Читать книгу Stabat Mater - Руслан Козлов - Страница 3
Часть первая
1 марта. Прощеное воскресенье
Иван
ОглавлениеМчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий…
Всякий раз, когда подхожу к этим воротам, цепенею от страха. Ноги подкашиваются, не идут. И даже пушкинские «Бесы» не помогают, хотя это мой старый проверенный способ: если страшно, твержу эти строчки про себя, шепчу их или даже выкрикиваю, но только когда никого нет рядом – все-таки я стараюсь не выглядеть сумасшедшим.
Еду, еду в чистом поле,
Колокольчик дин-дин-дин…
Нет. Все равно не по себе!..
Эти нелепо громадные ворота всегда распахнуты. Кованые створки перекосились и вросли в землю, а сейчас на треть утопают в сугробах. Но мне кажется: вот войдешь – и ворота оживут, захлопнутся за спиной, как капкан.
Створки висят на массивных столбах, похожих на крепостные башни. Когда-то вправо и влево от ворот уходила ограда, но ее давно разрушили, растащили по кирпичику, так что одиноко торчащие столбы с шипастыми створками выглядят до жути нелепо.
К правому столбу прикручена вывеска:
МЗ РФ
ДЗ г. Москвы
ЛМУУПП
«СГД-хоспис № 84»
Каждый раз останавливаюсь перед воротами и подолгу разглядываю эту вывеску. Не потому, что она мне нравится, – наоборот, меня бесит эта дурацкая кучка букв! Мне отвратительны аббревиатуры. Для меня они – издевательство над языком, уродливые порождения тупой бюрократии. В моем лексиконе больше миллиона слов, я знаю двенадцать языков, из них четыре древних, на которых никто не говорит уже тысячи лет. Но чтобы расшифровать эту убогую вывеску, мне пришлось лезть в интернет! Ну ладно, МЗ и ДЗ – еще понятно: это министерство и департамент здравоохранения. Но вот что за чудовищный ЛМУУПП? Оказалось, так обозначается «лечебное муниципальное унитарное учреждение педиатрического профиля»… Ну а что такое СГД, сегодня, к несчастью, знают все. И вздрагивают от этих букв, сбитых в жесткую колючую конструкцию – СГД. Синдром Гувера – Джонса…
И вот всякий раз, подойдя к этим воротам, стою как баран, уставившись на облезшую вывеску, и распаляю себя, кляну тупых бюрократов, киплю от злости. Но не потому, что я такой желчный, а потому, что закипающий гнев придаст мне смелости идти дальше.
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам…
Ворота позади. За ними начинается крутая и кривая асфальтовая дорожка, идущая к хоспису через еловый бор. Вековые ели стоят по сторонам сплошным частоколом. Здесь – нечаянная подмога: дорожка покрыта ледяной коркой, и надо ступать осторожно, чтобы не грохнуться, а я благодарен всему, что отвлекает меня от страха. Вот и погода сегодня помогает: безумная чехарда солнца и метели и льдистый снег, секущий лицо…
Вьюга злится, вьюга плачет,
Кони чуткие храпят…
Сегодня мой день рождения. Тридцать седьмой. Но об этом никто, кроме меня, не помнит – как и в прошлом году, да и в позапрошлом тоже. Отец, правда, год назад позвонил. Но с опозданием на неделю. Долго, путано извинялся. Хотя при этом думал, что опоздал всего на день… Ох, да Бог с ним! Мне даже спокойнее, что никто не знает про мой день рождения.
Зато утро сегодня выдалось замечательное! Мои хозяева второй день как укатили к родственникам – куда-то в Елец, что ли. Я свободно шастал по квартире как по своей. И даже сделал себе отличные подарки. Во-первых, наступил босой ногой на что-то острое. Оказалось, что это винтик от любимых очков, потерянный две недели назад, и я сумел вкрутить его на место кончиком ножа и починил отвалившуюся дужку. Во-вторых, нашел на кухне медную хозяйскую турку, без дела валявшуюся на шкафу. Сварил в ней кофе, и он получился на редкость хорошим – забытый вкус! Ведь обычно мне приходится варить кофе в кастрюле, и всегда второпях… И вот с большой чашкой этого прекрасного кофе и в удобных любимых очках я засел за перевод древнего текста, к которому наконец подобрал ключи. Но скоро отвлекся, стал думать о другом, и из меня выскочило несколько неплохих строф, только рифмы надо будет подшлифовать… А потом – будто по затылку огрели – вспомнил, что придется ехать в хоспис, чтобы встретиться с отцом Глебом. Именно сегодня он пожелал обсудить мою работу. И вот целый час, пока я трясся в двух автобусах и ехал в метро, я нещадно грыз себя за то, что не решился воспротивиться отцу Глебу и перенести встречу на другой день… Ох, да какая разница! Все равно пришлось бы ехать сюда рано или поздно.
Сил нам нет кружиться доле,
Колокольчик вдруг умолк…
Для Пушкина тридцать седьмой день рождения стал последним. А мне что принесет этот год моей жизни?..
Совсем замедляю шаги, делаю вид, что задыхаюсь, поднимаясь в горку, даже держусь за еловые стволы, близко подступающие к дорожке. Это – трусливая пантомима для проходящих мимо людей: боюсь показать им, что ноги у меня подкашиваются от страха.
Скоро еловое ущелье раздвинется, и покажется здание хосписа. Дорожка становится более пологой, но начинаю и вправду задыхаться. И с каждым шагом сильней искушение повернуть и бежать обратно, прочь от этого места… Но до такого малодушия я опустился лишь раз – прошлой осенью, когда услышал оттуда протяжный и тонкий крик. Не хриплый, не срывающийся, а чистый и звонкий, на одной ноте, будто там шел урок вокала. Все окна закрыты, и, значит, крик был таким, что пронзал стекла. Кричало все здание, кричал парк. Вот тогда я повернулся и побежал, обжигаясь стыдом под взглядами людей, идущих навстречу. Но все же успел заметить, что одни замерли, остолбенели, услышав крик, а другие как ни в чем не бывало продолжают шагать, и я подумал, что так можно отличить посетителей от врачей.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине…
Нет, не помогает!.. Однажды по дороге к хоспису попробовал молиться вместо этих «Бесов». Но – Господи, прости – с молитвой почему-то стало еще страшней.
Здание, где размещается хоспис, наверное, самое странное в Москве. «Википедия» сообщает, что ему всего-то сто пятьдесят лет. Но выглядит оно как средневековый замок. Да еще такой, которому намеренно придали устрашающий вид. Его построил некий богатый безумец, возомнивший себя магом, алхимиком, Фаустом и чуть ли не великим инквизитором. Построил для себя и для собраний тайного общества – то ли масонов, то ли розенкрейцеров, то ли еще кого похуже. Этот замок, угрюмый днем и зловещий ночью, стоящий на холме в густом еловом бору, некогда считался подмосковной усадьбой, но, давно поглощенный растущим городом, не слился с ним, остался торчать на его теле уродливой черной бородавкой… Известно, что строители замка коптили каждый камень над горящей смолой, чтобы стены казались опаленными пожаром, как стены крепости, пережившей осаду. Под крышей замка, словно ряды гнилых зубов, торчат странные обломки – останки горгулий, служивших водостоками. Не знаю, когда и зачем их разбили, но с тех пор дождевая вода течет прямо по стенам, оставляя на них красно-ржавые полосы и делая дом еще безобразнее… Умер хозяин черного замка нехорошей смертью, выстрелив себе в голову сразу из двух револьверов. Никто не захотел связываться с опустевшим домом, никто не купил его у наследников «великого инквизитора», и вскоре дом стал лепрозорием, холерным бараком, потом инфекционной больницей, и теперь, венчая эту мрачную биографию, – хосписом для детей, умирающих от СГД.
То, что внутри этого чудовища скрывается церковь, кажется невероятным. Но, приглядевшись, можно отыскать крест на островерхой башне, а рядом, в проеме каменной арки, – одинокий колокол.
В этой церкви служит отец Глеб. Уж не знаю, почему он – смотритель синодальной библиотеки – оказался здесь. Мне кажется, отец Глеб на хорошем счету в Патриархии. Как-то раз я наблюдал со стороны его беседу с одним из викариев Святейшего Владыки, отцом Артемием, и тот обращался к отцу Глебу как к равному. Их тихий разговор в коридоре хосписа я не мог расслышать, но было понятно, что отец Артемий говорит взволнованно, а отец Глеб – успокаивающе. Один раз его рука даже по-дружески легла на плечо отца Артемия, и тот сразу сник, согласно закивал и, попрощавшись с отцом Глебом, прошел мимо меня, явно озабоченный. А отец Глеб смотрел ему вслед, как мне показалось, сочувственно… В общем, едва ли служение в хосписе – наказание или ссылка для отца Глеба. Скорее – что-то вроде добровольной аскезы… А может быть, так в их высшем церковном обществе зарабатывают дополнительные баллы для карьеры?
…Сегодня Прощеное воскресенье, а я не могу унять досаду на отца Глеба. Какого ч… он заставляет меня снова и снова таскаться сюда! Почему не назначает встречи где-нибудь в другом месте, хоть я столько раз просил его об этом! Почему не может понять, что для меня здесь – анклав ада!.. Вообще-то, отец Глеб не похож на бездушного человека. Он, разумеется, видит мои мучения и как будто даже сочувствует мне. Но сочувствие это обидное – свысока и вперемешку с укором. Когда я вхожу в его комнатушку, всякий раз натыкаюсь на ироничный взгляд, в котором читается: «Ну что, горемыка, опять бежал по коридорам, закрыв глаза, зажав уши, стараясь не дышать, будто боялся подцепить бациллу страдания, будто гнались за тобой адские палачи со всем своим пыточным арсеналом?» По какому-то праву он совершает надо мной жестокий воспитательный акт. И это злит меня ужасно. Я, в конце концов, не ребенок, которого запирают в темном чулане, чтобы пересилил свои страхи!.. Обида на отца Глеба как шипастый сорняк, который я хочу вырвать из себя, потому что отец Глеб мне, в общем-то, симпатичен. Однако вырвать эту обиду я могу только с ее корнями – малодушием и постыдным безвластием над собой. Но корни уходят во мне на такую глубину, куда не добраться.
Главный вход в клинику – тяжелая двустворчатая дверь под чугунным козырьком, тоже черная, да еще покрытая странными корявыми знаками… Когда-то я хотел выяснить, что они значат. Но, перекопав с десяток фолиантов по тайнописи, так и не смог понять их смысл или хотя бы определить, к какой эпохе они относятся…
Я не вхожу в хоспис через эту дверь. Оттуда по коридорам и лестницам – слишком долгий путь до кельи отца Глеба. Не глядя по сторонам, я плетусь за угол, к боковой двери, ведущей в приемный покой. Днем он всегда пуст – новеньких привозят только ночью. Уж не знаю, кем был заведен этот порядок. Сначала он казался мне странным, но, наверное, в нем все-таки есть смысл. Ночью все дети оглушены предельными дозами обезболивающих. Так что, по крайней мере, ночью в хосписе тихо, и вновь прибывшие не сразу понимают, куда они попали. А значит – меньше истерик. Жестокая реальность этого места начнет проявляться утром, когда палаты и коридоры наполнятся плачем и стонами возвращающейся боли, когда забе́гают с тазами и шприцами сестры, когда начнет сгущаться вонь от гигиенических действий, которые здесь равнодушно называют «переодеванием». Но для попавших сюда детей уже не будет пути назад… Хоспис переполнен, как и множество других ему подобных, и новеньких могут принять только на освободившиеся места – словно отправляя на конвейер. И хотя детские организмы отчаянно, до последней возможности терпеть, до последней ниточки цепляются за жизнь, конвейер не останавливается и не дает задний ход. Потому что в мире еще не было ни одного случая излечения от СГД.
До неприметной двери приемного покоя остается несколько шагов, когда что-то падает сверху, едва не ударив меня по голове. Отскакиваю в испуге и вижу, что это синяя войлочная тапка. Смотрю вверх. Прямо надо мной на пожарной лестнице, вцепившись в перекладины, замерли двое – паренек и девчонка. Оба уставились на меня. Несколько секунд длится немая сцена. Потом паренек, который висит на лестнице выше девчонки, негромко говорит:
– Ладно, слезаем…
Девчонка начинает спускаться и скоро добирается до нижней перекладины, но оттуда до земли – еще метра три. Она повисает надо мной, а я топчусь в растерянности. Отойти? Ловить ее?.. Инстинктивно подставляю руки. Но девчонка смотрит на меня и говорит тонким голоском, сдавленным от напряжения:
– Не… не надо! Я сама!..
Я делаю шаг в сторону, а она раскачивается и прыгает в сугроб, наваленный дворниками у стены. Через пару секунд рядом с ней плюхается парень. Сидя по пояс в снегу, они смотрят на меня серьезно и настороженно – без озорства, без улыбки. Прикидываю, что им лет по тринадцать-четырнадцать. Оба худые, бледные, большеглазые. Одеты бог знает во что. На девчонке шерстяная кофта – огромная, с чужого плеча, а на пареньке – серый махровый халат. Голова у парня перевязана, на лбу сквозь бинт проступает красное пятно, делая его похожим на самурая в боевой повязке. Девчонка вытаскивает из снега вязаную шапку и, не сводя с меня глаз, говорит пареньку:
– Лёнь, сэ… сэ… слушай, он нас за… заложит.
Похоже, она заика.
– Ладно, пошли! – Он тянет ее за руку, помогая выбраться из сугроба.
Механически поднимаю и отдаю девчонке упавшую тапку. Она напяливает ее на шерстяной носок, даже не отряхнув с ноги налипший снег.
Оглядываясь на меня, они уходят вдоль стены. У паренька из-под халата торчат трикотажные треники. На девчонке – тонкие лосины, уже мокрые от снега.
– Эй! – кричу я им вслед. – Куда? Холодно же!
Паренек останавливается, оглядывается, смотрит исподлобья и угрожающе говорит:
– Скажешь кому – пожалеешь! – Он выставляет вперед два костлявых кулачка и делает движение, будто откручивает чью-то тонкую шею. – Понял?!
Они поспешно уходят, хрустя тапками по снежно-ледяной корке.
А мне снова страшно до дрожи. Не потому, конечно, что я испугался наглой мальчишеской угрозы, а потому, что эта встреча кажется мне плохим, зловещим знаком. Сегодня обязательно что-то случится. Господи, я во всем вижу знаки! И самое ужасное – все сбывается.
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
Приемный покой начинается с тамбура – квадратной голой комнатки, где на стене висят «Правила нахождения в клинике» – черным маркером по серому картону. Родителей, которые привозят новеньких, дальше этого тамбура не пускают. Они могут лишь смотреть в окошко на второй двери, как их сына или дочь уводят в ночной коридор, в мертвенно-синее нутро хосписа. Здесь впервые осознается неизбежное. И для родителей жизнь их детей уже начнет сокращаться – сначала до часов посещения, жирно выделенных в «Правилах». Потом – до коротких передышек между приступами. Кому-то, может быть, еще выпадут светлые минуты, когда отступит боль, отпустит страх, когда покажется, что, просто обнявшись и прижавшись, можно от чего-то защититься, укрыться, спастись. Но болезнь всегда возвращается и атакует еще безжалостнее…
Синдром Гувера – Джонса не лечится потому, что, строго говоря, это не болезнь. СГД не поражает никакие органы, не вызывает никаких патологий. Предполагают, что это генетический сбой, из-за которого начинаются приступы беспричинной боли. Врачи называют ее нейропатической. То есть нервы как бы сами производят боль – такую невыносимую, что она разрушает организм – день за днем изводит, истощает и в итоге убивает. Самое загадочное, что болеют СГД только дети и подростки. Еще не было случая, чтобы этот синдром проявился у кого-то старше пятнадцати лет. Как это лечить, не знают. И даже сам порченый ген выявить не могут. Два года назад никто не слышал про этот синдром, пока он не начал встречаться все чаще – в разных концах света, без видимых причин, без вирусов и бактерий, появляясь из ниоткуда… У самого этого Гувера, описавшего болезнь, дочь умерла от СГД одной из первых. А жили они на маленьком острове возле Тасмании, куда никакой вирус не мог добраться из грязных и перенаселенных частей мира. Но и край света не защитил их от СГД.
Дверь из приемного покоя, ведущую в коридор хосписа, я открываю своей магнитной картой. Ее выхлопотал для меня отец Глеб, которого в хосписе ценят и уважают. Как-никак он здесь единственный, от кого исходит надежда, единственный, кто смеет сказать «все будет хорошо», даже когда все – хуже некуда. Здешние врачи смотрят на него с завистью. Они не имеют права давать надежду. «Все будет хорошо» – вожделенные и запретные для них слова, слова-перевертыши, которые в одних устах – ложь, а в других… Правда?.. Или только соломинка для тех, кто захлебывается в отчаянии?..
Дверь впускает меня в хоспис и закрывается с резким щелчком.
Теперь начинается самое страшное – миновать длинный коридор, как-нибудь доковылять на чужих, деревянных ногах до поворота. А там уж – церковный притвор и низкая дверь, ведущая в ризницу к отцу Глебу…
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!..
Есть у меня примета… Дурацкая, конечно, как и все приметы. Мне кажется, как пройдет день рождения, таким будет и весь мой следующий год. И вот надо же! День, который так хорошо начался, привел меня в этот жуткий коридор!.. И единственное, что мне помогает идти, – это тщеславие. Я просто хочу похвастаться перед отцом Глебом своими успехами. Перевод древнего манускрипта, который он мне поручил, сдвинулся с мертвой точки. И не просто сдвинулся! Я сделал такой рывок, что впору бежать и вопить «эврика!». Но здесь, в этом проклятом хосписе, я могу вопить только от страха.
…Длинный-длинный коридор без окон. Слева – двери в палаты. Под каждой светится золотая полоска – там, в палатах, высокие окна, в которые бьет солнце. В воздухе – острый запах дезинфекции вперемешку с тяжелым подвальным духом, который особенно силен здесь, на первом этаже. Отец Глеб говорил, что под всем зданием – обширные подземелья…
Первый отрезок коридора позади, осталось несколько шагов до поворота, и вдруг – крик, тот самый, который заставил меня бежать от хосписа прошлой осенью, только сейчас крик совсем близко, в ближайшей палате. Вжимаюсь спиной в стену и вижу, как передо мной открывается дверь, оттуда вместе с криком вырывается слепящий поток света, и в этом потоке я вижу выгнувшееся тело, аркой стоящее над кроватью – на пятках и на затылке. Не могу понять, кто там – мальчик, девочка? Вижу только силуэт, вижу движения босых ступней, которые задираются, когда крик стихает, и резко вытягиваются, когда начинается опять – на той же звенящей, невозможной ноте. Я точно знаю, что это тот самый крик. Но как же он… она… еще не умер?!
Солнечный поток гаснет, заслоненный чьей-то тенью, – из палаты кто-то выходит, может быть врач или сестра… Вжимаюсь в стену, не зная, куда бежать. Натыкаюсь на какую-то дверь. Толкаю ее спиной, валюсь в темноту, закрываю дверь и, стоя на коленях, держу ее изнутри, держу изо всех сил… Крик обрывается… Секунду… две… три… тихо… Меня трясет как в лихорадке, к горлу подкатывает тошнота… Господи, я больше так не могу! Я скажу им, скажу отцу Глебу, скажу всем – скажу, что болен! Да-да, тоже болен! Это не трусость, не малодушие. Это настоящая болезнь. Алгофобия – невыносимая, паническая боязнь боли. Психическое расстройство под кодом F40, жирно написанным на моей медкарте, прямо на обложке, – мой приговор на всю жизнь!.. Боже, мне так стыдно! Кто мне поверит, кто поймет, кто захочет влезть в мою шкуру – здесь, где бессилие перед болью – мука для всех!.. Ох, как же мне взять себя в руки, если вся моя жизнь – бесконечный, неотпускающий страх, который я пытаюсь удержать в себе – так же судорожно и отчаянно, как держу сейчас эту дверь! Каждую ночь я, трясясь и холодея, роюсь в интернете, читаю новости про этот ч…ов СГД. С ужасом жду, что болезнь начнет проявляться и у взрослых. Если это случится, мне не жить. Меня убьет само ожидание, что и меня вот-вот поволокут на дыбу, на костер, на колесование! Любая лживая новость на эту тему, которых полным-полно в интернет-помойке, ввергает меня в истерику. Хочу забиться в какую-нибудь щель, зарыться в яму, чтобы этот кошмар не заметил меня, прошел мимо, мучил бы кого-нибудь другого…
Под рукой чавкает сырая тряпка, в ногах катается пустое ведро… Похоже, я вломился в уборщицкую каморку. Пошарив по полу, нахожу свалившиеся очки – слава Богу, целы. Меня еще колотит, но двигаться уже могу. Скорей, скорей отсюда! Приоткрываю дверь. В коридоре пусто. Выскочить и бежать! К выходу, потом – кубарем по ледяной дорожке… Ох… Только вот бежать мне отсюда некуда… Без отца Глеба, без работы, которую он мне дает, я скоро окажусь в другом аду – в своем персональном. О, я слишком хорошо знаю, что меня ждет. Доберусь до своей кровати, забьюсь под одеяло, сожмусь в комок и буду лежать. Сейчас кажется, что так – легче. Может быть, даже смогу уснуть. Но утром не найду сил подняться, куда-то идти, что-то делать. А на следующую ночь – бессонница и стыд, терзающий хуже дыбы. И голос в голове – все громче, все навязчивей: «Ничтожество, урод, никому не нужный, даже себе не нужный, даже собой презираемый. Лежи тут и трясись, пока не свихнешься окончательно. Сдохни под этим одеялом, задушись этой подушкой, расколоти башку об эту стену…» И скоро совсем уже не будет сна – река сна превратится в застывший цемент, куда никак не нырнуть… И так – день за днем, ночь за ночью, пока что-то черное не начнет клубиться перед лицом… Я знаю, так уже было!.. И в этом черном – моя жизнь, мое будущее. И – моя смерть, которая с каждым часом будет казаться все желаннее, все утешительнее. И наступит миг, когда она приоткроется мне, и поманит, и коснется меня, показав, что в ее прикосновении нет ничего страшного… Господи! Я ведь знаю, я помню все это, хотя больше всего на свете хочу забыть! Ведь теперь у меня есть работа, которой я лечусь, и мои стихи… Но есть и этот проклятый хоспис, где мучаются и умирают. И я хочу бежать отсюда… Куда?! Тоже умирать, тоже мучиться. И значит, в этой затхлой каморке – мой тупик?.. Но если сегодня… Если сегодня я видел самое страшное и как-то пережил это, может быть, я все же смогу? Смогу повернуть не налево – к выходу в никуда, а направо – к храму, к отцу Глебу… Боже, пожалуйста, – направо!..
– У вас рукав испачкан. Отец Глеб бросает на меня рассеянный взгляд и сразу отворачивается к полке со служебниками.
– Рукав?.. Какой-то порошок просыпался…
От рукава пальто резко пахнет хлоркой. Тьфу ты! А вдруг отец Глеб догадается, что я шарахнулся в уборщицкий чулан!..
– Возьмите щетку, там.
Щетка висит на крючке рядом со старинным ростовым трюмо. Я беру ее, стараясь не смотреть в зеркало. Не люблю зеркала и то, что за ними…
По этой ризнице при больничном храме можно судить о характере отца Глеба. Здесь явно видна граница между его мирской и церковной жизнью. Одежда, в которой он ходит по улице – пальто, перчатки, шарф, – как попало свалена на стуле. Зато облачения на плечиках висят так, словно отец Глеб линейкой вымерял расстояния между ними. На резной полке выстроены шкатулки с ладаном, склянки с лампадным маслом. На отдельной подставке – черный клобук… Ризница – единственное место в хосписе, где мне более-менее спокойно. Здесь – тяжелая дверь с массивным засовом, белый свод, узкое окно-бойница в толстой стене…
Отступив к дверям, счищаю хлорный порошок с рукава, тщательно отряхиваю щетку, возвращаю ее на место и лишь после этого крещусь на икону в красном углу.
В ризнице у отца Глеба только одна икона. С нее печальными глазами смотрит мальчик – Спаситель в отрочестве. Каждый раз, глядя на Него, я думаю: когда, в каком возрасте Он осознал, что Его ждет? Не мог же с самого детства жить в ожидании пытки и смерти! Ведь это же ребенок… Даже если – Ребенок.
Перевожу взгляд на отца Глеба. Он закрывает служебник, ставит на полку. Встречаюсь с ним глазами. Он смотрит внимательно и удивленно.
– Что-то случилось?..
Всегда поражаюсь его проницательности. Не очень-то уютно под таким рентгеном!
– Вы же знаете, – мямлю я, – мне здесь вообще не по себе…
– Да. Но сегодня другое. Вы как будто стали увереннее.
– Вот как?.. Разве?..
С отцом Глебом мы ровесники. Но мне кажется, что он намного старше. И не просто старше. Он как будто из другого отрезка жизни – из зрелости. Его серые глаза ярко светятся на смуглом лице. Свою густую черную бороду он стрижет коротко, под нижней губой уже видна седеющая полоска. Простой черный подрясник, стянутый монашеским поясом, ладно сидит на нем. А плечи у него так широки, что про себя я называю его Пересветом – монахом-воином.
– Вы никогда мне не исповедовались. Что вас останавливает? Я кажусь вам слишком строгим? – отец Глеб улыбается.
– Строгим?.. Нет. Скорее боюсь, что вы поймете обо мне больше, чем я скажу.
Он кивает – дескать, ладно, ни на чем не настаиваю.
– Ну, давайте уж, не томите! Что за грандиозный прорыв случился у вас с этим текстом? – Отец Глеб освобождает для себя стул, комом переваливая свою мирскую одежду на подоконник, а мне подвигает табурет и нетерпеливо похлопывает по нему. – Садитесь. Читал ваши письма, но мало что понял, кроме вашего взбудораженного тона…
Не снимая пальто, сажусь напротив отца Глеба. Нервная дрожь внутри еще не прошла, но я знаю, что успокоюсь, заговорив о работе.
– Я начал переводить рукопись Кириона.
– Как! Неужели разгадали шифр?
– Нет, не шифр, – говорю я. – Никакой это не шифр, в том-то и дело. Сначала я и сам думал, что это тайнопись. Вы же знаете, сколько я над ней бился! Буквы похожи на греческие, но в слова не складываются, как ни переставляй. И не давало покоя – где-то я видел похожие письмена. А на днях стал листать «Каталог манускриптов» и сразу наткнулся – вот они! Никакая это не тайнопись – открытый текст. Ликийский язык со своей особой письменностью.
– Ликийский? – отец Глеб в изумлении поднимает брови. – Странно. Ведь все другие рукописи Кириона по-гречески – пересказы ранних апокрифов…
– А если это все же тексты разных авторов?
– Иван Николаевич, вы же видели оригиналы, которые передали нам греческие коллеги. Двенадцать свитков. Один и тот же пергамент, одни и те же чернила и, несомненно, одна и та же рука. Может быть, он написал двенадцатый текст на другом языке, чтобы сохранить его содержание в тайне?.. Вы сказали, ликийский язык. А где на нем говорили?
– Во времена Кириона этот язык уже умирал. Если на нем где-то и говорили, то, вероятно, в самых отдаленных местах Малой Азии.
– Вот как? Загадка. Откуда же Кирион знал этот ликийский?.. Эх, мы ведь ничего не знаем – кто он, откуда родом… Итак, вы начали переводить…
– Пока медленно. Ликийский изучен мало, глоссария нет. Приходится компилировать, догадываться по смыслу, находить похожие слова в родственных языках – хеттском, лувийском, искать параллели с арамейским… В общем, это пока не перевод, скорее пересказ…
– И все-таки, – перебивает отец Глеб, – что же там, в рукописи?..
– В самом начале – датировка: «Год восемьсот восемьдесят третий, мартовские иды».
– Восемьсот восемьдесят третий, – повторяет отец Глеб. – Значит, в пересчете с римского календаря это… это… примерно сто тридцатый год.
– Да, – говорю я. – Сто тридцатый.
– Иван Николаевич, дорогой! – Отец Глеб вскакивает со стула. – Да вы понимаете, что Кирион – почти современник евангелистов! А дальше, дальше – что там за текст?
– Дальше первая фраза, – говорю я, – или даже заголовок: «Зачем Богу нужны наши страдания».
– Нужны страдания? – Отец Глеб в волнении стискивает руки. – А вы уверены, что там именно такой глагол – «нужны»? То есть «требуются»? Может быть, сказано как-нибудь мягче? «Угодны», например? Ведь от этого меняется смысл…
– Нет! – говорю я. – Только не мягче!.. Над этим словом я бился три дня, понимая, что оно – ключевое. И в итоге остановился на самом нейтральном переводе. А можно было перевести жестче, гораздо жестче. Буквы соответствуют арамейским – «алаф», «каф» и «далат». И вместе дают глагол «жрать».
– Жрать?
– Да-да – жрать. То есть поедать, пожирать. Но вы же понимаете, что во многих языках это слово означает не только еду, но и жертвоприношение. Вы и сами на каждой литургии произносите церковнославянское «жрать» в смысле «приносить жертву». И «жрец» – от того же корня. Тысячи лет богов задабривали мясом жертвенных животных, а когда-то – и человечьим мясом. На жертвенниках горела плоть – трапеза для богов, и сами алтари назывались «трапезами»… Но все это вам, конечно, известно… В общем, дословный перевод этой фразы мог быть таким: «Почему Бог питается нашими страданиями», то есть пожирает их как жертву…
– Но постойте! – Отец Глеб садится на стул, но опять вскакивает. – Кирион жил во времена первых христиан. Вероятней всего, и сам принадлежал к христианской общине. А их вера была сплошным упованием на то, что Христос стал последней жертвой, искупающей все. А тут опять – Бог, питающийся страданиями, Бог, пожирающий жертвы!..
– Отец Глеб!.. – Я стараюсь сдержать раздражение. Очки то и дело сползают, вдавливаю их пальцем в переносицу. – Послушайте! Конечно, можно что угодно подогнать под наши представления. Но, поверьте, в оригинале эта фраза звучит предельно жестко… С другой стороны, разве не может быть, что это – полемика Кириона с язычниками или даже с единоверцами – с теми, кто еще не избавился от старых представлений о Боге как о голодном чудовище? Отсюда и намеренно грубая форма… Возможно, мы не всё знаем о жизни и вере первых христиан…