Читать книгу Stabat Mater - Руслан Козлов - Страница 5
Часть первая
1 марта. Прощеное воскресенье
Иван
ОглавлениеВ больничной церкви – вечерняя служба. Отец Глеб кадит в алтаре и с амвона. Прихожан – человек десять, в основном женщины с заплаканными глазами – мамы больных детей. Самих детей нет. Если их и приводят в храм, то лишь на причастие. Мужчин сегодня двое. Один всю службу стоит на коленях, не плачет, не крестится, только сгибается все ниже в бесконечно медленном поклоне. Другого я знаю, это доктор Зорин, старший анестезиолог. Раза два я видел его в коридоре хосписа осажденным родителями. Видел, как одна женщина вцепилась в лацканы его халата, а Зорин отворачивался, будто от нее скверно пахло, и монотонно твердил: «Нельзя. Нельзя больше дозу». Наверное, из врачей ему здесь тяжелее всех. Другие врачи зовут его Завболь.
Женщин в черных платках сегодня в церкви нет. Значит, молимся о живых.
Я остался на вечерню и чин прощения по просьбе отца Глеба. Он страшно увлечен Кирионом и его рукописями. Сказал, что продолжим разговор после службы. Да и я был рад отсрочить обратный путь по коридорам хосписа…
Внутреннее пространство маленькой больничной церкви выглядит странно: храм несоразмерно высок и похож на уходящий вверх тоннель. Три яруса колонн напоминают натянутые жилы. Будто какая-то сила тащит церковь вверх, хочет вырвать из земли, а каменная плоть противится. Эту церковь делает похожей на православный храм лишь невысокий иконостас, отгораживающий алтарь. Все остальное здесь – чужое, готическое. Узкие окна на уровне третьего яруса освещают верхний свод – пустой, без росписи. До нижней части храма дневной свет доходит лишь по прихоти погоды. Если на улице солнце, сюда может пробиться случайный луч. А в пасмурный день свет едва сочится. Сейчас он пульсирует под сводом нервными сполохами – должно быть, снаружи продолжается солнечно-метельная круговерть. В меняющемся освещении кажется, что огоньки свечей то бледнеют и чахнут, то вновь разгораются ярче.
Ни в одной церкви я не видел такой службы, как здесь. Отец Глеб служит один – без дьякона, без алтарника, без хора. По этому поводу он как-то сказал с печальной улыбкой: «Сам читаю, сам пою, сам кадило подаю. Зато уверен, что никто не собьется». Только на литургии в храм приходит пожилая медсестра, чтобы пропеть «Херувимскую». Во время службы отец Глеб уходит в себя, говорит и поет, закрыв глаза или глядя вверх, но каждое слово доносит ясно, звучно, словно перебирает голосом звонкие четки. В его одиноком и как будто отрешенном служении по-особому видна красота церковнославянского языка; и я благодарен ему за то, что он никогда не путается в словах, не ошибается с ударениями и падежами, не глотает странные для современного уха окончания слов. А вот его проповеди кажутся мне суховатыми, даже формальными – немногословные и безупречно благочестивые комментарии к евангельским текстам. При этом я заметил, что в проповедях он старательно избегает любых наставлений. Зато во время исповедей и бесед отец Глеб преображается. Несколько раз я ждал его, сидя на лавке у стены или стоя в притворе. Я не мог расслышать слов, но тихий гул его голоса, его взгляд, его руки, которыми он не стеснялся обнимать собеседников, останавливали рыдания, оживляли окаменевшие лица…
А сегодня я впервые вижу его другим. Он волнуется, запинается, на середине короткой молитвы перед чином прощения с минуту стоит молча, растерянно смотрит на прихожан, будто ждет подсказки. Потом встает на колени, склоняется в земном поклоне и, поднявшись, тихо, медленно говорит:
– Простите меня… Я так мало могу сделать для вас. Мое сочувствие, даже самое искреннее, так мало дает… Как смею утверждать, что я – бездетный монах – понимаю и разделяю вашу боль! Никакого сострадания не хватит, чтобы судить о ней со стороны… Дорогие мои, сегодня мы должны простить обидевших нас, простить причинивших нам зло. Нелегко бывает справиться с обидой на ближнего. Но во сто крат труднее унять обиду на Бога. Почему Он не может защитить ваших детей? Почему заставляет вас выносить невыносимое? Я не знаю. И в этом незнании – моя вина. Ведь чтобы простить, нужно понять. А как понять Бога, попускающего такие страдания? У меня нет ответа – простите… Я только одно могу сделать – поделиться с вами своей верой в то, что боль ваших детей и ваша боль – не бессмысленны, не напрасны… Эта вера – самое большое, самое главное, что у меня есть… Я знаю, у вас бывают минуты, когда кажется, что Господь оставил вас. Но это не так. Я чувствую всем сердцем: Господь – рядом с каждым из вас, рядом с каждым из ваших детей. В этом горе и страдании Он ближе к вам, чем к другим – здоровым и счастливым. Каждый день я молю Его, чтобы дал вам сил, чтобы помог ощутить Его близость, Его сострадание… И даже – Его мольбу о прощении…
Я ждал, что после службы родители, как всегда, выстроятся в очередь на беседу к отцу Глебу. Но сегодня все тихо, молча расходятся. Остается только доктор Зорин. Кажется, просит об исповеди.
Я ухожу в притвор, чтобы никого не смущать, пристраиваюсь в узкой нише, где можно сидеть. Я чувствую себя усталым, тяжелым, сонным. Но для меня это хорошее состояние, оно притупляет мою вечную тревогу, перемешивает мысли, превращает их в серый бессмысленный хаос. Если повезет, то из этого хаоса не будут выскакивать острые, болезненные вопросы, заставляющие вздрагивать и просыпаться: «Что дальше?», «Кто ты в свои тридцать семь?», «Кому ты нужен?..», Хаос – прекрасное протосостояние мира. В нем не было ни форм, ни вещей, ни имен, ни личностей, ни долга, ни тревоги, ни боли, ни зла… Радости и добра тоже не было. Ну и что? Зачем они, если за них всегда приходится жестоко расплачиваться?.. Все хотят обратно – в теплую, темную утробу хаоса. Все помнят о ней на самом глубоком, неистребимом, нестираемом уровне генетической памяти. И до сих пор переживают родовую травму человечества, до сих пор ужасаются и негодуют: зачем нас исторгли из этой утробы! Зачем ослепили светом, пронзили мучительно громкими звуками, искололи тревожными мыслями, бросили голыми и беззащитными перед всесильным злом! Зачем сделали заложниками страха перед неизвестным, непредсказуемым будущим! Зачем терзают вечной необходимостью делать выбор и принимать решения, а потом давят виной за все, что мы сделали не так!.. Верните нас обратно – в блаженное бессмыслие и бессилие. Верните в безмятежность и безгрешность! Там, в предвечном хаосе, мы были растворены вместе с Богом и, значит, были едины с Ним… И зачем только нас разлучили!..
Я устраиваюсь удобнее, сую руки в рукава пальто, как в муфту, и, не стесняясь, засыпаю в полутемном притворе, в укромной нише. Странно: каменная кладка здесь кажется теплой, будто где-то рядом, за стеной, топится печь…
По притвору пролетает сквозняк. Открыв глаза, успеваю заметить быструю тень, скользнувшую в церковные двери, миновавшую притвор и вбежавшую в храм. В неровном свете, льющемся из верхних окон, тень становится щуплой женской фигуркой в сером свитере и джинсах. На секунду женщина замирает, осматриваясь. Потом стремительно идет туда, где склонились друг к другу отец Глеб и доктор Зорин… Выбравшись из своей ниши, я заглядываю в храм. Вижу, как Зорин оборачивается и в ту же секунду получает звонкую пощечину. Женщина снова размахивается и бьет. Зорин пытается закрыться рукой, отшатывается, валит аналой с крестом и Евангелием. И пока отец Глеб в растерянности подбирает их, женщина успевает ударить Зорина ногой. Наконец отец Глеб встает между Зориным и женщиной, сгребает ее в охапку, тащит из храма.
И тут женщина начинает кричать.
– Тварь! – орет она Зорину через плечо отца Глеба. – Скот! Подонок!..
Прежде чем отец Глеб выталкивает ее вон, она успевает выкрикнуть еще несколько оскорблений – обычных и матерных… Пожалуй, мата в церкви я раньше не слышал… Отец Глеб затворяет дверь, с лязгом опускает железную щеколду. Взглянув на меня, он изумленно пожимает плечами, показывая, что ошарашен не меньше моего. Потом возвращается в храм, где на ступеньке солеи сидит Зорин и трет ушибленное колено – кажется, удар оказался болезненным.
А я, сам не знаю почему, открываю дверь в коридор и смотрю вслед удаляющейся женщине. Она идет прочь, ссутулившись, подняв острые плечи и обхватив себя руками, в каком-то болезненном оцепенении. Услышав скрип дверных петель, она оборачивается и видит меня. Я не сразу могу понять выражение ее лица. На нем еще осталась гримаса гнева, но уже проступает и другое – сожаление, стыд и еще – такая печаль, такое отчаяние, какие редко увидишь даже здесь, в этих коридорах. Женщина сокрушенно качает головой, будто хочет что-то сказать, объяснить. Но молча отворачивается и уходит. Хвостик светлых волос торчит над ее сгорбленной спиной. Смотрю, как она исчезает за углом, и думаю, что, наверное, это одна из тех несчастных матерей, которые требуют от Зорина невозможного… Но, когда мы возвращаемся в ризницу, отец Глеб говорит, что она – здешняя медсестра по имени Вероника. Причину ее гнева отец Глеб не знает. А вот Зорин, похоже, в курсе, за что ему надавали тумаков. Из церкви он ушел подавленный, не проронив ни слова.
Об этой Веронике в хосписе говорят разное. Главным образом – про ее скверный характер и высокомерие. Но отец Глеб не раз слышал, что она умеет по-особому ладить с детьми, может успокоить и ободрить, как никто другой, что она придумала какую-то игру, отвлекающую детей от страха перед болью и даже от самой боли…
В ризнице отец Глеб вешает облачение на место, пристраивает на полке клобук и опять, как утром, садится напротив меня. Какое-то время сидим молча.
В узком окне ризницы – оранжевые отсветы заката. К вечеру небо очистилось, и стало понятно, что день заметно прибавился. Значит, я пережил еще одну зиму. Помогла работа и, наверное, встречи с отцом Глебом – даже такие, отравленные моим страхом.
Отец Глеб тоже смотрит в окно, думает о чем-то. Я жду, что мы вернемся к рукописи Кириона, но отец Глеб начинает говорить о другом:
– Иван Николаевич (наверное, он первый в моей жизни, кто зовет меня по имени-отчеству), я хочу и у вас просить прощения… Я вижу, как тяжело вам дается каждый приход сюда. Наверное, я кажусь вам жестоким, раз заставляю вас переживать это раз за разом. Но вот в чем дело… Если бы мы встречались где-то в другом месте, то наше общение свелось бы только к древним текстам. Конечно, это важно и интересно, и я, поверьте, ценю ваш талант переводчика… Но я бы хотел, чтоб вы стали ближе к жизни этого хосписа. Зачем? Потому что вы можете помочь.
Несколько секунд отец Глеб пристально смотрит на меня… Помочь? Да какой от меня прок! Я и с собой-то едва справляюсь.
Отец Глеб видит мое смятение и мягко, доверительно говорит:
– Давайте я вам все расскажу, а вы уж сами решите… Наверное, вы следите за новостями и знаете, что СГД наконец признали пандемией. Реальные цифры заболевших скрывают, но в любом случае речь идет о миллионах страдающих, умирающих, безнадежных детей. Хосписы и больницы переполнены, бюджеты, выделенные на это, должны быть в десятки раз больше. А тут еще нарастает всемирная истерия, ходят слухи про убийц-генетиков, выпустивших из пробирки какой-то мифический триггер СГД. Повсюду угроза бунтов и войн, паника на биржах… И вот на фоне всего этого у наших властей зреет решение – закрыть хосписы, вернуть умирающих детей в семьи. В ближайшее время будет принят закон об СГД, суть которого: помощь страждущим – дело самих страждущих. Откуда мне это известно? Люди из правительства всегда ставят Патриархию в известность о важных решениях. Хотят, чтобы Церковь поддакивала или хотя бы молчала, даже если эти решения бесчеловечны. Думаю, молчание будет обеспечено и на этот раз… Поверьте, у нас, у духовенства, повиновение строже, чем в любой организации. Оно, можно сказать, в крови…
Отец Глеб замолкает, прижимает к губам сжатый кулак, будто хочет остановить готовые вырваться резкие слова.
– Но, может быть, в своих семьях, в своих домах детям будет лучше? – осторожно говорю я.
Он качает головой:
– Вы не понимаете. Обезболивание при СГД – невероятно сложное дело. Здесь идет борьба не с болезнью, а с самой болью. Обычные лекарства не могут облегчить ее. Препараты на основе морфина хоть как-то помогают, но это наркотики. Если обеспечить ими всех детей, больных СГД, наркотики окажутся в свободном доступе. Да и не смогут родители сами применять такие мощные средства без риска смертельной передозировки. И что будет в реальности? Родителям предложат облегчать боль детей анальгином.
Отец Глеб сцепляет пальцы и сжимает так, что белеют костяшки.
– Политика, экономика, бюджеты… Кому-то это кажется важным – по инерции. Но сейчас это должно отойти на десятый план. Что политика! Что бюджеты! Никогда еще человечество не стояло перед моральным выбором такой остроты. Забыть алчность, вражду, амбиции и бросить все силы на облегчение страданий детей. Или махнуть рукой на это бессмысленное дело – все равно ведь они умрут!.. Возможно, когда-нибудь люди найдут лекарство от СГД, но мир, предавший своих детей, будет отравлен собственной низостью, станет непригодным для жизни, как после атомной войны. Представляете – сколько в нем будет озлобленных, выжженных горем людей – родителей, которых мы предали и бросили в такой беде!.. Предали! – с горечью повторяет отец Глеб. – Говорят, Господь посылает человеку лишь те испытания, которые ему по силам. Но сейчас Он как будто решил, что мир населяют великие праведники, титаны духа. А это обычные люди. В большинстве – даже неверующие, не воцерковленные. Мы не успели, не сумели насытить их верой такой утешительной силы, которая помогает все принимать пусть не с благодарностью, но хотя бы со смирением. И, выходит, предали их, оставили беззащитными… Кто может заглянуть в душу человеку, когда страдает его ребенок – день за днем, ночь за ночью, все страшнее, все безысходнее? И вот человек поднимает глаза от постели, где лежит этот… уже не его ребенок, а полуживой сгусток боли. Поднимает глаза и говорит, может быть впервые обращаясь к Богу: «Господи, зачем Ты его мучаешь? За что? Какой в этом смысл?» И не слышит ответа… Но когда людям посылается такая боль, разве это не дает им право задавать самые больные вопросы, кричать их туда – вверх? Пусть мы не слышим или не понимаем ответов, пусть по нашему скудоумию нам не дано постичь высший замысел. Но если и вопросы нельзя задавать, если остается только молчать и терпеть – тут уж какая-то степень жестокости, несовместимая…
Отец Глеб снова замолкает, словно не решается продолжать.
– Несовместимая с верой? – я невольно перехожу на шепот, будто кто-то может нас подслушать.
– Не просто с верой, – говорит отец Глеб. – С жизнью это несовместимо. С желанием жить.
– Но сколько можно продержаться вот так, без ответов? – говорю я. – И как вы сам держитесь?.. Сегодня вы говорили о вере и о Христе, который страдает рядом с каждым… Неужели вы просто… Как положено священнику… Просто сказали то, что должны были сказать?
– Нет! – резко отвечает отец Глеб. – Нет! Как вы могли подумать!.. Уж на этом «как положено» точно не продержишься!
Меня окатывает горячей волной стыда. Что я ляпнул, дурак! Он мне открылся, а я обвиняю его в лукавстве! Не мог он лукавить, не мог притворяться перед этими людьми!..
– Простите, – бормочу я. – Теперь вы меня простите!.. Все это так страшно. Что же будет? Что теперь будет со всеми?..
Отец Глеб долго молчит. В ризнице уже почти темно. Только лампада мерцает перед Отроком Иисусом.
– Не знаю, – наконец говорит отец Глеб. – Сомнение в милосердии Господа – разрушительно. А сейчас этим сомнением охвачен весь мир. Знаете, временами кажется, что мир стоит на грани всеобщего отречения, вселенского крушения веры. Мир разъедаем страшным соблазном – видеть в Боге кровожадное чудовище, смешать Бога с дьяволом, Христа – с антихристом. Это и есть самое разрушительное оружие темных сил. Именно поэтому меня так ужаснуло сегодня это место из рукописи Кириона – о Боге, питающемся нашими страданиями. Это как будто… Как будто древний сосуд со страшным ядом, извлеченный на свет как раз тогда, когда у человечества почти не осталось иммунитета против лживой языческой идеи о «богодьяволе», почти не осталось веры в то, что Бог есть любовь… Кажется, еще немного – и шанса возродить эту веру уже не будет…
Отец Глеб встает, щелкает выключателем. Я зажмуриваюсь, заслоняюсь рукой от лампы под потолком. Когда глаза привыкают к свету, я вижу перед собой прежнего отца Глеба – спокойного и собранного.
– Иван Николаевич, все, о чем мы говорили шепотом и в темноте, нужно сказать во весь голос. Я хочу попросить вас составить обращение. С такими, знаете, словами, чтобы без пафоса, без моралистики, но чтобы стало горько и страшно. И чтобы было понятно: если сейчас не будем бороться всем миром – пусть бессмысленно, пусть безнадежно, то потеряем право называться людьми, повесим на себя такой грех, который вовек не искупить… Я не умею писать, как вы. Могу сказать более-менее складно. Но вот это самое «как положено» въелось еще в семинарии, не дает добиться нужной простоты, сковывает каким-то… не знаю… клерикальным стилем, что ли. А тут надо обратиться ко всем – не только к православным, не только к верующим.
Через минуту я понимаю, что молчу слишком долго. Но, взглянув на отца Глеба, вижу, что он готов ждать еще.
– Не знаю… Можно попробовать… А куда пойдет это обращение?
Отец Глеб отвечает не сразу. Выпрямившись на стуле, поправляет пояс на подряснике, уклончиво говорит:
– Я найду возможность опубликовать его… Впрочем… – он на секунду останавливается. – Впрочем, вы должны знать, ведь я прошу вас о помощи. В общем, так. У меня есть редакторский доступ к сайту Патриархии. Долго там это обращение не продержится, но разлететься по интернету успеет. И тогда наши иерархи уже не смогут отмолчаться… Кроме того, я знаю неравнодушных людей в зарубежных епархиях, у них тоже есть сайты. И там не все скованы покорностью…
Теперь уже я выпрямляюсь на стуле, изумленно смотрю на отца Глеба.
– Но это же… Вы понимаете…
– Да уж как не понять, – вздыхает отец Глеб. – Это бунт. А бунтовщиков и еретиков принято сжигать на площадях… Но вы не думайте, – вдруг спохватывается он, – ваше участие никак не…
– Зачем вы так! – вырывается у меня почти грубо. – Не в этом же дело!.. В конце концов, мне-то чего бояться! По сравнению с тем, чем рискуете вы…
– Ну, хорошо-хорошо, – мягко говорит он. – Простите, не хотел вас задеть… Если вы согласны, может быть, начнете прямо сейчас? Большой текст ни к чему, нужно всего три-четыре абзаца. Но таких… Таких, чтобы на них все обернулись, как на крик…
– На крик боли…
– Да, именно! – энергично кивает отец Глеб. – Вот вы уже и нашли ключевое слово… Сейчас я включу ноутбук…
– Не надо, – говорю я. – Лучше дайте бумагу и ручку. Мне удобнее от руки.
Отец Глеб достает с полки большой блокнот.
– Извините, Иван Николаевич, стола у меня нет…
– Ничего, нормально. – Я беру блокнот из его руки. – Я и дома часто работаю на коленке…
– В это время я обычно делаю обход по хоспису, – говорит отец Глеб, – навещаю детей и родителей. А то скоро закончатся часы посещения и родителей начнут выгонять. – Отец Глеб надевает поверх подрясника черную шерстяную безрукавку и идет к двери. – Так что оставляю вас на час-полтора. Дождетесь меня?..
– Что?.. – Я уже раскрыл блокнот и думаю над первой фразой. – А, да-да, конечно…
Через полчаса, когда текст почти готов, понимаю, что уже сварился в своем пальто, и наконец догадываюсь его снять. Нахожу на стене гвоздь и водружаю пальто на него… Вдруг слышу – за дверью кто-то плачет или вроде как скулит… Только сейчас понимаю, что эти звуки просачиваются в ризницу давно, но я не замечал их, уйдя в работу. Во мне снова шевелится страх. А если там кто-то из детей и ему плохо? С минуту сижу не шевелясь. Плач то затихает, то слышится опять. Да и плач ли? Как будто не похоже на человеческий голос… Решаюсь все-таки выглянуть из ризницы. В притворе темно, и в первый момент я никого не замечаю. Открываю дверь шире и в полосе света вижу скрюченную фигурку в голубой медицинской робе – какая-то женщина сидит у стены, подтянув ноги к груди. Ее лоб прижат к коленям, так что лица не вижу. Осторожно подхожу, касаюсь ее плеча:
– Что с вами?
Она не реагирует, только покачивается, ударяясь спиной о стену, и стонет… И зачем я вышел? Что мне за дело до этой женщины? Может, что-то личное у нее… Поплачет и уйдет. Или отец Глеб вернется и поговорит с ней… В этот момент она поднимает голову. Я невольно отшатываюсь. Ее лицо перекошено, глаза смотрят со дна двух черных ям, зубы вцепились в воротник… И тут я понимаю, что это та самая женщина, которая напала сегодня на доктора Зорина.
Вспоминаю ее имя и говорю:
– Вероника, что с вами? Вам плохо? Я позову кого-нибудь…
Она разжимает зубы. Воротник робы вываливается изо рта, за ним тянется нитка слюны.
– Нет, – говорит она сдавленно. – Не надо. Пройдет… – И тут же стонет громче, почти кричит, хватается за живот, валится на пол и остается лежать скорчившись.
Сижу рядом на корточках, пытаюсь сообразить – как быть, кого звать на помощь? Отца Глеба? Значит, идти и искать его по палатам? Нет, невозможно! Просто выйти в коридор и закричать: «Эй, кто-нибудь, помогите, человеку плохо!»
Встаю, делаю шаг к выходу, но Вероника обеими руками хватает меня за ноги, да так цепко, что не могу двинуться с места. Больная? Припадочная?
– Нет, стой! – мычит она. – Никого не нужно! Сейчас пройдет!
Мне ужасно неловко – она обнимает мои ноги, тычется лицом в ботинки… Сажусь на пол рядом с ней, касаюсь ее, хочу как-то успокоить. Короткий рукав робы задрался, у меня под ладонью ее плечо – холодное, покрытое острыми бугорками гусиной кожи.
– Не уходи… Сейчас… Просто никак… Никак не могу отключиться…
Бредит?..
Вдруг она разом обмякает, вытягивается на полу ничком, уткнув лицо в ладони, и так лежит минуту, другую. Потом встает на колени, но руки от лица не отнимает.
– Всё, – глухо говорит она из-под ладоней. – Всё. Умер…
– Кто умер? О чем вы?..
Она опускает руки, смотрит на меня.
– Странно получилось, – медленно говорит она, – устроила тут представление. Даже два: и сейчас, и тогда – с Зориным. Ведь это ты был здесь и все видел. Наверное, думаешь, я ненормальная? Нет. Просто у меня сегодня все плохо… А сейчас я боялась, что ты побежишь кого-нибудь звать.
– Но у вас был какой-то приступ, вам нужна помощь.
Вероника долго, внимательно смотрит на меня. Лицо у нее уже спокойное, но очень усталое – худое, с острым подбородком. Верхняя губа по-детски вздернутая, капризная, будто не ее.
– Ничего страшного, – говорит она, – у меня бывает. Просто сегодня сильнее, чем обычно. Но все уже прошло.
Она поднимает руки, будто хочет поправить растрепавшиеся волосы. Пальцы у нее тонкие, бледные, руки дрожат. Так и не притронувшись к волосам, она опускает руки.
– Совсем не помню, как бежала сюда, – говорит она. – И почему опять – в церковь?.. Должно быть, думала, что тут никого нет… А ты что, ходишь сюда к священнику? Служишь с ним в церкви?
– Да нет. Я переводчик. Он дает мне старинные рукописи, я перевожу.
– А… – рассеянно говорит Вероника. – Ясно…
Долго сидим молча. Потом Вероника лезет в карман и достает три кусочка сахара. Два кладет в рот, а над третьим задумывается.
– Хочешь? – спрашивает она. Сахар лежит у нее на ладони. – Возьми. Глюкоза…
Я механически беру сахар и отправляю в рот. Приторный кубик сразу размокает, рассыпается. Вообще-то не люблю сладкое, даже кофе пью без сахара…
– Ладно, – говорит Вероника со слабой улыбкой. – Хорошего понемножку. Надо идти…
Она хочет встать, но, чуть приподнявшись, садится на пол.
– Ноги еще не очень… Поможешь?
Я вскакиваю, топчусь перед ней, хочу схватить за плечи.
– Ох, да не так, – с досадой говорит она. – Обними и поставь, как куклу.
Я обнимаю ее под мышками, обхватываю худую спину, а она держит меня за шею, и мы встаем. Я совсем не силач, но Вероника удивительно легкая…
– Вот так, – говорит она. – Теперь правильно. Надо бы тебе на курсы санитаров…
Еще несколько секунд мы стоим приобнявшись, как танцевальная пара в ожидании музыки. Потом Вероника отпускает мою шею, поворачивается и идет к выходу, осторожно ступая и держась за стену. Уже подойдя к дверям, она оглядывается:
– Ну… До новых встреч, что ли?..
Отец Глеб читает мой текст, бросает на меня короткие взгляды. Не могу понять – нравится ему или нет.
– Да, – говорит он наконец. – По-моему, замечательно. Я сейчас даже не вижу, что здесь можно улучшить. Ваше умение ухватить самую суть – редкий дар… И еще я изумлен вашим почерком. В те времена, когда книги переписывали от руки, вы бы процветали.
Я знаю свою способность быстро краснеть и стесняюсь ее. Вот и сейчас чувствую, как лицо заливает горячей краской. Снимаю очки, начинаю протирать их фланелькой, извлеченной из кармана.
– Ну что же, рад, что мне удалось… А почерк… Он у меня с детства аккуратный. Я научился писать года в четыре и был совершенно заворожен этим волшебством – что из каких-то закорючек вдруг получается слово и обретает смысл. А стоит чуть-чуть закорючки переставить – и уже совсем другое, и даже противоположное. Вот, допустим, «любить». Раз-раз – и уже «убить»… Знаете, у меня никогда не было ни конструкторов, ни пазлов, я не собирал ни марки, ни монеты. Мне было достаточно тридцати трех кружков, палочек и закорючек, из которых можно создать целый мир и даже много миров. Потом я узнал, что букв в нашем языке когда-то было больше тридцати трех, и падежей – больше шести, и слова были другие. Я с головой ушел в старославянский, и мне казалось, что через утраченные слова, через забытую музыку этого языка я слышу и вижу прошлое. Не такое, как в учебниках истории, а настоящее, живое, каким его видели и чувствовали реальные люди – три, пять, десять веков назад… Простите, отец Глеб. Кажется, я увлекся, отнимаю ваше время…
– Нет-нет, Иван Николаевич, – горячо возражает отец Глеб. – Эта тема мне страшно близка! Ах, если б вы знали, как остро я чувствую недостаток нужных слов в современном языке, чтобы сказать об утешении и спасении, которыми жило раннее христианство, как хочу вернуться к этим чистым истокам!.. Ведь что происходило с христианством двадцать веков? Каждая эпоха втискивала нашу веру, втискивала самого Христа в прокрустово ложе своих потребностей – властных, политических, военных, меркантильных… И все это отражалось в языках, которыми говорила Церковь, точнее – многие Церкви, дробящиеся, разобщающиеся, делящие Христа, как палачи делили Его одежду. И даже сами слова молитв становились предметами раздора – по ним опознавали духовных врагов. За них преследовали, казнили, уничтожали – да не отдельных нечестивцев, а целые народы!.. Поверьте, Иван Николаевич, я искренне убежден, что православие ближе всего к первозданному христианству и, может быть, менее искажено человеческой греховностью. Но и в нашей Церкви я вижу следы губительной прокрустовой работы… Вы ведь знаете: первое имя нашего Господа – Логос, то есть Слово. А главное Его дело – проповедь, убеждение, вразумление, а если требуется – и обличение. И все это заповедано нам на все времена, пока не исправится мир… Но как же случилось, что Слово заменили для православных молчанием, возведя покорное безмолвие в ранг добродетели?..
Отец Глеб поднимает руку с листками моего текста.
– Вот! Если это не прозвучит на всю страну, то как я смогу убеждать этих несчастных родителей, что Господь не оставляет их? Как свяжется моя проповедь с тем, что сам я стою в стороне и отмалчиваюсь?.. Знаете, сегодня вечером у меня был очень трудный разговор. Здесь есть один особенный мальчик. Он как росток, который из последних сил тянется к свету. Удивительный ребенок. Каждую ночь он видит во сне ангела, говорит с ним и верит, что ангел помогает ему справляться с болью. Он так ясно его представляет, что изрисовал целый блокнот его «портретами». И вот сегодня этот мальчик, Алеша, рассказывал мне о своей недавней встрече с ангелом и при этом плакал так горько, что я не мог его утешить. Оказывается, ангел прошлой ночью открыл ему чудесное слово, избавляющее от боли, – странное, ни на что не похожее слово на неизвестном языке. Алеша считает, что это слово из ангельского языка. И вот он все время помнил его, пока спал, и повторял во сне. Но когда проснулся, забыл!.. Знаете, о чем он сокрушался, этот удивительный мальчик? О том, что мог бы научить этому слову всех в нашем хосписе, всех больных детей, всех людей на свете. И люди победили бы боль раз и навсегда. И вот ангел доверил ему такую великую ценность, а он не удержал ее, не донес, потерял… И я подумал – вот как надо относиться к ценности слова!..
Пока мы обсуждали нашу работу, я совсем позабыл, где я. Но стоило отцу Глебу заговорить про этого мальчика, меня сразу бросило в дрожь. Я все вспомнил: сижу в утлом челноке посреди моря страданий. И мне еще надо будет переплыть это море, пройти мимо дюжины страшных дверей, за каждой из которых – невыносимое!
…Уже стою у выхода из церкви, собираюсь с духом. Отец Глеб проводил меня в притвор. Чувствую, что он хочет сказать что-то еще.
– Давно собираюсь вас спросить… Вы в храме какой-то неприкаянный, потерянный… Как же так, Иван Николаевич? Вы ведь говорили, ваш отец – священник?
Ох! Вот этого мне совсем не хочется касаться. Отвечаю уклончиво:
– Да, верно… Он был священником, но отрекся от сана.
– Почему?
– Из-за пьянства. Стал алкоголиком и не мог больше служить… Я вам не все сказал при первой встрече…
Отец Глеб смотрит сочувственно. Но, к счастью, не продолжает эту тему. На прощание он ободряюще улыбается мне и кивает. В едва заметном движении его руки угадываю намерение перекрестить меня. Но он этого не делает. И хорошо, что не делает, – мне и так не по себе.
Крадусь по коридору перебежками. Миную одну дверь за другой. К моему ужасу, все они открыты – наверное, для проветривания или, может быть, для того, чтобы дежурная сестра, сидящая в другом конце коридора, услышала стоны из палат.
«Эй, пошел, ямщик!..» – «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело…
Палаты внутри освещены синими ночными лампами… И кто только придумал в больницах этот потусторонний зловещий свет!.. Вот и узкая дверца в уборщицкую каморку, где я спасался днем. Может быть, и сейчас заскочить туда, отдышаться, собраться с силами?.. Нет! Я там застряну и вообще не решусь идти дальше. Если бы я знал, что все двери будут открыты! Вот кто-то кряхтит, вот, кажется, стонет…
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин…
Ноги слабеют, не идут – как во сне, когда хочешь бежать и не можешь… Вот та дверь, за которой сегодня кричал ребенок, но она почему-то закрыта… Боже! Дай сил отвернуться от этих проклятых дверей, смотреть вперед, как лошадь в шорах, смотреть на спасительный выход…
Последние шаги к двери приемного покоя. Лихорадочно ищу в кармане магнитный пропуск, прикладываю к желтому огоньку замка. Сейчас пропищит, и… И что?.. Почему не открывается? Так, еще раз! Нет, не работает. Сломался замок? Сломался мой пропуск? В отчаянии оглядываюсь на бесконечную серую кишку коридора… Вернуться в храм?.. Господи, что делать?.. Скрипит, открываясь, та самая дверь. Зажмуриваюсь, но и зажмурившись, еще яснее вижу, как оттуда выползает в коридор то самое бесполое существо в длинной рубахе. Выползает без крика, без звука, но так – еще страшнее… Стою, прижавшись спиной к двери, не выпускающей меня, и слышу, как приближаются шаги…
– Так-так. Не зря я говорила «до новых встреч»… Ну и чего ты тут целый день ошиваешься?
Открываю глаза. Передо мной Вероника. Но уже не в больничной робе, а в сером свитере и джинсах. Смотрит удивленно.
– Эй! Чего такой бледный? Плохо, что ли?
– Дверь, – бормочу я, – дверь не открывается.
– И не откроется. В двадцать три ноль-ноль эта дверь блокируется. Ты что, не знал?
– Нет… Я никогда не уходил так поздно.
– Ну и? Какие проблемы? Иди через главный вход. Охрана выпустит.
– Нет! – вырывается у меня. – Туда нельзя!..
Вероника смотрит удивленно, но больше ни о чем не спрашивает. Вдруг ее лицо оживляется.
– Слушай, я знаю, как выйти через подвал. Могу проводить.
– Это далеко? – с сомнением говорю я.
– Да нет, рядом. Идем?
Неподалеку от двери приемного покоя вбок отходит короткая галерейка. Видно, что через несколько метров она заканчивается тупиком. Но Вероника направляется именно туда. Иду за ней в оцепенении. Там в боковой стене – неприметная железная дверь, вся в разводах ржавчины. Похоже, ее не открывали лет сто. Вероника останавливается и, встав на цыпочки, шарит над притолокой, находит ключ. Замок открывается легко, с тихим щелчком. За дверью кованая лестница спиралью уходит вниз, в темноту.
Вероника светит перед собой телефоном и начинает спускаться, потом оборачивается и командует:
– Дверь за собой закрой поплотнее.
Я с силой тяну дверь и покорно спускаюсь за Вероникой. Мне уже все равно, я слишком устал от этого бесконечного дня. И страх мой тоже устал, притупился. Но я знаю его подлые повадки, его манеру выжидать и набрасываться. Сколько я от него натерпелся! Сколько раз он унижал меня, сколько важного я упустил из-за него!..
В бледном свечении сквозь решетчатые ступени я вижу внизу призрачную фигуру Вероники… И вдруг у меня внутри, на том месте, где только что дрожал и сжимался страх, робко шевелится другое, почти забытое чувство – любопытство. Любопытство не к истлевшим рукописям, а к чьей-то живой жизни и живой тайне. В странном месте я спускаюсь в темноту за странной женщиной, открывшейся мне сегодня с каких-то странных сторон, показавшей странные кусочки своей жизни… А женщины для меня вообще самое загадочное, что только есть на свете, что-то очень далекое, непостижимое. В последний раз я говорил с женщиной, наверное, года три назад… То есть я, конечно, разговариваю время от времени с кассиршами в магазинах, и с врачихами в поликлинике, и с квартирной хозяйкой… Но по-настоящему говорил я с женщиной давным-давно – в тот раз, когда, уходя, услышал за спиной шепот: «Трус, патологический трус!» Меня, помню, удивило, как она выговаривала это слово – «патологический», по слогам, будто диктовала кому-то безграмотному. В растерянности я даже хотел оглянуться. Но не оглянулся, конечно… С тех пор я все думаю: хотела она, чтобы я расслышал ее шепот? Наверное, хотела… Значит, это был не приговор, а просто горькие слова… Но я-то и так знаю свой приговор!
Лестница, казавшаяся бесконечной, упирается в каменный пол. Я жду, что здесь будет трудно дышать от подвальной сырости, но в подземелье чувствуется вольное движение воздуха, гуляют теплые сквозняки. Перед нами – широкая галерея. Плетусь следом за Вероникой, за слабым светом ее телефона, спотыкаюсь о неровные плиты пола. Вероника останавливается, оглядывается и светит мне под ноги, будто хочет что-то показать. В замешательстве вижу под ногами имена и даты – пол выложен надгробьями!..
– В этом доме много странного, – говорит Вероника. – Но не думаю, что здесь настоящие могилы. Просто взяли плиты с какого-нибудь кладбища.
– Все равно, – растерянно говорю я, – значит, где-то рядом было кладбище…
– Боишься мертвецов?
Пытаюсь уловить в ее голосе насмешку, но, кажется, она просто спрашивает – серьезно и даже сочувственно. Я не знаю, что ответить, только слабо машу рукой – дескать, ничего, нормально…
– Ладно, идем! – Голос Вероники звучит уверенно. – Таких плит здесь немного. Дальше – обычный пол.
Мы поворачиваем направо. Новая галерея еще шире – потолок и стены теряются во мраке. Вероника идет вдоль правой стены. Свет выхватывает равномерно расположенные ниши, и в них – двери, двери. Это подземелье похоже на каземат. Вероника замедляет шаги и останавливается, словно в нерешительности. Хвостик ее светлых волос замирает над воротником свитера. Она заблудилась?.. Не оборачиваясь, Вероника говорит – будто кому-то другому, в темноту:
– Хочешь выпить?
– В каком смысле? – От неожиданности я замираю на полушаге.
– Да нет! – резко оборачивается Вероника. – Не подумай чего такого. Выпить – это просто выпить. – Она машет рукой с телефоном в сторону ближайшей ниши. – Здесь мое укромное место. Есть немного рома.
«Слушай, я сейчас не могу. Мне надо идти. Давай в другой раз. У меня срочная работа…»
Все это я хочу выпалить ей в лицо и поскорее выбраться отсюда. Ох, слишком много для одного дня!..
– Долго думаешь, – говорит Вероника. – Ничего страшного я не предлагаю.
Из меня вылезает дурацкий нервный смешок.
– Это трудно, – говорю я.
– Что трудно? Не поняла…
– Трудно предложить мне что-то нестрашное.
– Все равно не поняла… Это здесь…
Вероника входит в нишу, кладет руку на черную кованую дверь и начинает толкать. Ее рука кажется миниатюрной на фоне грубых железных заклепок. Дверь чуть приоткрывается, но больше не поддается.
– Чего стоишь? Давай!.. – сдавленно говорит Вероника, продолжая бороться с дверью.
Я упираю ладонь рядом с ее рукой, дверь с гулким скрежетом распахивается, и Вероника шагает в проем. Призрачный свет ее телефона уплывает во тьму, а потом и вовсе гаснет.
– Что здесь? – спрашиваю я, просто чтобы не молчать. – Похоже на лабиринт Минотавра.
Я не жду, что Вероника как-то отреагирует на мою неуклюжую попытку умничать, но она хмыкает и говорит с иронией:
– Ага, вот ты и догадался, зачем я тебя сюда заманила – скормить Минотавру.
В руке Вероники вспыхивает огонек зажигалки и перескакивает на две свечи, прилепленные на выступах каменной кладки.
В их желтом мерцании я вижу у стены полосатый пружинный матрас. Рядом с ним – пластмассовый ящик и холщовая сумка. На матрасе валяется книга, но ни автора, ни названия не разглядеть. В комнате больше нет ничего – только голые стены, переходящие в сводчатый потолок.
– Дом… – говорит Вероника, глядя вокруг.
– В смысле… тебе негде жить?
– Есть где. Но дом – здесь… Ладно. Это долгая история.
– А электричество тут есть? – спрашиваю я.
– Не знаю, я не нашла.
Вероника берет холщовую сумку, достает из нее бутылку. Под свечами жидкость в бутылке загорается янтарем.
– Ну, выпьем, что ли, раз я обещала. – Кажется, голос Вероники звучит виновато.
Она достает бумажный стаканчик и брезгливо осматривает его, держа двумя пальцами.
– Тьфу ты, раскис… Придется так…
С тихим скрипом Вероника вытаскивает пробку и протягивает бутылку мне:
– Давай…
Я снова теряюсь:
– Это… Сначала ты…
Вероника отпивает из горлышка совсем немного, вытирает губы рукой. Я опять удивляюсь, глядя на ее пальцы – какие они тонкие и хрупкие… Бутылка оказывается у меня. Делаю медленный, осторожный глоток. Жидкость обдает гортань терпким, дымным вкусом, щиплет язык и горло.
– Это не ром, – говорю я. – Виски. И, кажется, хорошее…
– А, все равно, я не разбираюсь, – отвечает Вероника. – Главное, что вкуснее водки. А вино я совсем не люблю.
Вероника садится на матрас, опирается о стену спиной и затылком, прикрывает глаза.
– Извини, я дико устала сегодня… А пить в одиночку не хотелось… Теперь лучше…
– А почему ты задержалась так поздно?..
– Да нет, не поздно. В полночь сменилась. А потом зашла проведать одного мальчишку, поговорить с ним. Он сегодня проплакал весь день, бедняга…
– Алеша? – говорю я.
– Ну да, Алеша. А ты откуда знаешь?
– Отец Глеб рассказывал. Говорил, что это какой-то удивительный ребенок.
– Да, – говорит Вероника, устало прикрыв глаза. – Удивительный… Все они – удивительные. Часто смотришь и думаешь, что любой взрослый на их месте давно бы сдался. А они как-то оживают после каждого приступа и даже, кажется, забывают, что будет следующий, а потом еще и еще…
Свечные огоньки трепещут, будто хотят взлететь. Потеки парафина под свечами оплели выступы кладки, как корни деревьев, примостившихся на скале.
– Скоро погаснут. – Вероника открывает глаза и смотрит на свечи. – От них почти ничего не осталось.
Потоптавшись с бутылкой в руке, я сажусь на пластмассовый ящик напротив Вероники, отдаю виски ей. Мы делаем еще по глотку, и я ставлю бутылку между нами.
– Сегодня у меня день рождения, – говорю я неожиданно для себя.
– День рождения? – Вероника оживляется. – Что ж ты молчишь? Вот и повод – еще по глоточку…
Мы снова пьем.
– И сколько тебе стукнуло?
– Тридцать семь.
– О-о, – тянет Вероника. – Серьезная цифра. Мне до этой цифры еще ковылять и ковылять!.. Целых три года…
Вспоминаю, что надо вежливо отреагировать, если женщина говорит о своем возрасте:
– Надо же! А выглядишь…
– Да ладно, – перебивает Вероника, – без тебя знаю, что выгляжу как малолетняя соплячка.
С минуту молчим. Крепкий дух виски клубится в голове теплым шаром.
– Как ты нашла этот подвал? – спрашиваю я.
– Нашла вот… Ключ от подвальной двери стащила у охраны, сделала дубль… Это моя страсть – полазить по старым домам. Мне даже часто снится, что я брожу, брожу по каким-то лестницам, залам, коридорам и так мне там интересно…
Вероника снимает резиновые сабо, в каких здесь ходят все врачи и сестры, ставит ноги в белых носках на матрас и обнимает колени руками. Мы опять молчим и смотрим на догорающие свечи. Через минуту они гаснут почти одновременно, беспомощно пыхнув на прощание. Вероника не двигается. Я тоже сижу неподвижно, молча. Тьма такая густая, что в ней чудится багровое свечение.
– Включить телефон? – Голос Вероники звучит тише, чем раньше.
– Не надо, – торопливо говорю я. – Мне лучше, когда темно.
– Лучше?..
– Ну да… Спокойнее…
В подвале тепло. Не вставая с ящика, я снимаю пальто, сваливаю его на пол у себя за спиной.
– Сколько себя помню, не боялся темноты. В детстве все время прятался в темных комнатах, в шкафах, в подвалах. Из-за этого меня считали странным ребенком, даже к врачу водили. Я мог орать, если меня днем тащили на улицу… Уже взрослый, я понял: страх темноты, он… Как бы это сказать… Иррациональный… Понимаешь меня?..
– Можно говорить умные слова, я пойму. – В голосе Вероники слышится обида.
– Прости. Давно ни с кем не разговаривал, кроме отца Глеба…
– А что, во мне так трудно разглядеть умного собеседника? – не унимается Вероника.
– Тебя сейчас вообще не разглядеть, – примиряюще говорю я.
– Ладно, проехали… Ну, так что там про темноту?
– Ну да… Иррациональный страх. Людям кажется, что через темноту в наш мир просачиваются призраки, чудовища, всякие там упыри. Но это – сказки, фантазии. С самого детства я был уверен, что упырей и чудовищ люди сами выдумали, чтобы пугать друг друга зачем-то. И у меня не было этого иррационального страха, я не чувствовал никаких других миров там, за темнотой. А вот про реальный мир я знал, что он страшен и опасен и в нем хватает людей, которые хуже любых упырей. Значит, надо от них прятаться, и лучшего места, чем темнота, не найти. А свет – предатель. При свете все видят… Видят, какой я слабый, неловкий, беззащитный. Ну и, само собой, каждый злодей сразу хочет сделать мне что-нибудь плохое… Беда в том, что все время в темноте не просидишь, приходится выходить на свет. Я завидовал животным, которые умеют прятаться, сливаться с камнями, с листьями…
Я торопливо говорю, а сам думаю: что-то со мной случилось. Наверное, это из-за виски, не пил ведь я тоже давным-давно. И сейчас я просто умру, если не расскажу о себе все – ей, этой незнакомой женщине, которой сейчас как будто и нет вовсе, и, может быть, она уже растворилась в темноте…
Но Вероника подает голос.
– Мимикрия, – с иронией говорит она. – Я вспомнила умное слово…
– Ну да, мимикрия… Она, знаешь ли, определила всю мою жизнь. Я выбирал самую неприметную одежду, говорил самые банальные слова, занимался самой незаметной работой, держался подальше от ярких людей, чтобы и меня рядом с ними, чего доброго, не заметили… Сделаться человеком-невидимкой – вот было бы счастье! Тогда я мог бы наблюдать за миром оттуда – из безопасной невидимости. И тогда, избавившись от страха, я, может быть, начал чувствовать любопытство к миру, к людям… Не доверие, а хотя бы любопытство… Вот я копаюсь в древностях, это мне интересно. А почему? Потому что безопасно. Меня оттуда никто не может достать, схватить, убить, пытать. Они давно умерли, сделав друг другу все зло, на какое были способны… Ну а хуже всего, мне кажется, быть слепым. Тебя все видят, а ты – никого. Полная беззащитность! Я бы, наверное, с ума сошел от страха, ждал, что в любую секунду, с любой стороны подкрадется кто-то с длинным шилом или с бритвой…
– Алгофобия, – раздается из темноты голос Вероники.
Я не верю ушам.
– Че-е-его?
– Это еще одно умное слово… Все, что ты говоришь, – фон для нервного расстройства, для алгофобии. Думаю, ты сильно боишься боли – своей и чужой… Я медицинский закончила, психиатрию. Только не работала психиатром ни дня.
– Но как же… Ведь я… – На мгновение у меня спутываются мысли.
– Э-э, – мягко говорит Вероника, – ты не на приеме, расслабься… Хочешь еще выпить? Где тут наш виски?.. Или наше?
Я беру бутылку, стоящую у моих ног, и протягиваю в темноту. Рука Вероники натыкается на мой локоть, потом, скользнув ниже, находит бутылку, и, мне кажется, ее ладонь прошлась по моей руке медленнее, чем нужно, и это был добрый, успокаивающий жест. Я слышу, как пробка, пискнув, покидает бутылку, слышу, как Вероника пьет…
– Вот, держи…
Я нарочно протягиваю руку дальше и трогаю Веронику за плечо. Шерсть свитера мягкая, теплая изнутри… Но я не решаюсь повторить ее жест и просто беру бутылку. Отчего-то я чуть не плачу. Глотаю виски вместе с комом в горле…
– Слушай, – говорит Вероника, – я подумала, раз для тебя нет ни чудовищ, ни призраков, ни всех этих темных сил, значит, и светлых сил тоже как бы нет? Ангелов-хранителей, святых, которые тебя защищают?..
– Не знаю, – вздыхаю я. – Не знаю… Может быть, я просто боюсь приоткрыться и почувствовать те, другие миры. Мне вполне хватает и одного мира, чтобы бояться, вот я и убедил себя в том, что никаких других нет. Ведь если опасности этого мира еще как-то можно предусмотреть, то как защититься от того, чего не видишь, не слышишь, не знаешь? Это еще хуже, чем слепота… Вообще-то, я из верующей семьи. Молитвы выучил раньше детских стишков. Я и сейчас молюсь утром и вечером… Кому? Если честно, не знаю. Хочется верить, что кто-то нас защищает от чудовищ, которые притаились где-то в тумане, выкопали для нас ямы, расставили ловушки. Хочется думать, что кто-то отважный и зрячий идет впереди, и разгоняет их, и ведет нас безопасным путем… Но, похоже, никакой защиты нет и все молитвы – не больше чем самоутешение… А вот беззащитность реальна, это я знаю хорошо… Мне было шесть лет. Я остался дома один – отец работал, мама отлучилась куда-то. Я прятался в своем любимом шкафу. Были сумерки, почти темно. Но я думал, что вот если придет кто-то чужой, и включит свет, и начнет искать меня, будет рыскать по комнате… Я умру от ужаса раньше, чем он откроет шкаф. И тогда я подумал: надо сделать так, чтобы никто не смог включить свет. Я знал, где у нас электричество – щиток, пробки, все такое. Когда гас свет, отец там чинил. Я вылез из шкафа, нашел отвертку в инструментах. Я хотел открутить провода. Подвинул в коридоре тумбочку, дотянулся с нее до щитка, начал ковырять, ткнул куда-то. Там что-то бахнуло, засверкало. Я упал на пол и увидел, что над щитком горит стена и огонь бежит вверх по обоям. Я пополз обратно в шкаф… Когда мать прибежала, через коридор уже нельзя было пройти. Мать полезла в окно. Дом у нас был маленький, но с высоким цоколем, над старым лабазом. И улица тихая, деревенская, окраина Коломны. Только бабки сбежались соседние, и помочь было некому… Мать нашла меня в шкафу, передала кому-то в окно. Но когда сама вылезала, на кухне взорвался баллон с газом. Кран от баллона полетел и пробил ей сердце. Будто кто-то прицелился…
Я умолкаю. Понимаю, что говорю торопливо, сбивчиво. Да и кому я это говорю? Я один в темноте. Или все-таки не один?
– Вероника…
– Да?
– Почему все так?
– Нипочему. Просто случилось. – Она говорит как будто равнодушно, но ее рука находит мою, легонько пожимает и сразу отпускает. – А твой отец?
– Отец… Пожарники нашли отвертку в проводах… Отец тряс меня за плечи… Я ему уже все рассказал, а он тряс и тряс, потом отшвырнул просто… Нас знакомые пустили в свою баню, мы там спали… Икона обгоревшая осталась – «Отрада и Утешение». Отец всю ночь молился – и шепотом, и в голос, почти кричал. Я боялся, если молитвы не помогут, он меня убьет…
Мы долго молчим. В полной темноте стен подземелья как будто нет, будто кругом – бесконечная пустота, и мы летим, летим куда-то…
– А твоему священнику ты рассказывал? – В тихом голосе Вероники слышится сочувствие.
– Отцу Глебу? Нет, никому не рассказывал. Да он и не мой священник, просто работу дает… Я вот даже не знаю – на исповеди мне надо в этом каяться? Грех это?.. Конечно, грех. Но я не каялся никогда… Да и в чем каяться? В том, что не могу вернуться в тот день, в тот шкаф? Сидел бы там и боялся без всяких глупостей, и сейчас все было бы по-другому. Кто может вернуть меня туда? Бог? Наверное, может… Но он никогда так не делает.
Опять молчим. Потом – голос Вероники, еще тише:
– Он иногда делает… Бог… или не знаю кто… делает необычные вещи. Сегодня ты видел…
– Что видел? Я не понимаю…
– Тот мой приступ… На самом деле это была агония. Умирал Степа Егоров.
– Что? Какой Степа?
– Мальчик из двенадцатой палаты. Очень тяжело умирал. Я хотела помочь. И помогала. Но агония – это другое, это невыносимо… Слушай… Я могу брать их боль себе. Как будто раскрываюсь, и боль переливается в меня. Иногда часть, иногда вся… Молчишь… Не веришь…
– Что?.. Я не знаю… Я, наверное, просто не понимаю, что ты говоришь… Как? Как это бывает? Расскажи!
– Рассказать… Это такие вещи, для которых и слов нет. Я говорю «раскрываюсь», «подключаюсь». Но это все не то… Свое тело по-другому ощущаю – как что-то бесформенное, мягкое, готовое принять чужую боль. Во мне как будто появляется место для нее… Нет, невозможно объяснить!
Слушаю Веронику, и со мной происходит что-то странное. Я не сомневаюсь, что она говорит правду. Но не могу поверить, что она говорит это мне! Кто я такой, чтобы знать это, чтобы прикасаться к этому!.. Почти помимо воли я тихо сползаю с ящика, на котором сидел, и встаю на колени. Если б не было темно, я бы так не сделал. Но Вероника не видит, и хорошо, а то могла бы подумать, что я – спьяну. А я совсем не спьяну… Хотя голова кружится, и в темноте все летит, и сердце лупит так, что она должна слышать…
– Вероника, значит, ты каждый день…
– Нет. – Ее голос звучит как издалека. – Каждый день – не получается, каждый день – не выдержать… Я учусь. Этому можно учиться. Но боль – такая разная, никогда не знаешь, что будет. А вдруг умру? Труднее всего решиться. Я обманываю себя, говорю, что помогу немного и отключусь. Но потом – все жальче и жальче. И когда я возвращаю им боль, получается, что уже я их мучаю, понимаешь?.. Зато какое счастье, если я отключаюсь, а боль к ним не возвращается, и приступ проходит… И все равно каждый раз – отчаяние. Стою у океана боли с пипеткой. Ну да, с жалкой пипеткой, с чайной ложкой. Ну сколько я могу выпить! Скольким детям могу облегчить страдания!.. Придумываю для них игры с болью – тоже от отчаяния, чтобы хоть так еще помогать. Составляю графики – с кем буду и когда. Сама же их ломаю, если вижу, что кому-то особенно плохо… Вот, смотри…
По глазам бьет невыносимый свет. Несколько секунд ничего не вижу, потом соображаю, что Вероника включила телефон. Там какой-то список – имена, цифры…
– Видишь – час двадцать, час сорок. Столько могу терпеть. Больше не получается, начинаю жалеть уже себя. И страх не дает. Кажется, там есть какая-то опасная черта, точка невозврата… Вот, смотри. Двадцать пять детей. Моих детей – которым я помогаю… Степа был самый тяжелый… Плохо так говорить, но… Я рада, что он ушел без боли… Не то чтобы рада… В общем, что смогла помочь… Когда ему осталось совсем чуть-чуть, приехали его родители. Мне пришлось убежать из палаты… Они, конечно, ничего не поняли, они видели, что Степа просто уснул. А я корчилась возле церкви, пока он не умер… Эй! Ты чего на коленях?! Молился, что ли?.. Да ты слышал, что я говорила?
– О Господи, слышал, конечно!..
Я сажусь на пол у ног Вероники, сжимаю лоб пальцами. Все плывет на медленной карусели. В груди – горький ком, который я так и не проглотил.
– Нашла кому рассказать, – говорю я. – Психопату, который до смерти боится боли…
– И что? Может быть, как раз ты лучше всех поймешь. – Вероника наклоняется ко мне, говорит почти на ухо. – Слушай, я сейчас подумала: весь мир болен алгофобией. Все боятся боли, все стараются защититься, кто как может. Кто-то молится день и ночь, кто-то жрет лекарства тоннами, кто-то таскается повсюду с ротой охраны… Но всё – самообман. Защиты нет, ты прав. Ее нет в принципе. А главное, в чем ты прав: никто не умеет превращать жизнь в кошмар лучше, чем мы. Мы сами! А не какие-нибудь потусторонние гады…
Вероника опускает руку с телефоном, свет рассеивается.
– Сними очки, – говорит она.
– Что? Зачем?
– Пожалуйста. Я хочу увидеть твое лицо без очков.
Снимаю очки. Вероника расплывается, превращается в голубую туманность.
– Я верю в свою способность читать по лицам. – В голосе Вероники слышна извиняющаяся нотка.
– Ну и как? – говорю я. – Ломброзо был бы мной доволен?
Вероника тихонько хмыкает:
– Не знаю, как Ломброзо, но у Минотавра бы точно аппетит пропал.
Я тоже хмыкаю и чувствую, как ком в груди растворяется.
Вероника резко меняет тон и говорит с горечью:
– Ну да, психолог, как же! Физиономистка! А Зорину поверила…
– А что Зорин? – осторожно спрашиваю я. – За что ты его сегодня?..
– Есть за что! – отрезает Вероника. – Потом расскажу, когда-нибудь… А ты, наверное, бог знает что мог подумать и твой священник тоже…
Я надеваю очки и долго смотрю на Веронику. Она не отводит глаз, но в них появляется недоумение. Она как будто удивлена, что я смог решиться на такой взгляд. Да я и сам удивлен не меньше.
– Как странно, – говорю я. – Мы уже откладываем что-то на потом. Значит, у нас может быть какое-нибудь «потом»?
– Не знаю, – медленно говорит Вероника. – Как пойдет…
На меня вдруг накатывает такая усталость, что впору лечь прямо на пол и спать. Смотрю на часы. Без четверти два.
– Можешь тут остаться, – говорит Вероника. – Если не боишься… Ах да, ты не боишься… Спи на моем матрасе. Я пойду покемарю в дежурку. А утром тебя выведу.
– Спасибо, – я пытаюсь улыбнуться, но сил хватает только на кислую гримасу.
Вероника поднимается с матраса, а я сразу сажусь на него, будто только этого и ждал. Ноги не держат совсем. Слишком много для одного дня, слишком много для одного разговора…
Вероника поворачивается, чтобы уйти. А мне вдруг становится обидно за себя, за то, что я такой… такой никакой. И хочется поблагодарить ее, сказать ей что-то на прощание.
– Вероника, – окликаю я ее.
– Что? – Она останавливается, но не оборачивается и как будто напряженно ждет чего-то.
– Побудь еще минуту.
– Зачем?
– Я тебе стихи почитаю.
– Стихи? – В ее голосе появляется растерянность.
– Ну да, стихи, – говорю я. – Чего ты так напряглась? Теперь уже я не предлагаю ничего страшного. Просто стихи.
– Ну почитай…
Она так и не оборачивается, и мне ничего не остается, как читать ей в спину:
Умирал весенний день, и просил он Бога:
Жизнь короткую мою Ты продли немного!
Я работал, не ленясь, для весны-хозяйки —
Первоцветы рассыпал по полям-лужайкам,
Плавил снег, и гнал ручьи, и будил деревья,
Направлял к родным местам журавлей кочевья…
Боже, смилуйся! Теперь ждет меня свиданье
С Ночью – суженой моей – встреча и прощанье.
В долгих сумерках позволь нам продлить объятья,
Наготу ее не прячь Ты под звездным платьем…
Знаю, так уж суждено, Боже милосердный, —
Ложе брачное мое станет ложем смертным.
Но угаснуть без тоски не смогу я, Боже, —
Сердце любящее мне ревность жжет и гложет.
Ведь едва начнет заря в небе заниматься,
Ночь моя другому дню будет отдаваться…
Вероника долго молчит и все не оборачивается. В слабом свете телефона я вижу только ее размытый силуэт. Наконец она тихо говорит:
– И что это было?
Не могу понять – она сердится?
– Господи, да говорю же, ничего. Просто стихи.
– А чьи?
– Мои. Сегодня утром сочинил… Прости – конечно, сырые еще…
Она опять долго молчит, потом произносит:
– Поздно уже, – и идет к двери, так и не оглянувшись, унося голубой ореол телефонного света.
Я нахожу на полу пальто, чтобы укрыться им, и как сноп валюсь на матрас. Сил нет даже разуться.
Скрипит и бухает дверь, и я остаюсь один.
На грани гаснущего сознания мерцает мысль, что надо было помочь Веронике справиться с тяжелой дверью… Потом вплывают уже совсем сонные мысли про какие-то ключи от какой-то важной двери и накатывает удивление, что они сейчас почему-то оказались у Вероники и что я вроде как избранный, допущенный в это чудесное место, в котором так темно и тихо и так похоже на блаженное предвечное небытие, где не было ни страха, ни боли…
Потом в темноте загораются свечи. Их ряды как огни взлетной полосы. Я стою в начале длинной прямой галереи. В слабом мерцании свечей можно разглядеть справа и слева ряды колонн, уходящих вдаль и вверх, в темноту – не то к невидимому потолку, не то к непроглядно-черному небу. Мимо меня идут люди – все в одном направлении, вперед по галерее. Одеты они странно: кто в тулупах, кто в футболках, а кто и вовсе в пижамах. Я вижу, что на мне – мое потрепанное пальто, наброшенное на плечи, а под ним – голубая медицинская роба. Меня это ничуть не смущает. Наоборот, я уверен, что одет как надо.
Люди, обгоняющие меня, спешат, почти бегут, и удивленно оглядываются – почему я стою?
«Метро, – думаю я. – Это толпа в метро».
Я не хочу бежать со всеми, но, едва делаю шаг, людской поток подхватывает меня, заражает торопливым движением, и вот я уже стараюсь не отстать от других. Теперь я понимаю: нас гонит вперед не обычная будничная спешка, а волнение и страх. Все хотят, чтобы что-то поскорее прояснилось, определилось, решилось…
Свечи мелькают справа и слева в просветах толпы. Маячат впереди чьи-то спины. От быстрой ходьбы и волнения сбивается дыхание, колотится сердце, но я успокаиваю себя, говорю себе: там, куда мы идем, я смогу вести себя правильно, не растеряюсь и не оплошаю.
Колонны галереи разбегаются в стороны, превращаются в колоннаду большого зала, заполненного людьми. Мы спускаемся в него по широкой лестнице. Здесь намного светлее, видно, как людское море колышется от края до края зала. Пришедшие вместе со мной беспокойно оглядываются, пытаются понять – где встать, что делать, чего ждать.
Я смотрю вверх и вижу белый купол, накрывающий зал. В его высшей точке – круглое отверстие, и оттуда, прорезая сумрак, падает столп света и упирается в белые плиты пола. Это световое пятно горит нестерпимо ярко. Люди сторонятся его, стараются уйти в тень, слиться с толпой. Мне жалок и неприятен их страх, и я понимаю, что тоже готов поддаться ему.
И вдруг я слышу голос – веселый, смелый, каким я старался говорить с Вероникой, – и понимаю, что это мой голос, мой новый голос, и я говорю себе:
– Ну вот что! В конце концов, это мой сон, и я могу делать что хочу!
И как только я произношу это, сразу становлюсь всемогущим, неуязвимым, бесстрашным. Какое это счастье! Какое освобождение! И как просто – всего лишь догадаться, что это мой сон!
Немедля я шагаю вперед и встаю прямо в луч кипящего света. Я больше не вижу и не слышу никого вокруг, но понимаю, что толпа затаилась и ждет. Потом угадываю в толпе новое движение. Ко мне идет человек в длинной рясе. Сначала мне кажется, что это отец Глеб, и меня на миг охватывает паника: что, если он потребует от меня исповеди, и все эти люди будут слушать!.. Но подошедший оказывается незнакомым мужчиной – молодым, розовощеким и белобрысым настолько, что его можно назвать альбиносом. Его короткие белые волосы, белые брови и белая поросль на щеках ярко вспыхивают, как только он оказывается вместе со мной в луче света. В звенящей тишине альбинос смотрит на меня прозрачно-голубыми глазами.
Я спокойно жду. Я знаю, что он скажет.
– Надо просить прощения, – тихо говорит альбинос.
Это звучит не как приказ, скорее – как вежливая подсказка. И теперь мне нужно выбрать правильный тон, чтобы ответить. Мой голос не должен звучать ни надменно, ни дерзко, ни гордо. Но и робких, просительных нот в нем быть не должно. Пожалуй, лучше всего говорить так, будто я доверяю близкому человеку что-то важное, ценное.
Я знаю, что нас напряженно слушают сотни ушей, но мне нужно об этом забыть. Это мое дело и мой разговор.
– Я пришел сюда не для того, чтобы просить прощения. Я пришел, чтобы простить.
Ну вот, я сказал что хотел, и мой голос, кажется, прозвучал как надо. Но альбинос продолжает смотреть, будто ждет продолжения. И по мере того, как я молчу, его глаза становятся печальными.
– Ну что ж, – говорит он наконец. – Простить – это доброе намерение, это и вправду важно… Но есть одно затруднение. Ты сейчас сам все придумываешь и говоришь сам с собой. Ты боишься довериться. Так ничего не получится.
Он поднимает свою белую альбиносью руку и заслоняется от света. На его покатом лбу я вижу капельки пота. Солнечный луч и правда обжигающе жарок…
Мне становится не по себе. Облегчение сменяется тревогой. Как я ни старался, я все-таки, видимо, был дерзок… И все эти люди – что они обо мне подумают? Простят ли мое высокомерие?.. Но главное – альбинос прав. Я не смогу сам все придумать и сам все решить. Надо перестать тут командовать! Но мне так страшно выпустить этот сон – такой важный сон – из-под контроля!.. Да и что теперь делать? Сказать: «Ну, ладно, простите меня, раз так. Научите, как быть»? Глупо, стыдно!.. Нет, я все испортил!
Но альбинос еще стоит передо мной, и его глаза полны сочувствия.
– Знаешь что, – говорит он, – попробуй не быть таким угрюмым.
Что? Угрюмым? Не быть угрюмым?.. Я едва сдерживаю стон разочарования. Вот так откровение! Да этот белобрысый просто ничего не знает обо мне, о моей жизни! Вообще не знает, что у нас творится!..
– А насчет прощения, – продолжает он так же негромко. – Ты пока не берись за такие трудные вещи. Начни с малого, а там уж… Как пойдет…
Глаза альбиноса под белыми ресницами улыбаются. Кажется, он вот-вот подмигнет мне. Но он отступает из солнечного круга, поворачивается и идет прочь.
Толпа приходит в движение. По ней проносится вздох облегчения – уф, все не так уж страшно!
Альбинос удаляется по людскому коридору, и, мне кажется, он уходит торопливо, словно боится, что я еще что-нибудь скажу или что-то еще произойдет и испортит сделанное.