежит, он марафонец, пробегающий мимо красот мира и лишь краем глаза отмечающий их существование, и не более того. Даже серьезный и любознательный турист, и тот спешит увидеть как можно больше, и смотрит, смотрит, ничем не успевая в полной мере полюбоваться. Мы пожираем культуру как гамбургеры, не особо вникая во вкус и заботясь лишь о насыщении. А надо бы не так. Вот, тот же дворец Долмабахче. Пока мы беседовали, пасмурная погода, державшаяся некоторое время после дождя, успела смениться солнечной, заиграли струи фонтанов, еще темнее и контрастнее стала хвоя кедров и араукарий, посинел Босфор, и желтоватый камень дворца впитал в себя немного солнышка. Он, этот дворец, оживает воспоминаниями навсегда утраченного, он печалится о своих владельцах и жителях, что никогда уже не вернутся, не пройдут по его лестницам с хрустальными перилами, балясинами и жирандолями. Все в прошлом, и сколько миллиардов ни вбухай, такого уже никто тебе не построит. Разве что копию или имитацию. Вот вам и оригинальность, вот вам и новизна искусства современного – она реализуется лишь в упрощенных, грубых и функционально-индустриальных формах.

Впрочем, довольно о грустном. Пока есть люди, понимающие красоту, верящие в нее – искусство живет. Оно сохраняется как почки дремлющего дерева, а зима нынешняя не первая в истории, и закончится она, как в свое время закончились «темные века Европы» – с той разницей, что нам не придется выкапывать фрагменты мраморных Венер и Юпитеров, подобно итальянцам эпохи Возрождения. Вот оно, здесь, как на ладони – и Айя-София, и Дикилиташ, и дворец Долмабахче. Простимся с ним, нам пора в путь.

На перепутьях эпох

Подняться наверх