Читать книгу Без заката - Нина Николаевна Берберова - Страница 8
Без заката
VIII
ОглавлениеМатери у Шурки Венцовой не было, отец ее был священником; товарищи брата с четырнадцати лет тискали ее по темным углам и учили дымить носом. В каждом классе бывают такие девицы – года на два, на три старше остальных, с третьего класса носящие прическу и груди, великие бесстыдницы и полировщицы ногтей. Шурка отличалась от этих второгодниц тем, что училась на золотую медаль, всегда все знала и особенно отличалась по тригонометрии. И до того отчетливо и чисто хранилось у нее в голове все слышанное и прочитанное, что когда она кому-нибудь на перемене объясняла (физику, латынь), то ее понимали куда лучше учителя. Кроме учебников Шурка еще читала романы о любви и сама мечтала когда-нибудь писать такие романы.
– Бывает у тебя иногда такое беспредметное томление? – спрашивала она Веру, размякнув от рюмки портвейна и глядя красивыми круглыми глазами на свои ровные взрослые руки. – Так, ни о чем. Чего-то хочется… Рыдать…
– Нет, не бывает, – отвечала Вера, не понимая, о чем она спрашивает.
Шурка сидела сейчас же за Верой. Рядом с Верой сидела Шлейфер. Все три они поступили в один год и сели вместе. И как в первый день держались одна за другую, так это и осталось.
Первый их разговор был о Боге. Шлейфер знала совершенно твердо, что никакого Бога нет. У нее был дядя, который бежал из ссылки и теперь жил в Лондоне, полуслепой. Он всю жизнь писал и говорил, что Бога не существует. Он был марксист. Шлейфер тоже была марксистка. Она так волновалась, когда все это говорила, что начала сильно под конец заикаться, ее тонкие пальцы в чернилах теребили все, что ни попадалось, а близорукие, совершенно черные, как черные вишни, глаза, навыкате, словно покрытые какой-то радужной слюдой, вздрагивали и еще больше темнели.
– Если бы был бог, один класс не угнетал бы другой, – сказала она с дрожью в голосе и умолкла.
Шурке очень понравилось, как она это сказала:
– Бог, конечно, есть, – проговорила она веско. – Как же без Бога? Тогда все грабить, убивать начнут, ничего не сдержит, ничего не помешает… Помолись о чем-нибудь и увидишь: Бог, конечно, есть.
– Я молилась, – сказала Вера, – и он у меня исполняет решительно все: и хорошее, и дурное.
Шурка посмотрела на Веру с ужасом.
– И дурное? Ты хуже нее!
– А о том, что грабить и убивать начнут, так ведь уже давно начали.
– Экие бесстыжие девки! – сказала Шурка, глядя в карманное зеркальце.
Дружба эта, возникшая в гимназии, там и оставалась, дома у каждой было все по-своему: Шурка ходила в кинематограф, танцевала по субботам под граммофон, в воскресенье ходила в церковь, а после завтрака ездила в Обухово к крестной. Шлейфер жила у женатого брата, зубного врача, у которого были свои дети, и принять подруг ей было негде. Для Веры воскресенье было днем Сама. Попытка свести его с подругами не удалась, хуже всего чувствовала себя при этом сама Вера: она боялась за всех троих, боялась, что Шурка ляпнет про граммофон, что Шлейфер прочтет Саму нотацию, что Сам расскажет им одну из своих фантастических историй. Но было просто очень тоскливо.
– Он больной? Рахитик, наверное? – спросила Шурка. – Ты с ним целуешься?
– Ты сошла с ума! Он моложе меня на одиннадцать месяцев.
– Какая ты все-таки жуткая дура! – удивилась Шурка и с нежностью ущипнула Веру за щеку.
Через несколько дней Шлейфер сообщила Вере, что Борис Исаевич – болтун и что среди его же друзей-кадетов над ним смеются; что он не живет со своей женой, а живет с женой другого адвоката, и многое в том же роде. Но Вера все простила Шлейфер и больше никогда о Саме не упоминала. В этой жизни, веселой, трудовой, чудесной, он был, конечно, для нее самым чудесным, и в то же время – она поняла это, кажется, в первый день своего с ним знакомства – он был непереводим ни на чей язык. И когда кто-нибудь хотел ей намекнуть, что она его сделала таким для себя, она отвечала (потому что теперь была уже совсем большой и обо всем нашла время подумать):
– Ну что же! Каким сделала, такой он и есть. Значит, повернулся ко мне, как подсолнечник, нужной стороной.
И это было особенно трогательно, принимая во внимание рыжую, веснушчатую Самину физиономию.
– Как ты представляешь себе: что можно вообразить самого великолепного на свете? – спрашивал он ее, сидя на террасе их дачи в Окуловке (было лето восемнадцатого года, Полина с матерью поселилась под Петербургом, в каком-то дорогом и скверном пансионе, Борис Исаевич был почему-то в Москве). – Ты можешь сказать, что есть самого прекрасного в мире, какое блаженство? – спрашивал он, качаясь на стуле и нюхая какой-то цветок, потом стебелек его, потом свои пальцы, растершие растение.
– Вероятно, рай, – вздыхала она.
– Пусть так. Тогда подумай – только прошу без изворотов воображения…
– Ты сам – изворот чьего-то воображения.
– …представь: ты блаженствуешь. Времени не существует – как у рыб в аквариуме. Есть бесконечность восторга. Ты встретился со всеми, с кем хотелось, ты узрел Бога. И все-таки есть одно, чего у тебя нет и быть не может: нет предметов. Их там нет, не может оказаться, а как же без предметов? Ты только представь себе: ни скрипки, ни милого твоего платья, ни даже сводной картинки из детства нельзя будет захватить с собой. Но если я люблю именно предметы? Как мне там грустно будет! Боже мой, как грустно.
В то лето (последнее лето) он приехал на две недели, и в первый же вечер, когда под ноги ему молча и сильно кидалась собака, а Вера стояла на крыльце с медным подсвечником в руках и смотрела на задутую ветром свечу, он сказал, что дома чуть с ума не сошел от одиночества и беспорядка, а ехать к матери не мог, потому что… ну, словом, обещал отцу не ехать, и точка.
Он жадно ужинал. Луна светила в окна. В углу стоял раз навсегда непоправимо расстроенный длинный рояль; в зеркало, в пол и – третьим своим воплощением – в отставленный подсвечник била луна. Они вышли в сад. Мерцал пруд, надрывалась ночная птица. Но Сам попросил отвести его в комнаты, и Вера тотчас спрятала от него польскую ночь и показала, где умыться, куда разложить вещи, на чем лечь.
На обратную дорогу ему дали денег – все рушилось, и вместе с Россией рушился лак и блеск адлеровской жизни.
«Мы скоро уедем на юг, за границу, – писал он Вере из Петербурга. – У меня был недавно обморок (не было, как ты знаешь, два года). Приезжай, пожалуйста, поскорее. На мостовой за лето выросла трава, и, представь, ваш швейцар завел козу, которая пасется…»