Читать книгу Миф моногамии, семьи и мужчины: как рождалось мужское господство - Павел Соболев - Страница 11

Часть I. Вводная теория
Глава 2. Прошлое, которого не было

Оглавление

В фильме «Троя» с Брэдом Питтом можно видеть, как Одиссей, призывая Ахиллеса к участию в Троянской войне, говорит "Я прошу тебя биться за греков". В "300 спартанцах" царь Леонид с воинами также ждут поддержки от армии «греков». Эти эпизоды забавны по той причине, что термин «греки» (равно как и "Греция") возник гораздо позже всех описываемых событий. То, что в науке именуется Древней Грецией на самом деле является своеобразным языковым приёмом, условным обобщением для описания конкретной территории с населявшими её народами. Не было никакого единого народа, который бы называл себя греками (Манко, с. 218). Были общности ахейцев, дорийцев, эолийцев, ионийцев и ряд других общностей поменьше. Все эти народы занимали свою территорию, имели свои государства, своих царей, свои законы и свои же интересы в различных международных процессах той эпохи. И часто эти народы воевали между собой (как пресловутые Афины со Спартой).

То есть никакой "Древней Греции" с единым греческим народом, как это себе представляют голливудские режиссёры (да и обыватель тоже), не существовало. "Древняя Греция" возникла столетия спустя в умах историков и археологов именно как способ обобщения всей той разношерстной массы населения, говорящей на разных диалектах и живущей в целом в пределах вполне конкретной территории, которая в современности называется Грецией. "Древняя Греция" – яркий пример того, как прошлое осмысляется через настоящее, является его детищем.

Настоящее определяет прошлое, в этом весь трюк.

Срединное государство трёхтысячелетней давности, находившееся на территории современного Китая, "хотя и мыслится нами сегодня как китайское, представляло себя в собственном воображении не как китайское, а как центральное" (Андерсон, 2016, с. 56). Жители острова, называемого нами "средневековой Англией" не говорили «по-английски» и не мыслили себя «англичанами» (там же, с. 204). Всё то же самое касается и привычных нам "средневековой Франции", "средневековой Италии" и т. д., которые регулярно менялись по размеру и составу входящих в них земель – и это совершенно не позволяет говорить о народе этих регионов как о единой нации с единым же самосознанием. Зачастую эти народы действительно имели общего предка и говорили пусть и на разных диалектах, но всё же одного языка, но от этого они отнюдь не мыслили себя единым целым. Ни кельты не мыслили себя неким единым народом, ни германцы (Манко, с. 241) – это лишь наши, современные способы их категоризации. Как замечают историки, "минойцы вряд ли считали себя «европейцами» и вряд ли у них имелось само понятие «Европы» (с. 212).

Часто говорят об "Италии эпохи Возрождения", тогда как Италии как таковой не существовало до 1871 года. Собственно, именно поэтому антрополог Джеймс Скотт период с 500 до 1500 г. в Европе называет эпохой "хрупких государств" (Скотт, 2012) – они то возникали, то распадались, словно супруги после года совместной жизни. Не зря Жорж Дюби, описывая роскошь замка императора Священной Римской империи, советует обратить внимание, что в действительности тот был окружён непроходимыми лесами, дикими племенами свинопасов и вечно голодными крестьянами, которые и хлеб ели не каждый день. "Империя?" саркастически спрашивает Дюби. "Это был лишь сон" (1994, с. 17). Именно поэтому историки считают, что, даже несмотря на Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, Декларацию независимости и Конституцию 1787-го, "во многом Соединённые Штаты Америки в XIX веке были обществом без государства" (Хобсбаум, 2017, с. 346). Иначе говоря, государство раньше – это нечто очень зыбкое и эфемерное, а «Империя» – совсем не обязательно мощь и грандиозность. Но мы же, наученные тем, что современные нам государства представляют собой монументальные и хорошо проработанные институты иногда даже с уже многовековой историей, порой представляем себе, что эта их история и вовсе чуть ли не вечна и идёт от сотворения мира.

Ровно всё это же касается и восточных славян: если мы думаем, что девятьсот лет назад, к примеру, те же новгородцы и московиты мыслили себя неким единым «русским» народом, как это видится нам сейчас, то делаем мы это не от широкой эрудиции – разные земли регулярно воевали между собой, взять хотя бы ту же московско-новгородскую войну 1471 года или московско-тверскую 1317 года (Бортеневская битва). Сложно, да и неправильно представлять, будто эти общности считали себя единым народом. В действительности целые столетия существовали общности полян, северян, кривичей, вятичей, древлян, волынян и многих других, которых постепенно завоёвывал род Рюриковичей и которых мы сейчас, оглядываясь назад, называем одним словом «русские». Об этом и говорил историк XIX века, уточняя, что "пользуясь привычным словоупотреблением и говоря о русских славянах тех веков, я разумел славян, которые потом стали называться русскими" (Ключевский, 2002, с. 102). В своё время все эти общности не считали себя ни одним целым и ни чем-то принципиально раздельным, они просто были, и всё, но не осмысляли себя такими категориями. Формирование национальных идентичностей происходило очень долго и стало актуализироваться только в XVI веке (см. Мартынюк, 2017. с. 35; Щавелев, 2017, с. 47). А термин «русь» (именно с маленькой буквы) изначально возник на исторической арене и вовсе как описание скандинавских корабельных дружин, а не какой-либо славянской народности (см. Толочко, 2015; Данилевский, 1998, с. 59; Манко, с. 317).

Мы активно употребляем термины "племя", "княжество", "государство", "Киевская Русь" для описания истории Древней Руси, но все эти термины – весьма "свежего" происхождения или же "свежего" наполнения (см. Горский, 2018, с. 6–12). Слово "племя" в летописях исходно употреблялось в значении "потомки", а не обозначало народные или территориальные общности, как это принято сейчас; термины "княжество" и "государство" реально возникают лишь в XIV и XV вв. соответственно. Ну а сочетание "Киевская Русь" и вовсе впервые рождается в умах историков XIX века.

Мы описываем прошлое современными нам терминами, и тем самым непременно трансформируем финальную картину: как если бы жёлтыми мелками рисовали зебру. Как говорил легендарный историк, "каждая эпоха создаёт своё собственное представление об историческом прошлом. У неё свой Рим и свои Афины, своё Средневековье и свой Ренессанс" (цит. по Гуревич, 1991, с. 31). "Вспоминая прошлое сегодня, мы реконструируем его в соответствии с нашими нынешними представлениями о том, что важно, а что неважно" (Бергер, 1996, с. 58). Глядя на то, как всё обстоит сейчас, мы с детской наивностью полагаем, что "так было всегда".

В том и дело, что нет. Многое из того, что мы сейчас воспринимаем как незыблемое и вечное, на деле возникло совсем недавно. Именно все эти нюансы и привели Бенедикта Андерсона (2016, с. 38) к вопросу "Как и почему новорожденные нации вообразили себя древними?" На деле же известная нам нынче концепция нации возникает лишь в Новое время (Коротеева, 1993; Хачатурян, 2015) или, точнее, на рубеже XVIII–XIX веков (Хобсбаум, 1998) и оказывается, по выражению Андерсона, "культурным артефактом", чем-то, что мы себе вообразили (с. 34).

Наши представления о прошлом определяются настоящим. Представим на миг, что мы – это ребёнок двух-трёх лет отроду. Разве есть у него какие-то основания, глядя на мир вокруг, думать, что раньше было иначе? Может ли он даже на секунду усомниться в этом? Конечно, нет. В его представлении всё и всегда было именно так.

Наши представления о прошлом так часто оказываются исковерканы настоящим, что назвать все примеры будет невозможно. Эрик Хобсбаум в книге с говорящим названием "Изобретение традиции" (Hobsbawm, Ranger, 1983) утверждал, что многие явления, которые мы считаем традиционными, на деле не уходят "корнями в прошлое", а возникли совсем недавно. Но стоит всего одному поколению вырасти в новых условиях, так оно автоматически склонно полагать, что "так было всегда", и это уже значительно определяет взгляды этого поколения на его собственное прошлое. Прошлое видится в свете настоящего – всегда и только так.

К примеру, образ материнства, сейчас воспринимаемый как нечто священное, как величайший долг каждой женщины, в действительности возник совершенно недавно – в 1930-е годы под влиянием идеологического прессинга Советского государства (Чернышева, 2017; Шадрина, 2017, с. 112–121). Это стало вынужденной мерой в условиях тотального сокращения рождаемости тех лет, когда женщину прямо стали призывать "рожать советских богатырей" на благо государства (Юшкова, с. 28) (ровно этот же процесс можно наблюдать и в современной России с её демографической «ямой», где к идеологической обработке оказалась активно привлечена и Церковь). Поскольку процесс создания "мифа материнства" сам по себе приносил слабо ощутимый эффект, то он логично в итоге сопровождался и законодательным запрещением абортов (1936–1955 гг.) (Дэвис, 2011, с. 67–68). То есть "святость материнства" была придумана идеологами государства и совсем недавно. Вероятно, этим и объясняется тот факт, что на Западе бездетная женщина не испытывает такого сильного давления со стороны окружения, как это происходит на постсоветском пространстве (Шадрина, 2017, с. 321–324).

До 1930-х материнство никогда не описывалось в таких возвышенных тонах. Антрополог С. Б. Адоньева прямо указывает, что в традиционных крестьянских представлениях ни о какой "святости материнства" и речи не было. Да, в досоветские времена бездетность рассматривалась как показатель неблагополучия семьи, даже возможной порчи, но у этих воззрений были свои, вполне материальные причины. "Плодовитость обеспечивала увеличение земельного надела семьи (надел в царской России выделялся на мужскую душу), а также возможность выделения семьи в отдельное хозяйство. Смерть младенцев переживалась как горе, но не как трагедия", пишет антрополог. "Беременность и акт рождения переживались как особое состояние. Скорее нечистое, чем «святое», как это устоялось в публичном советском дискурсе" (Адоньева, Олсон-Остерман, с. 101). Родившей женщине 40 дней запрещалось входить в церковь, с ней запрещалось есть, над ней предписывалось читать «очищающие» молитвы, как "над сосудом оскверньшимся" (Романов, 2013, с. 159). Полагание женщины осквернившейся путём рождения ребёнка в XI веке доводило до абсурда: у людей возникал вопрос – если после родов мать считается 40 дней «нечистой», то можно ли ребёнку сосать её грудь? О какой "святости материнства" можно говорить в таких условиях?

В досоветской России никаких наград многодетным семьям не давали, не существовало и никакого почётного звания «матери-героини» – всё это появляется только в советской России в 1944 году: орден «Мать-героиня» за рождение и воспитание от 10 детей, орден "Материнская слава" (I степени за 9 детей, II степени за 8 детей, III степени за 7 детей) и Медаль материнства (I степени за 6 детей, II степени за 5 детей). То есть все эти тезисы о «святости» и почётности материнства возникли лишь в условиях плохой демографической ситуации 30–40 годов прошлого века, тогда как "о святости, особой благодатности материнства как применительно к деторождению, так и применительно к воспитанию детей не упоминает ни один из известных мне источников русской традиционной культуры", пишет Адоньева. Что важно, мифология о "святости материнства" разрабатывалась и закреплялась не только в виде официальных постановлений и наград, но и "письменными и устными текстами, высоким искусством и искусством массовым".

Миф "святости материнства" точно никак не был характерен досоветской Руси, где в ходу были поговорки в духе "Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили" (Пушкарёва, 2011, с. 125). "Отношение к детям в простых семьях было обусловлено обстоятельствами отнюдь не личностными: лишний рот в семье был для многих непосильной обузой" (там же, с. 72). "Без них горе, а с ними вдвое", "Бог дал, Бог взял". В русских колыбельных песнях порой присутствовало даже пожелание смерти ребёнку: этот мотив присутствовал не так и редко – около 5 % от общего числа колыбельных.

Но, как говорилось выше, стоило только возникнуть жёсткому демографическому кризису в постреволюционный период XX века, так сразу возникла, насаждаемая «сверху» концепция "святости материнства", и буквально за одно-два поколения она довольно плотно проникла в сознание людей, которые уже сами охотно принимались прессинговать всякую неспешащую родить женщину. "Изобретённые традиции" преподносятся и воспринимаются как длительно существующие и имеющие прямую связь с историческим наследием. Государственная идеология, внедряясь в сознание людей, превращала их в собственные органы воздействия.

Таким образом, миф может возникнуть всего за несколько десятилетий, и уже именно он будет определять, каким люди видят прошлое своих предков. Но каким оно в действительности не являлось. Об этом хорошо сказал Иммануил Валлерстайн: "Применительно к «традиции» можно сформулировать следующий социологический принцип, фактически общий для любого данного момента времени. Нечто считающееся «традиционным» на самом деле имеет более недавнее происхождение, чем люди обычно представляют себе, выражая при этом консервативные инстинкты определенных групп, которым угрожает понижение социального статуса. В самом деле, похоже, ничто не возникает и не развивается так быстро, как «традиция», когда в этом возникает необходимость" (2015, с. 437).


Кто бывал в Праге, знает, что в древнем ресторане "У Флеку" официант непременно пристанет к тебе с предложением заказать рюмку бехеровки. И как ни отнекивайся, а он сделает жалостливое лицо и примется твердить "Традисия, традисия…". В итоге ты выпьешь этой бехеровки, но вместе с раздражением засядет туманное подозрение: если мы вдруг начинаем чаще слышать слово "традиция", значит, нас хотят к чему-то принудить.

Для современных россиян традиционными являются праздники 8 Марта и Новый год, но оба они совсем недавние и были изобретены и внедрены в советский период по идейным соображениям. Такие "изобретённые традиции" хоть и оказываются новыми явлениями, но преподносятся и воспринимаются как давно существующие и имеющие прямую связь с историческим наследием, хотя в действительности несут уже совсем другие смыслы и ценности.

"Прошлое как предмет рефлексии всегда представляет собой идеологическую конструкцию: такое прошлое создаётся для того, чтобы иметь дело с настоящим" (Адоньева, 2011, с. 9).

Примеров проекции настоящего в прошлое существует огромное множество. Банально тот же картофель, который мы сейчас считаем чуть ли национальным плодом (репу уже мало кто вспомнит), является «нашим» всего каких-то лет двести: будучи ввезённым в Российскую империю чуть более 300 лет назад, широкое распространение в народе корнеплод получил лишь около 170 лет назад, да и то благодаря фактически насильственному внедрению со стороны государства.

Всего-то 170 лет, а уже исконно «наш» продукт.

А матрёшка? Старорусская декоративная игрушка, верно? Но в России она появилась только в конце XIX века, будучи подражанием японской фигурке Фукурумы. То есть русской матрёшке – всего 130 лет.

Безусловно, в этом же ключе можно смотреть и на православие – официально завезённое к славянам с территории современной Турции тысячу лет назад, в действительности оно ещё в течение столетий воспринималось людьми, как нечто внешнее, чуждое (Гордиенко, 1986, с. 77), и только ближе к XV–XVII вв. можно говорить о постепенном проникновении некоторых (далеко не всех) христианских канонов в народное сознание. Церковь постоянно боролась с живучими языческими взглядами и обрядами, так было и в XVI веке, и позже (Цатурова, с. 50), но в итоге сказать, что православие одержало верх над язычеством, никак нельзя (Смирнов, 2013, с. 44). Массы людей не посещали церковь и в XVII веке, и в XVIII (Иванов, 1850, с. 296; Малицкий, с. 121), за что подвергались битью палками и ссылке в дальние города. "Наказание было жестоким и всё же не давало нужного результата", резюмируют историки (Цатурова, с. 52). В ряде регионов принудительное "крещение Руси" затянулось аж до начала XX века (Гордиенко, 1986, с. 90). Православие внедрялось со скрипом и, судя по данным социологии, так и не было внедрено до конца (см. Смирнов, 2013, с. 36, 113). Но этот факт никак не мешает некоторым людям отождествлять русских с данной религией и даже говорить о ней как об "исконно русской". И это притом, что все последующие за Киевом города дружины князя Владимира крестили силой и угрозами: "Путята крестил нас мечом, а Добрыня – огнём" говорили новгородцы после их приобщения к "исконно русской вере" в 991 г. (Дулуман, Глушак, 1988, с. 131).

Сейчас об этом говорить не принято. Это знание доминируемо.


Нынешняя молодёжь далеко не сразу верит, что когда-то видеоигры работали с простых аудиокассет на магнитной плёнке (как в компьютерах ZX Spectrum, где в качестве монитора использовался обычный телевизор, а внешним накопителем данных был не менее обычный магнитофон). Наверное, часть современной молодёжи уже и не знает, что такое и «аудиокассета», и думает, что и во времена Вертинского музыку хранили в MP3. Именно поэтому современные поколения способны на снимках 1943-го и 1950-го годов в подвёрнутой книге в мягкой обложке распознать смартфон, что становится отличной почвой для разных конспирологических концепций о путешествиях во времени.

Феномен трансляции современного положения дел в отдалённое (и не очень) прошлое получил ироничное название «флинстоунизация» (Райан, Жета, 2018, с. 61). Термин отсылает к некогда популярному мультсериалу «Флинтстоуны», показывающему будни людей каменного века, впрочем, наполненные вполне себе всеми канонами жизни американского общества 1950-х (уютные домики с мебелью, походы на работу, игра в боулинг и т. д.). По сути, флинстоунизация – частный случай анахронизма, распространяемый только на прошлое.

Людям удобнее считать, что мир устроен именно так, как они привыкли видеть. Потому и японцы с корейцами изображают Христа раскосым, а африканцы – чёрным. Устоявшееся деление цветов с голубым для мальчиков и розовым для девочек ещё 70 лет назад было совершенно противоположным – голубой для девочек, а розовый для мальчиков (Кон, 2009b, с. 58). Но флинстоунизация диктует видеть, что "так было всегда", и некоторые эволюционные психологи по простоте душевной даже принимаются выдвигать гипотезы, "почему эволюции было выгодно выработать у женщин предпочтение к розовому, а у мужчин – к голубому" (Hurlbert, Ling, 2007).

Если взять художественную литературу, то примеров флинстоунизации там несметное множество. У Шекспира в "Юлии Цезаре" древние римляне носят шляпы (вошла в обиход около XVII в.) и дублеты (XIV–XVII вв.), то есть в целом выглядят, как британцы времён самого автора, а на зданиях красуются часы с боем ("Постойте, бьют часы!" кричит Брут, хотя первые такие механизмы возникли тысячелетием позже). В "Короле Лире" упоминаются пушки, хотя в Европе они появились лет на двести позже описываемого времени. У Есенина в «Пугачёве» упоминается керосиновая лампа, которая вошла в обиход на 200 лет позже, а в одной из русских сказок Илья Муромец высматривает врага через "трубочку подзорную".


Дюма-старший сказал, что история для него – гвоздь, на который он вешает свои романы. Перефразируя, можно сказать, что история для каждого человека – это гвоздь, на который он вешает свою картину мира и картину себя самого в этом мире. С помощью истории человек как бы узаконивает себя, своё поведение и ценности: раз так жили и поступали всегда и раньше, то, значит, и я делаю всё правильно, что называется, "всё, как у людей". История здесь выступает определённым каркасом человеческих представлений о правильном и неправильном, о должном и постыдном, и вообще о норме как таковой. Если человек видит (знает, считает), что в прошлом люди жили в целом такой же жизнью, руководствовались такими же ценностями, что и он сегодняшний, то, значит, всё нормально, он соответствует некоторой абстрактной человеческой норме и может быть спокоен за свою идентичность (Репина, 2008, с. 9). Так прошлое оказывается очередным ориентиром для человека, помогающим выстраивать поведение и целеполагание. В этом смысле флинстоунизация – это мифологизация себя путём удревления. Человеческая нога прочней всего стоит на древней почве. Именно поэтому человек склонен видеть прошлое в красках настоящего – ему так удобнее, проще. Спокойнее. Ведь что если мы вдруг узнаем, что семьи, какой мы её знаем сейчас, раньше не было, и возникла она совсем недавно? Что если мы вдруг узнаем, что и сексуальное поведение человека в древности кардинально отличалось от современного? Что если моногамия (образование пары мужчина+женщина), так привычная нам сейчас, была не плодом какого-то естественного хода вещей, не плодом эмоциональной связи между людьми и даже не плодом развития каких-то социально-экономических отношений (как искренне верят марксисты), а результатом древней репрессивной по отношению к женщине идеологии, провозглашающей мужское господство?

О чём это нас заставит задуматься? На какие мысли натолкнёт? И станет ли хотя бы просто поводом для беспокойства? Если поменять представления человека о прошлом, можно поменять и его отношение к настоящему, вот в чём трюк. Подмени систему координат, и получишь другого человека. Здесь и возникает главный вопрос: а что если раньше всё во многом было не так? Что если наши представления о прошлом в таких наиболее важных аспектах человеческой жизни, как брак, семья и сексуальность, ошибочны?


Начнём с развенчания мифа семьи, которая в прошлом радикально отличалась от семьи, известной нам сейчас. Раньше семья представляла собой совсем другую общественную структуру, которую сейчас бы никто семьёй не подумал назвать. В современности часто принято идеализировать семью прошлых эпох как более крепкую, более дружную, любящую и т. д., но это совершенно не соответствует действительности.

Миф моногамии, семьи и мужчины: как рождалось мужское господство

Подняться наверх