Читать книгу Химически чистое искусство - Пётр Иголкин - Страница 14

ГЛАВА ПЕРВАЯ
I

Оглавление

Если совсем вкратце:

Это было больно и быстро.

Так, как бывает при лучших раскладах.

Какое-то время я ничего не чувствовал, но понимал, что я ещё есть. Это такая ситуация, которую легко описать следующими словами: я не знаю… не знаю, что со мной происходит. Правда, понятнее от этого не станет.

По телу поползла боль. Ногам будто повезло больше, чем всему остальному организму, – их я не чувствовал вовсе. Или, быть может, их просто не стало? Пока не могу точно сказать. Если бы у меня оставались силы просто открыть глаза и взглянуть, я бы непременно это сделал.

У всякого бывало такое, когда отлежишь, например, руку и ощущаешь окоченелость в ней. Стоит только распрямиться, дать ток крови – появится жжение, которое заполнит ткани. Такое приятное и покалывающее жжение, как при иглоукалывании; такое тёплое, устрашающее, что спросонья может показаться, будто отращиваешь новую часть тела. Что-то похожее я ощущаю сейчас. Разве что разительно больнее.

Но я не верещу – ни писка, ни слюны, ни сжатых зубов, ни-

– че-

– го.

Если бы меня спросили: «Всё в порядке?», – я бы категорично ответил – нет.

Если бы меня спросили: «Что у вас болит?», – я бы категорично ответил – всё.

Если бы смог ответить, конечно.

Вместе с тем я слышу пронзительный гул в ушах, напоминающий тот, что появляется во время прилива крови к голове при разнице давлений.

В общем и целом, я дышу. А значит, что-то пошло не так. Причём продолжает идти, пока я дышу и думаю об этом.

Если это можно назвать «думать», конечно.

Не знаю, сколько времени я провёл в таком состоянии, но его явно хватило бы, чтобы Полина убежала как можно дальше и забыла обо всём, что произошло за последнее время. Только бы с ней всё было в порядке… Мы хотели, чтобы со всеми нами всё было хорошо, мечтали жить не там, где нас угораздило родиться, а в другом мире. Не в лицемерном, унижающем достоинство науки, искусства, любой критики и благоразумия мире, а… в любом другом.


Всего было пять этажей. На «единице» полёт нарушил козырёк подъезда. Я задел его телом, чем смягчил падение Полины, и в итоге мы упали на асфальт. Весь полёт я наигранно держал перед собой картину, падал вниз спиной, а Поля всё это снимала. Тоже в полёте.

Я знал, на что шёл, хотел этого. Она же – вряд ли.

Да, это было самоубийство. И насколько верно так говорить: «было» и «самоубийство»? Разве что не мне. Мне такое говорить нельзя. Нужно подобрать для этого более верные слова. Как-нибудь потом. В лучшие времена.

Полина должна быть жива. А если нет, то это самый большой просчёт в моей жизни. Будь так, лучше бы я не оклемался…

Радостно осознавать: мне было абсолютно не страшно. Не знаю, что ощущала Полина в этот момент. Если бы я знал, что она чувствует… Мне всегда хотелось это выяснить.

Всплеск эмоций вскружил мне голову, словно аффект, эйфория. НЕ припомню, чтобы испытывал нечто подобное. Однако было обидно; обидно осознавать, насколько быстро реальность впечатывает тебя в асфальт лицом, а после начинает возить по его щербатой поверхности. Не было ни стыдно, ни печально, даже жалость не посещала меня. Просто так сложилось: примеришь шкуру страдальца-художника, потаскаешь, износишь и продашь – и всё это для одного крайне мутного дела, обещавшего… жизнь? (Но так и хочется сказать: деньги. Полина говорила, что мужчинам долго хотеть – вредно, поэтому я скажу. Верно, в какой-то степени виной всему денежные средства. Точнее их постоянное отсутствие. Но только в «какой-то степени». Не более).


Он представился нам как господин Хейз. Взялся из ниоткуда и поманил радужным будущим. Вроде без корысти, по-доброму, искренне. Как этим не воспользоваться? Говорил мне отец, посматривая новости по телевизору: когда называешь кого-то господином, невольно принимаешь правила его игры и становишься участником.

Никогда мы с отцом не понимали друг друга, но и никакой ненависти к нему я не испытывал. Я не чувствую к родителям вообще ничего. А вот насчёт абсолютно незнакомого мне Хейза могу говорить только положительно. Однако эти ассоциации скорее были связаны не с ним, а с тем, что он предлагал для привлечения счастья в нашу жизнь. Для нас, периферийщиков общественной жизни, деньги эквивалентны счастью. А всё прочее покупается у других людей, буквально всё. В магазине – продукты, у ночной бабочки – любовь, у брокера – возможность заработать ещё больше искусственных денег. Пусть все говорят, что это не так: мне никогда не удастся проверить это.

Меценат, коллекционер, рука помощи, которая из «тонущих» вытянет тебя в разряд «живые» или «неживые» (тут как схватишься). Именно таким я обрисовал для себя Хейза. Никто не знает, что конкретно ему было нужно от откликнувшихся на его предложение (его интересы явно не ограничивались художественными). Но известно, что мы такие не одни.

Условия не так сложны, как может показаться: всего-то доказать «господину» свою предельно тонкую натуру через искусство, показать само искусство. Чёткость и описательность, а также неприятие творения в любых кругах, сложность судьбы, интересность деталей и, конечно же, сама прелесть творческого порыва – вот что ему нужно.

Наша сделка выглядела как спасение. Человек плавает в желании познать себя и заявить о себе, постепенно растворяясь, как в кислоте, пока не наткнётся на случайный спасительный крючок, который вытащит его наружу.

Если от него что-то останется к тому моменту, конечно.

Грубо и упрощённо говоря, он – дистрибьютор искусства, а мы – поставщики на несколько более выгодных условиях. По неведомой нам причине. Возможно, всё это большое надувательство. А может и нет. Если честно, мне всё равно. Но за короткое время сотрудничества он нас не кинул.

Как бы то ни было, для данного перформанса одной картины Хейзу мало: необходимы история, фото, видео и прочие доказательства правдивости. И мы с богемщиками придумали такую аферу: нам необходим невероятно талантливый горе-художник, затравленный самой окружающей средой, которая выращена лицемерами, невеждами, подхалимами и холуями1 – в простонародье: неудачник. Не найдя поддержки в творческих и иных начинаниях, не видящий путей развития и перспектив неудачник трагично уходит из жизни, прижавшись к своему творению так близко, что почти сливается с ним. Никто не согласился на роль недо- Николя де Сталя2. Поэтому за исполнение взялся я. (Хотя это было больше схоже с судьбой Ханса Фишера3 – шкура художника всё же ощущалась чужой).

Вряд ли бы Хейз заинтересовался такой незамысловатой историей, не будь в ней так много трагического реализма.

Конечно, можно было бы обойтись без смертей и чрезмерного пафоса, да только действовать нужно наверняка – за это причитается вознаграждение посолиднее. Вдобавок… я не знаю, но… я не вижу себя никем. Даже ничем – в системе, в обществе, в жизни. Во мне не было ни ценности, ни смысла, ни начала, но мог быть яркий конец. Эта выдуманная история художника была бы действительно очень схожей с моими собственными впечатлениями о жизни, своим видением того, как можно было бы прожить, если бы не одно «но»: я вообще не художник, хоть за мной и авторство картины «Реакция Белоусова-Жаботинского», и я совсем немногое смыслю в искусстве. Я всего лишь химик-самоучка, признаюсь, весьма неплохой, и своё будущее хотел видеть только в этом. Если бы в занятии химией было какое-то почитание, одобрение, хотя бы малюсенькие перспективы, финансирование… да хоть что-то, кроме фанатичной преданности любимому делу, реактивам и науке. Но я нашёл, как это обыграть. Никогда бы не подумал, что из прагматичной химии можно выжать что-то близко стоящее к искусству.

Об этом таинственном господине хотелось бы узнать больше, но он ограничил нас информацией, что сам когда-то был художником. Хейз твёрдо заявил в трубку: «Я существую», – когда Сега грустным тоном уклончиво докладывал господину, что у нас якобы всё готово и меня уже нет в живых. Хейз любезно предложил свою помощь в предоставлении всех необходимых документов для Полины: загранпаспорт, таможенное оформление, грин-карту; возможность её обучения волновала меня больше всего, даже больше прочих аспектов жизни в другой стране. Это была удача, найденная среди слухов. Жесты доброй воли (вроде стабильной выплаты, авансов, уважения) сняли любые сомнения, а наше первоначальное недоверие отошло на второй план. Мы были уверены, что получим деньги с продажи картины и что средства с лихвой покроют любые издержки. Вроде тех, что меня больше не будет.

Врать такому человеку, как Хейз – дело опасное. Опасное не для жизни, а в смысле успешности нашей лжи. По словам Сеги, настоящую художественную ценность Хейз за океаном унюхает. Он сам бывший художник, однако все мы знаем, что бывших художников не бывает. Единственное – Хейз никак не проверил бы, что происходит за кулисами, а Полина тактично умолчала бы. Ни к чему разрушать чужие иллюзии и очернять наш план. Это, как-никак, искусство.

Мы были уверены: если бы одумались и забыли об этом предложении, не осталось бы ни единой возможности зажить безбедной жизнью. Не получилось бы поплыть по волнам свободы с тяжёлым багажом горечи на спине. Не вышло бы получить хорошее образование, попробовать проявить себя, сделаться заметным для общества, полезным, ведь ребята столько раз пытались, да всё без толку. Короче, не осталось бы возможности заново родиться, сразу зрелыми и весёлыми, такими, какими себя хотят видеть все. Всё упущенное мы бы вспоминали в печальном сослагательном наклонении. Для меня такого пути не предполагалось, ведь я сам выдвинулся главным героем. Поэтическая натура Марка разглядела в моём поступке что-то большее. Он время от времени называл меня Данко. И мне самому поначалу мнилось: что-то в этом есть. Однако я нервно мотал головой, потому что у меня образ Данко по непонятной причине стал ассоциироваться с подростковой литературой не самого лучшего качества. Сожалея, что подростковая дребедень закрывает полный красок и смысла образ Данко, я попросил Марка, чтобы он не вдохновлялся больше этим персонажем, или хотя бы не при мне… Я бы и сейчас помотал головой.

Если бы мог, конечно.


Я помню, как там, наверху, спросил Полину, что она думает насчёт картины – всерьёз стало интересно, вдруг я не так плох на художественном поприще, как считал. Ещё так по-дурацки держал картину «Реакция Белоусова-Жаботинского», будто Поля никогда её не видела. Она сказала: «Ты серьёзно сейчас думаешь об этом?» Но думал я о другом. Ко мне пришло осознание, насколько всё вторично, всё, о чём я когда-либо грезил и что когда-либо делал. А после я понял даже больше: ни разу в жизни я не делал ничего, что не было бы сделано до меня. Мысли были до того разорванными и разочаровывающими, что я переставал жалеть самого себя и начинал мысленно ругаться на всё вокруг – и превращался в ворчливого старикана. И потому понимал: старость – это мировоззрение. «Старость» не просто наступала, она тащила назад: назад в развитии, назад от чарующей радости, назад в пустое серое сакральное морализаторство, назад в лживое прошлое.

Поля ответила: «Эпигон4».

– И почему мы так цепляемся за старое? Я имею в виду не только память, но и нездоровую архаику. Все же знают, что это не имеет смысла, – возмущался я, поглядывая на машины размером с кулак. – Нет, я понимаю, что люди ограничены, но всё же они вечно находят, чем удивить самих себя. И новое появляется, но не так часто. Если это можно назвать новым, конечно. Я потому задумался, что иногда мы принимаем за новое то, что им не является… Это с чего вдруг какой-то нафталинный пережиток будет указывать, как нужно жить, как разговаривать, как себя вести, какой морали следовать? Может быть, он сам неправ.

Я обращался к Полине, но было такое чувство, как будто разговаривал я сам с собой. Я привык. В такие моменты у меня ни разу не возникло желания остепениться. Напротив, я старался достучаться до «собеседника», повышал градус, менял темп речи или лексику, но никогда не останавливался, пока меня не прервут или наконец не ответят.

Полина молчала. Со спины было слышно, как она с завидным терпением копалась в сумке, выискивая что-то.

Я всё же добавил:

– Нет, ну это же ненормально! Нужно же как-то жить дальше, давать ход новым мыслям…

Она с бодростью в голосе сказала: «„Раньше было лучше“. Геронтофилия»5. Ответ был засчитан, и я отстал от неё, выискивая в нём присущую Полине проницательность.

– Повернись-ка, Дань, – обратилась она ко мне. На её шее болталась камера; в руках был элегантный «поляроид». – Картину пониже, лицо попроще… И печальнее.

– Ты же всегда говорила быть веселее: позитивный настрой или как там? – По правде говоря, она хотела таким образом избавиться от моей навязчивой эмоциональной импотенции.

– Да, в данный момент это очень необходимо.

Вспышка.

Вспышка.

Вспышка.

Из поляроида вылетали потоки света, пока Полина ловила нужные кадры. Для неё этот фотоаппарат был настоящим раритетом, «данью уважения», – как она сама выражалась. Она решила опробовать его именно сегодня. Поляроид был, по сути, пережитком прошлого, ненужным и чуждым. Но для кого-то это память, а для кого-то в первый раз.

Предпочтение Полина всегда отдавала цифровому совершенству: баланс цены и качества, помноженный на коэффициент «всё это выгодно применить». Надо заметить, выходило у неё виртуозно. Раритет в её руках смотрелся родным. Как раз тогда я забеспокоился: видимо, вопрос о «старье» куда глубже.

Было безветренно, без намёка на осадки. Солнце окрашивало желтизной редкие тучи, на крыше было настолько спокойно, что хотелось повременить с затеянным. Пока Полина убирала лишнее, я продолжал смотреть вниз на поразительно пустую улицу, на противоположные окна, которые были бы совсем скучными снизу. Стоит только сменить ракурс на всё, что казалось таким привычным и нудным, как интерес появляется сам собой. Мне было видно рыжего кота, который решил прогуляться по карнизу окна, расположенного подо мной и чуть левее. Отсюда он казался совсем крошечным, и, заметив мой взгляд, он присел и начал облизываться. Делал он это долго, с терпением и усердием, чем-то напомнив мне Полю, когда она копалась в сумке. Глядя на него, я непроизвольно потянулся за сигаретой в карман и, сделав пару длинных затяжек, выкинул окурок. Так мне сказал делать консультирующий врач. По его словам, это должно помогать с психическими проблемами. Разумеется, он говорил полнейшую ерунду, но понял я это уже после того, как стал зависимым.

– Я понимаю, что… – Поля отвлекла меня от наблюдений. Я на мгновение оглянулся, а кота и след простыл. – Так говорить нельзя. Но всё же: может, пора? Это придётся сделать, раз мы на это решились – точнее, ты. Это трудно, если вообще возможно. И я даже не знаю, как тебе помочь. Я понимаю тебя: тебе…

– Не понимаешь, – спокойно ответил я, – и, к сожалению, не поймёшь. Ты вечно упускаешь это из виду.

– Да, прости.

– Не говори так. Здесь только тебе нужно меня прощать, Полин. Поэтому: прости. – У неё не было возможности что-либо возразить. Мы знали друг друга достаточно времени, чтобы понять, когда стоит замолчать.

Полина отняла у меня картину, а я попытался согреться, потирая ладони, пока она аккуратно клала её на землю. Она взяла меня за руки. Возникло такое чувство – когда понимаешь, что замёрз, но не замечал этого раньше. Она же была настолько тепла, что я быстро согрелся; почти так же, как невольно грелся о толстую стеклянную пробирку, в которой гасится известь.

– Да у тебя проблемы! Как ты вообще так живёшь, неужели не чувствуешь, что у тебя настолько холодные руки? – воскликнула Поля с неподдельным изумлением. (Благо, я научился его понимать). – Это могут быть проблемы с сердцем или сосудами…

– Ты серьёзно сейчас думаешь об этом?

Кто-то, наверное, сказал бы, что стоит как следует попрощаться. И не только с Полиной.

Кто-то сказал бы о моей сухости.

Следом добавил невоспитанности.

Но все сошлись бы на одном: у меня проблемы.

Мы обнимались (скорее, она обнимала меня, а я пытался повторять за ней), безмолвно, в пустыне градаций серого. Через её плечо я успел рассмотреть виды этой и соседних крыш. Будучи до безобразия однотипными и грязными, они ничем не отличались от подворотен, чем развеивали весь шарм. Входы на крыши стояли наростами, блестящее покрытие походило на мокрый асфальт, хоть и без дождя, а птичий помёт придавал ему необычный окрас. Многочисленные антенны, как колья или вилы, торчали невпопад; неясно, зачем они здесь, в этом почти безлюдном доме.

– Ничего не хочешь сказать? – спросила тогда она. Ветер небрежно расправил Полинины короткие бело-блондинистые волосы, и непослушные пряди щекотали меня. Зрачки шустро бегали, производя еле заметные движения – Думаю, она была растеряна.

– Конечно, хочу, но не знаю как, – был мой ответ. Я не врал. Я попросту не умею этого делать.

Поля сказала, чтобы я собрался с мыслями и выдал всё, что думаю. Потом добавила, что ей было бы приятно, будь это чем-то хорошим.

Взамен нежностей, которые требовались от меня, я ещё раз попросил Полину уехать учиться, несмотря на уговоры матери и сильную привязанность к «Богеме». Вспомнил о собственных родителях, чем позже поделился с ней:

– Знаешь, я всегда отличался от своих родителей, но мне и не на что жаловаться. Ума не приложу, что сказать и им, и о них. И надо ли вообще? Даже не знаю, почему так себя вёл… Они же уже огорчены сыном, правильно? Вряд ли они огорчатся ещё сильнее, когда обо всём узнают. Они же как-нибудь да узнают. А то висит сын на шее, нездоровый, непутёвый, неуравновешенный и ещё много «не». Словом, и не сын вовсе… Полин, пообещай мне: что бы ни случилось, ты ничего не скажешь моим родственникам. Я хочу, чтобы они сами всё поняли.

Она ответила:

– Если бы ты хотел огорчить родителей – сказал бы, что уйдёшь в искусство. Сработало бы настолько сильно, что они к тебе вообще лезть не стали бы. Поверь мне. Конечно, я ничего не скажу.

Мне всегда было трудно смотреть на человека лицом к лицу, и именно в тот момент я сделал это впервые за долгое время. И был поражён: мне не хотелось, как раньше, опустить взгляд или отпрянуть; я видел эти крошечные глаза, миниатюрный нос, румяные от волнения щёки, – всё сразу я видел и складывал наяву первый раз.

Мне оставалось произнести что-то напоследок. И я сказал:

– С тобой не холодно.

Вот примерно то, что происходило наверху, не считая долгих примерок, откуда именно нужно упасть, а после – односторонних Полининых поцелуев.

И случилось то, что случилось.


Я совсем перестаю ощущать себя, но продолжаю понимать, что всё ещё существую. Звучавший в ушах писк, который я принял за изменение давления, стал тише. Или даже поменялся на такой отдалённый крик, который можно различить, если хорошенько прислушаться.

Так необычно. И… странно.

Да, ничего не получилось. Нужно придумать что-то другое, чтобы это не угрожало Полине и кому-либо вообще. Вот только почувствую ноги, встану, оклемаюсь и сделаю. Но уже один. Говорят, искусство требует жертв. Но на двойные жертвы я идти не готов.

Если это можно назвать жертвой, конечно.

По своей глупости я не сразу сообразил, что это могут быть двойные потери – тогда я думал совсем о другом…

Как бы мой поступок ни назвали, этот поступок мой: моя ответственность, моя вина, мои проблемы. Никто не виноват. Просто так получилось, что клишированные проблемы молодых людей стали проблемами всего общества: неопределённость, бесцельное стремление, страх бедности и ужас глупости. Возможно, так было до моего рождения. Но мне бы не очень хотелось, чтобы так продолжалось и после моей смерти.

Начинает потряхивать. Как в лодке на волнах.

Как-то… нехорошо…

1

Подхалим – человек, который льстит. Холуй – прислужник, лакей, слуга, излишне услужливый человек.

2

Николя де Сталь (он же Николай Владимирович Сталь фон Гольштейн; 1914 г. – 1955 г.) – живописец, один из крупнейших представителей абстракционизма в XX веке. Погиб, выбросившись из окна своей мастерской после пережитого нервного кризиса.

3

Ханс Фишер (1881 г. – 1945 г.) – немецкий химик, фанатичный исследователь, который из-за невозможности продолжать работу ввиду Второй Мировой войны и почти полного разрушения его института после бомбардировки покончил с собой. Ханс Фишер является лауреатом Нобелевской премии по химии в 1930 году «за исследования по конструированию гемина и хлорофилла».

4

Эпигон – это то, в чём нет творческого начала, и что выполняется механически, как на конвейере, повторяя то, что уже было сделано; человек, который таким образом действует в науке или творчестве.

5

Геронтофилия – болезненное половое влечение к пожилым людям, чаще всего характеризующееся большой разницей в возрасте.

Химически чистое искусство

Подняться наверх