Читать книгу Stabat Mater - Руслан Козлов - Страница 6
Часть первая
4 апреля. Суббота акафиста
Иеромонах Глеб
ОглавлениеЛегкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить…
Ну как же я забываю узнать, чьи это строки! Они часто приходят мне в голову. Вот и отец одной из наших девочек вчера вспомнил их, а потом сказал: «Как это жестоко!» А я по инерции подумал: «Почему жестоко? Как можно не понимать такие простые и мудрые вещи!..» Но сразу обожгло: для кого просить?! Если для себя, то конечно – это и мудро, и смиренно… Но они давно уже ничего для себя не просят. Все молитвы – о детях. И вот молить о смерти, когда она и так рядом – за дверью или уже у изголовья, только позови – хоть шепотом, хоть мысленно!.. Молиться о смерти своего ребенка как о великой милости!.. Что же это, Господи, пришло в наш мир! Что это, если не скорбь последних дней, которую Ты предрекал. И вот оно, средоточие этой скорби – мой хоспис на ощетинившемся черными елками холме, посреди нервного, издерганного города, который боязливо отодвинулся от него, отгородился суетой, гвалтом, пустыми дрязгами, мелкими проблемами, отгородился от чужого горя, не желая признавать его своим, нашим горем… Кажется, город готов окружить хоспис колючей проволокой, объявить запретной зоной…
В одном черном-черном лесу стоит черный-черный замок, по его черным-черным коридорам ходит черная-черная беда… Но, Господи, почему я лечу туда как на крыльях? Ведь мне и больно, и страшно, и это не притупляется и всегда ранит по-новому. Потому что не бывает двух одинаковых страданий, двух одинаковых ожиданий смерти. И нет одинаковых, готовых, безотказных утешающих слов. И, входя в палату, никогда не знаешь, с чем столкнешься и что от тебя потребуется сегодня…
Но тогда – почему? Почему каждый раз, когда я вынужден отлучиться отсюда, во мне включается хронометр: вот час прошел, полтора… Уж я стараюсь спланировать все дела, продумать все маршруты по городу, чтобы не терять ни минуты, избегаю всего, что может меня задержать, отмахиваюсь почти грубо от случайно встреченных знакомых, говорю телеграфным стилем… Вот пару дней назад сокурсник по академии стал рассказывать о поездке в Святую землю, о том, как его в числе немногих допустили в крипты храма Гроба Господня, и там – уму непостижимо! – он держал в руках и прикладывался… Ох как он посмотрел, когда я не стал слушать, к чему он прикладывался! С каким выражением пробормотал: «Ну, Господь с тобой!..» Так, наверное, инквизитор мог отшатнуться от безнадежного еретика. Кажется, и руку поднял, чтобы откреститься от меня, как от одержимого, да я уже повернулся и побежал…
А может, и правда?.. Ну не одержимый, конечно… Блаженный?.. Нет, нельзя так о себе!.. Но как объяснить и кто поверит, что я не упиваюсь своей праведностью, не лезу в подвижники, не истязаюсь аскезой, не хочу казаться героем. Просто здесь и больше нигде – моя жизнь, мой дом, моя Святая земля… И все-таки – почему? Почему каждый день ни свет ни заря меня будто тормошит кто-то: скорей, скорей – в черные коридоры, в сырой сквознячный храм, скорей – к этим заплаканным глазам, и дрожащим губам, и горьким словам, потоки которых я силюсь остановить, как кровь из вскрытых вен!..
Вчера поймал себя на том, что к диссертации по апологетике не возвращался уже год. А в последнее время даже утреннее правило сократил до неприличия. А уж вечернее… Какое там правило! Валюсь на кровать, едва успев сказать «Господи, помилуй…». Это удача, что я снял квартиру в пяти минутах ходьбы от хосписа, а то уж думал спать в ризнице… И самое главное, самое невероятное – мне не нужно мучительно подбирать слова утешения. Это тепло – утешающее тепло – оно наполняет меня извне, и остается лишь направить его на других. Во мне самом его не может быть столько!.. А уходя из хосписа, я как будто теряю этот теплый источник и просто не могу жить в том холоде и равнодушии, которыми город заслоняется от нашего Елового холма.
Любой сочтет меня безумным, если попробую объяснить, что сюда, в этот черный замок, счастье заглядывает чаще, чем в богатые и благополучные дома…
«Отец Глеб! Какое счастье! Сегодня Сонечка съела всю кашу! И с таким аппетитом!..» И – слезы на глазах, настоящие слезы радости!.. Она сумасшедшая, эта мамаша? Она забыла, что никто не выживает?.. Ну а мы все? Разве мы неумолимо и безжалостно не движемся к смерти? Кому сколько осталось – сорок лет или сорок секунд? Никто не знает и, к счастью, не может знать… Пусть через полчаса Соне станет плохо, но есть еще целых полчаса радости и надежды! И, выходит, это мы – сумасшедшие, мы – ненормальные, потому что не используем каждую минуту для радости, не умеем, как Сонина мама, высекать искру счастья из всего, раздувать и беречь ее от наползающей тьмы!
…Соня умерла вчера ночью. Господь не дал ей легкой смерти.
Утром Сонина мама шла по коридору, скользя плечом по стене и держа в ладонях плошку, до краев полную молочной рисовой каши. Зачем-то она несла эту кашу в столовую. Может быть, с каким-то женским, хозяйским автоматизмом хотела вернуть ее на кухню, чтобы каша не пропала… Меня она не видела. Никого не видела. И все было так, будто никогда уже к ней не вернется способность радоваться… Но… Таков уж мой дом, и другого мне не дано, и не стану я искать другой.
Дождь… Второй день то моросит, то льет без просвета. С елок сползает последний снег. На дорожке, ведущей к хоспису, – тонкий слой текущей воды. В нем дробятся и морщатся желтые блики фонарей… Почему я опять не взял зонт? Какая глупость – я стесняюсь с ним ходить. Почему-то кажется, что батюшка под зонтиком – это комично. А промокший батюшка – не комично?.. Полшестого утра! Кто меня вообще видел, пока я шел от дома до хосписа? Все ранние пешеходы потянулись налево, к метро, я один потопал сюда, направо… Точнее – пошлепал… Эх, носили ведь раньше галоши – как удобно! Где их теперь найти? Почему не делают? Поп в галошах – то что надо!.. И ботинки по-настоящему непромокаемые не купишь. Хлюпает в ботинках немилосердно!.. Ох, хляби горние, пути дольние…
Над головой – будто свод угольной штольни, и тучи угловато торчат из него, как пласты черной породы… Отец, горный инженер, брал меня на шахту… Хотя надо, конечно, говорить «в шахту», но у нас было только так – «на шахту». Отец хотел увлечь меня героикой шахтерского труда, оттащить от «глупых книжек про святых». Помню, отцу даже крепко влетело, когда кто-то из начальства увидел меня в забое… Мне нравилось на шахте. Нравился адский грохот и жуткая силища проходческого комбайна, дробящего пласты. Нравилось ощущение надежной каски на голове и послушный луч фонаря, рассекающий пыль и пар перед лицом. Нравились одобрительные тычки, которыми награждали меня забойщики. Нравилось, что на шахте все звали отца Михалычем, – даже те, кто был намного старше его. А больше всего нравилась гордость отца за свою работу: смотри, сын, как могуч человек, научившийся брать из-под земли тепло и свет для своих городов!.. А для меня не было лучшего доказательства бытия Божия – вот как Он изобретателен, вот сколько всего придумал для выживания человека – даже этот удивительный горючий черный камень!.. Видел бы отец меня, спешащего сейчас «на приход», как он спешил каждое утро «на шахту»… Господи, спасибо за то, что даровал мне хороших родителей!.. Или – меня им?.. Спасибо за то, что помог отцу в конце концов понять, поверить, что этот выбор был сделан не мной, но совершен обо мне и что, если бы я противился ему, стал бы самым несчастным человеком и, наверное, вовсе погиб…
И вот… Теперь я должен все перечеркнуть и спуститься в такую шахту, в такую бездну, из которой, наверное, и выхода мне не будет…
Данте, которым я зачитывался когда-то, описал самый глубокий круг ада, уготованный для предателей. И в самой последней яме этого круга – место для грешников, предавших своих учителей. Иуда Искариот, например, – там… Вот и я туда, похоже, мечу, потому что собираюсь предать того, кто был мне ближе и дороже всех – своего учителя. Конечно, он теперь – совсем другой. Путь от провинциального игумена до Святейшего Владыки измотал и опустошил его настолько, что даже внешне он стал едва узнаваем. И радость, которой он весь лучился когда-то, ссохлась до вымученной официальной улыбки. Да и я, само собой, не тот восторженный мальчишка-келейник, которого он ввел в Храм, которого спасал и ограждал с великой деликатностью от неофитских заблуждений и которого, чего греха таить, протащил вверх по служебной лестнице, перескакивая через целые пролеты… Он был для меня настоящим духовником. В монастыре на берегу Тобола, где он приютил меня и стал готовить к постригу, мы говорили часами. Каждый день я спешил к нему в радости или в терзаниях, и всегда у него находилось для меня слово – единственно верное, единственно нужное… Почему же мы, когда-то дышавшие одним воздухом, шедшие одной дорогой, служившие одной истине, стали чужими?.. Теперь мы видимся редко. Трижды за последнее время он отказывал мне в аудиенции. Мне лишь передают его слова, сказанные в мой адрес, всегда полные раздражения… И все равно ничто не страшит меня так, как это неизбежное предательство, – ни грозящие мне кары, ни конец моей священнической жизни, ни даже то, что я потеряю этот приход, без которого уже не мыслю себя…
На минуту останавливаюсь, поднимаю голову, пытаюсь разглядеть что-нибудь в просветах туч. Но нет просветов. Тучи ползут сплошной черной лавой… Господи, укрепи!.. В чем укрепи? В том, чтобы нанести удар в спину? И пусть мое дело – тысячу раз правое, и оно не может быть неправым, все равно, как бы я ни поступил, стану предателем. Выскажусь – предам учителя. Промолчу – предам все, во что верю… Кто из Святых Отцов сказал «молчанием предается Бог»? Кажется, Григорий Богослов?.. Так что выбора на самом деле нет. «Что делаешь, делай скорее». Что ж, и правда, хватит медлить, пусть все начнется сегодня! Все готово, только нажать клавишу ноутбука – как просто!..
Конечно, можно избежать предательства и, по крайней мере, не втыкать нож в спину – выступить от своего имени где-то на стороне, на другом сайте, в другом издании. Но сила воздействия будет несопоставима. Одно дело – протест одинокого иеромонаха, глас вопиющего в пустыне, и совсем другое – позиция Церкви, которая прозвучит с сайта Патриархии. И пусть они потом ищут оправдания, чтобы откреститься от этой позиции! И, возможно, мой отчаянный шаг всколыхнет здоровые силы в Церкви и кто-то решится поддержать меня… Вот она, самая заветная моя надежда – надежда на то, что мы еще не превратились окончательно в легион соглашателей и сможем быть теми, кем призваны быть – совестью бессовестного мира, моральным противовесом аморальной власти…
Но какой же все-таки молодец этот Иван Николаевич, этот пугливый, тщедушный человечек! Как цельно и крепко выточен его текст о закрытии хосписов – как скальпель, как острая фреза. Горькие, резкие, язвящие слова, и на каждом – отсвет его собственной живой совести… Нет, это поразительно – как иногда не сочетаются в людях их слабые, несовершенные сущности и сила данных им талантов! Неужели и впрямь эти дары даются слепо, случайно… Эх, Иван Николаевич, цены ты себе не знаешь!
…С козырька над входом льет водопад. Проскочить можно лишь с разбега. Только повыше подобрать подрясник и пальто… Бабах!.. Вот это да! Как раз когда я прыгнул на крыльцо, в небе сверкнуло, шарахнуло и раскатилось над городом канонадой. Вот такая ранняя гроза – к чему это? Пора строить ковчег?.. Эх, все равно не успеть!.. Как там у Пушкина?..
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы…
И сразу:
Гром гремит, земля трясется,
Поп без зонтика несется!..
В коридоре на полу, привалившись к стене, сидит Лёня. Голова у него забинтована. На ногах без тапок – носки разного цвета.
– Лёня, что случилось?
– Рита… – Он показывает глазами на дверь процедурной, напротив которой сидит.
– Что – Рита?..
– Кровь у нее пошла. Ночью, когда спала. Дина на контроль заходила, увидела…
– А у тебя почему голова опять в бинтах?
– Да фигня. Швы разошлись.
Дверь процедурной открывается, выходит старшая сестра Дина Маратовна. Лёня, цепляясь за стену, встает, делает шаг ей навстречу.
Дина Маратовна бросает на него быстрый взгляд, непонятный для меня, – полный гнева и даже презрения. Потом поворачивается ко мне и говорит:
– Ничего. Купировали. Сейчас в палату отвезем… А ты… – Она упирает палец Лене в грудь. – С тобой мы потом разберемся, сволочь такая…
Я удивленно смотрю на Дину Маратовну. В первый раз слышу, чтобы здесь так разговаривали с детьми. Дина Маратовна перехватывает мой взгляд и говорит с досадой:
– Глеб Денисович, вы не представляете, что творит этот гад… Цыц! Я все знаю! – поворачивается она опять к Лёне. – Вчера вас с Риткой охрана целый час по крышам и чердакам вылавливала. Приключений захотели? Вот вам приключение! – Она показывает пальцем на дверь процедурной. – Доволен теперь?.. А башку свою дурную ты где опять раскроил?.. Все! Чердак забили, так и знай!.. А увидят тебя на пожарной лестнице еще хоть раз…
– Домой отправят… – тихо, мечтательно говорит Лёня.
– Нет, вы поглядите, он еще ухмыляется! – Дина Маратовна в отчаянии смотрит на меня: – Глеб Денисович, вы хоть с ним поговорите! Это невозможно уже! Это террор какой-то!..
В коридор на каталке вывозят Риту. Лицо у нее серо-белое, как плохая мука. Она слабо улыбается, облизывает бледные губы и говорит, глядя на Лёню:
– Ны… ны… ны… нормально уже…
Каталку толкает Вероника. Она смотрит на Лёню сердито, хочет ему что-то сказать, но лишь укоризненно качает головой. На меня не глядит совсем, будто не замечает. Разворачивает каталку и везет по коридору. Долговязый Лёня плетется рядом…
Я оборачиваюсь к Дине Маратовне:
– Какая у Риты группа? Я могу сдать кровь.
Она машет руками:
– Да что вы, что вы! У нас сейчас все есть: и кровь, и плазма, и препараты, вообще все… Спасибо Алеше!..
– Спасибо Алеше, – повторяю я.
Уже не раз я слышал здесь эти слова – «спасибо Алеше». Не Алешиной маме – вице-премьерше, завалившей хоспис лекарствами и оборудованием, а самому Алеше – тихому восьмилетнему мальчику из отдельной палаты на первом этаже.
– Глеб Денисович, зайдите к нему, – просительно говорит Дина Маратовна. – Всю ночь вас звал… Сможете?
– Да-да, конечно. Только переоденусь.
Дина Маратовна собирается уйти, но я останавливаю ее:
– Как там Зорин?
– Дома еще, на карантине, – вздыхает она. – Грипп у него был какой-то страшный… Тяжко без него, скорей бы вышел!
…Уже дойдя до галереи, ведущей к храму, я слышу скрежет и лязг в дальнем конце коридора. До меня доносятся негромкие сердитые голоса. Иду туда и вижу, что Вероника и Лёня воюют с лифтом – его двери не желают закрываться. Каталка с Ритой стоит в лифте, Вероника тянется через нее, отчаянно тычет кнопку, а Лёня пытается толкнуть перекосившуюся дверь.
– Лёнька! – шипит Вероника. – Какого… Какого лешего ты эту дверь трогал!
– Каталка торчала, не закрылась бы! – оправдывается Лёня.
– Вечно с тобой все через одно место! Беда ходячая!.. Толкай давай!
– Да, блин, застряла же!..
Я подхожу к лифту, пытаюсь понять, что с дверью.
– Лёня, пусти-ка, я посмотрю.
Лёня отходит в сторону. Войдя в лифт, я вижу, что верхний ролик выскочил из паза. Приподнимаю дверь, ставлю на место и говорю Веронике:
– Ну-ка, попробуйте теперь.
Вероника тычет кнопку, двери смыкаются, и лифт ползет вверх.
– Сэ… сэ… спасибо! – шепчет Рита.
Я беру ее руку и тихонько пожимаю. Рука у Риты влажная, вялая, как тряпочка. Поднимаю глаза и вижу, что Вероника пристально смотрит на меня из угла лифта. Она не отводит глаз, пока лифт не останавливается на втором этаже.
Лёня уже здесь. Он пробежал два пролета лестницы, но выглядит так, словно одолел марафон – кашляет, хрипит, согнувшись пополам и уперев руки в колени.
– Ну ты че… чего, дурила! – говорит ему Рита.
– Отец Глеб, а как вас раньше звали? – Алеша смотрит на меня своими прозрачными, бесцветными глазами. – Я же знаю, что священникам дают другое имя.
– Не всем, – говорю я. – Только тем, которые становятся монахами.
– А вы, значит, монах… – говорит Алеша. – Какое же ваше старое имя?
– Константин.
– А Дина Маратовна называет вас Глеб Денисович. Так можно?
– Она спросила, как мое отчество, я сказал… Ничего, можно, конечно… Знаешь, как раньше говорили: хоть горшком назови, только в печку не ставь…
Алеша слабо улыбается, прикрыв веки. Он весь кажется прозрачным – почти как трубка капельницы, которая тянется ему под ключицу. В трубке капает лекарство. Алеша скоро уснет. У всех детей с СГД нарушается цикл сна и бодрствования – они спят часто и помалу, а на поздних стадиях болезни совсем перестают спать без снотворного.
– У нас будет фейерверк на Пасху? – спрашивает Алеша.
– Нет, – говорю я растерянно.
– А на Новый год был, – вздыхает он. – Такой красивый… Это мама для нас прислала. Хотите, я напишу ей, и она еще пришлет, на Пасху…
– Алеша, – говорю я, – на Пасху не делают фейерверк. Это для других праздников.
– Почему? – огорченно говорит Алеша. – Разве Пасха грустнее других праздников?
– Гм… Нет, Пасха – радостный праздник. Просто есть такие вещи – традиции. Это как бы правила – что делают и чего не делают.
– А-а-а, – разочарованно тянет Алеша. – Значит, на Пасху другая традиция…
Я стараюсь не показать, что спешу, хотя уже ерзаю на стуле. Мне пора идти в храм, начинать службу… Алеша не засыпает, только глаза покраснели и блестят. Он долго молчит, смотрит в окно, за которым небо едва начинает сереть.
– Ангел сказал, что я скоро умру.
Он переводит взгляд на меня, с волнением ждет.
– А что именно сказал ангел? – осторожно спрашиваю я.
– Сказал, что я должен приготовиться. Еще сказал: отец Глеб знает, что нужно делать… Я не боюсь, там – ангел… Он ведь там, правда?
Я киваю, а сам лихорадочно пытаюсь придумать, как повернуть этот разговор.
– Вчера у меня был приступ, – продолжает Алеша. – Я догадался, что он начинается, и нажал на звонок, потому что не хотел сразу беспокоить ангела. Пришла Вероника и сидела со мной, и мне было не больно. Вероника знает слова. Она хорошо умеет разговаривать с болью, боль ее слушается. Может быть, эти слова – как молитвы. Но Вероника не хочет говорить… Потом я закрыл глаза и сразу увидел, что ангел здесь. Он подошел совсем близко и посмотрел на монитор – как доктор на обходе. Раньше он так не делал. Потом покачал головой, вот так, – Алеша слабо качает головой, не отрывая ее от подушки. – И приложил руку мне к губам и так подержал, я не знаю зачем. Пальцы у него мягкие и горячие, я хорошо запомнил… Теперь, если он дотронется до меня, я сразу пойму, что это он. – Алеша тяжело вздыхает. – Я про другое боюсь. Неужели мама не придет? Я ее не увижу?.. Нужно, чтобы кто-то ее позвал. Меня она не слушает, я много раз просил… А вас послушает. Расскажите ей про ангела и что он сказал про меня!
Алеша говорит негромко, но требовательно, почти приказывает. И вдруг замолкает, его глаза наполняются слезами, он закрывает их прозрачными пальцами, выдавливает на щеки два прозрачных ручейка…
– Алеша, – говорю я и трогаю его за плечо. – Алеша, послушай… Я постараюсь поговорить с твоей мамой. Но, наверное, она и правда очень, очень занята… А насчет того, что сказал ангел… Тут все может быть совсем не так. Конечно, ангелы никогда не лгут, но, понимаешь, они ведь не такие, как мы. Они бессмертные, живут миллион лет или даже больше. И время для них – другое. Если ангел говорит «скоро», это, может быть, лет через сто по нашему времени, а для него это все равно скоро…
Алеша перестает плакать, открывает глаза. Я вижу, что он старается ухватиться за эту спасительную мысль.
– А какие тогда у ангелов часы? – спрашивает он. – У них, что ли, вместо минут года?
– Нет, – говорю я. – У ангелов нет часов. Но если бы и были, то вместо минут там, наверное, должны быть целые века.
– А-а, об этом я не подумал. – Лицо Алеши светлеет. – Когда в следующий раз увижу ангела, спрошу, сколько ему лет…
У Алеши уже целая история отношений с его ангелом. Не так давно Алеша плакал два дня подряд, потому что забыл волшебное слово, избавляющее от боли, – слово, которое открыл ему ангел. Он бы, наверное, и сейчас сокрушался об этом, если бы ангел в одном из следующих снов не шепнул ему, что откроет это слово всем. И теперь Алеша ждет, когда это случится.
В вольере просыпается и начинает возиться щенок. Слышно, как он поскуливает, топочет, лакает воду из миски.
– Отец Глеб, дайте мне Бублика, – просит Алеша.
Я достаю щенка из вольера и кладу на кровать к Алеше. Щенок сразу пристраивается у него под боком, блаженно жмурится.
Имя для него мы придумывали вместе. Алеше почему-то казалось, что в яслях, где родился Спаситель, был какой-то щенок, и Алеша хотел назвать своего щенка так же. Но, к его огорчению, я сказал, что даже если там и был щенок, то, как его звали – неизвестно, так же как коров и овечек в рождественском хлеву. Известны только имена волхвов, которые принесли дары для маленького Иисуса, – их звали Каспар, Мельхиор и Бальтазар. Алеше понравилось имя Бальтазар. Так щенка и назвали. Но очень скоро трудное имя сократилось до Бальки, а потом и вовсе превратилось в Бульку. Но и эта кличка не прижилась, и дети стали звать щенка просто Бубликом. «Вот до чего докатилось славное древнее имя», – думал я, внутренне улыбаясь.
Когда Бублик не сидит в своем вольере и не спит на кровати с Алешей, он шастает по коридору, путаясь под ногами у ходячих детей, врачей и санитарок. Его любимые занятия – драть полиэтиленовые бахилы и азартно вынюхивать из-под закрытых дверей палат что-то ему одному ведомое. Даже удары по носу открывающимися дверями не могут отбить у него охоту к этому важному делу… Торопливая и порывистая Дина Маратовна уже не раз влипала в продукты Бубликовой жизнедеятельности. Но щенок живет в хосписе на особом положении. Во-первых, потому, что это подарок начальственной Алешиной мамы, а во-вторых, потому, что он – любимец детей. А все, что может дать им радость, по негласному закону хосписа – священно и неприкосновенно… Хотя вот любимый Лёнькин чердак все-таки забили.
Я выхожу из Алешиной палаты. Мне нужно спешить в храм, но я останавливаюсь в коридоре, стараюсь собраться с мыслями, твержу про себя Иисусову молитву. Она звучит во мне всегда, уже много лет, даже во сне: то тише, то громче, то сливаясь с другими молитвами, то сама по себе, то согласуясь с моими мыслями, то раздвигая и разбивая их… «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» О какой милости я прошу день и ночь? О милости знать Его волю… Этот мальчик, Алеша, – особенный, непохожий на других детей, какой-то пронзительно-светлый и почти уже нездешний… Он действует на меня странно. Иногда кажется, что он приближает к знанию той самой воли, кажется, что он сам – подсказка… А иногда я словно парализован его прозрачным взглядом, так явственно смотрит через него кто-то другой, смотрит оттуда. И в этом взгляде – смятение, непонимание и отчаяние. Такие же, как здесь!.. И мне становится настолько не по себе, что я начинаю сомневаться во всем, и даже в том источнике, откуда я черпаю слова утешения. И по сравнению с этим смятением даже мои терзания о предательстве – такие мелкие, земные, что мне становится почти все равно, подам ли я голос, промолчу ли… Господи, Тебе лучше знать. Пусть все идет как идет. И кто я, в конце концов, такой, чтобы проникнуть в Твою волю, читать Твои мысли? Я все жду, что Ты заговоришь со мной. Через этого мальчика Алешу или еще как-нибудь. Ведь Ты уже говорил со мной, я это ясно слышал…
На службу сегодня не пришел никто. Читаю один. Когда так бывает, я всегда служу громче обычного – то ли силюсь докричаться сквозь толстые стены до тех, кто не смог или не захотел прийти, то ли хочу доказать самому себе, что даже в одиночестве я не стану служить формально… А главное, меня будто что-то отпускает, и я служу так, как хочу, и так, как всегда хотел, – во все мое чувство. Почему я стесняюсь показать его прихожанам? Почему сомневаюсь, что они поверят в мою искренность? Почему опасаюсь недобрых смешков: «Поглядите-ка, батюшка – артист…»
Закрываю глаза и не вижу, как кто-то вошел в храм, и вздрагиваю, когда чей-то голос вдруг начинает громко вторить мне: «Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивии к Тебе обратятся…»
У солеи стоит Артемий. С ним мы прошли семинарию и академию, обоих нас окормлял Владыка. А теперь Артемий – один из самых близких к нему людей, можно сказать – правая рука. Артемий смотрит на меня с радостным удивлением и качает головой, будто говорит: «Ну ты, брат, и разошелся!»
Сняв пальто, он поднимается ко мне на солею. Мы быстро распределяем службу на два голоса, и я с удовольствием вижу, что Артемий старается поддержать мою высокую ноту, хотя из-за недостатка практики ему приходится то и дело заглядывать в часослов, чтобы не сбиться. Богородичный акафист начинаем речитативом, а потом как-то сами собой переходим на пение. Теперь я уже жалею, что сегодня нет прихожан – служба у нас выходит душевная!..
Через час мы сидим в ризнице, делим на двоих последний пакетик зеленого чая, как в старые семинаристские времена. Артемий улыбается, и я вижу, что он пришел с хорошими вестями. Мы греем руки о чашки – оба продрогли в сыром, холодном храме. Причем Артемий замерз больше моего – он-то служил в одном подряснике.
– Святейший к тебе собирается, – говорит Артемий так, будто сообщает нечто обычное, будничное.
Я удивленно смотрю на него и вижу, что он от души наслаждается произведенным эффектом – дует в чашку вроде как ни в чем не бывало, а у самого губы расползаются в улыбке.
– За что же такая честь? – осторожно спрашиваю я.
– Да уж, честь! – теперь уже откровенно улыбается Артемий. – Я уже, брат, начал беспокоиться за тебя. Весь последний год Святейший на тебя гневался – не дай Бог! Мол, послушание[10] в Патриархии забросил, глаз не кажет. Иначе как отшельником тебя не называл. Да я ведь говорил тебе, а ты будто не слышал… Но оказалось, ты прав. И не просто прав, а ты, брат, предвосхитил великий поворот.
Артемий лезет в карман пальто, накинутого на плечи, и достает сложенный листок:
– На-ка вот, почитай. Это его речь на завтрашнем Межсоборном.
Я беру листок, начинаю бегать глазами по строчкам. «Молимся об избавлении от великой беды… Скорбим о безвременно почивших чадах… Взываем о деятельном участии всего священства, личном присутствии у постелей страждущих… Простереть руку духовной помощи… Стать гласом утешения в эти скорбные дни… Разделить страдания, приняв их как свои…»
– Вот, – говорит Артемий, – тут не просто слова. Готовится чуть ли не крестовый поход по твоим стопам. Сотни священников пойдут к больным детям. А твой храм – уже не просто храм. Тут, брат мой, вроде как форпост сражения с великой бедой – это слова Святейшего… И вот как первый шаг этого крестового похода – его визит сюда. И знаешь что еще… Он даже собирается дать твоему приходу ставропигию[11]! Завтра это будет окончательно решено. А через неделю Святейший сам вручит тебе грамоту.
Я поднимаю глаза к белому своду ризницы. Господи, спасибо Тебе! Вот и голос Твой, вот и знак. Из всего, о чем говорил Артемий, самое важное – что я смогу наконец поговорить с Владыкой. И может быть… Вдруг случилось чудо, и он готов пойти наперекор светским властям? Вдруг на этот раз мы не станем пятиться, осознав, что за спиной – пропасть? И, значит, мне сегодня не нужно публиковать это ренегатское обращение…
Я смотрю на улыбающегося Артемия, едва сдерживая слезы радости. Кажется, весь мир преображается, озаряется надеждой.
– Спасибо тебе! – говорю я Артемию. – Ты даже не представляешь, какой камень снимаешь у меня с души!
– «Спасибо»? Да за что ж? – не перестает улыбаться Артемий.
– Думаешь, я не понимаю, что это ты подталкивал Владыку к такому решению?
– Ну, брат, велик соблазн приписать себе заслугу, но не буду брать грех на душу. Ты же знаешь Святейшего. Невозможно его к чему-то подтолкнуть, если он сам не созреет. Последнее время он все чаще расспрашивал о тебе, о твоем хосписе. Неделю назад к нему пожаловал глава Минздрава. Говорили они наедине, о чем – не знаю. Хотя, думаю, этот разговор тоже повлиял… Ты ведь в курсе, какой закон готовится. Но эта тема – за семью печатями… Вижу, как сильно это волнует тебя. Но тут уж, брат, от нас не зависит. Решается в таких верхах, куда нам не допрыгнуть.
Артемий не подозревает о моем намерении выступить против закрытия хосписов. Долго я размышлял – не сделать ли его союзником? Но, давно зная его, я с сожалением понимаю, что он едва ли годится в бунтари.
– Можете говорить со мной обо всем, что касается Алеши. Я все передам Марии Акимовне в точности. А при необходимости она прослушает запись нашего разговора. – Приятный женский голос в трубке не просто вежлив и благожелателен, он источает такую искреннюю сердечность, такое желание помочь, что я даже теряюсь.
Но я все же надеялся, что меня соединят с Алешиной мамой, хотел понять или хотя бы начать догадываться – почему она никогда не навещает сына? Почему вообще определила в хоспис, вместо того чтобы оставить дома? Конечно, это потребовало бы собрать небольшой штат врачей, сестер, анестезиологов, установить медицинское оборудование… Наверное, это все в ее силах. Но тогда – почему?
– Алеша просит, чтобы она приехала. Для него нет ничего важнее. Он постоянно твердит об этом… Здесь, в хосписе, для Алеши делается все возможное. Но лучшим лекарством для него была бы материнская ласка…
Я говорю и понимаю, что говорю напрасно. Уж если она, «прослушивая» голос сына, с болью зовущий ее, немедленно не приехала, чего может стоить мой голос – голос чужого человека!
– Да-да, я все передам… – Благожелательная барышня вежливо ждет, не скажу ли я чего-то еще. А что я могу сказать?.. – Минуточку, – вдруг вскрикивает она.
В трубке щелкает, и прорезается четкий мужской голос:
– С вами будет говорить Мария Акимовна.
– Отец Глеб? – Новый голос в трубке – тихий и усталый, словно говорящую разбудили среди ночи. – Алеша писал мне о вас. Похоже, вы подружились. Я рада, что с ним рядом есть такой… такой человек.
– Но вы ему гораздо нужнее! Если бы только вы нашли возможность…
– Возможность… – В трубке слышится горький вздох. – Я понимаю, со стороны это выглядит чудовищно… Об одном прошу – не осуждайте меня. Это сложно, всего не объяснишь…
Она умолкает, снова вздыхает в трубку.
– Но, может быть, Алешин отец… – говорю я.
– У него нет отца. Так получилось. И бабушек-дедушек тоже нет… Расскажите мне об Алеше, – вдруг просит она, будто о ком-то чужом. И, видимо, осознав, как странно это прозвучало, добавляет: – Расскажите, какой он сейчас… Он пишет мне иногда странные вещи, будто бредит…
– Он… – начинаю я, но сразу замолкаю и какое-то время подбираю слова, совсем как в разговоре с Алешей. – Он удивительный мальчик. Такой светлый и такой мудрый… Знаете, я и взрослых таких не встречал. И он невероятно мужественный. Иногда кажется, что он ничего не боится. Единственный его страх… – Я снова замолкаю.
– Ну же, говорите… – Голос в трубке – тихий, дрожащий.
– Единственный его страх – больше не увидеть вас. Он сегодня мне об этом говорил.
Она долго молчит. И вдруг я слышу биение сердца. Наверное, она отняла телефон от уха и прижала к груди. Будь я врачом, наверное, даже смог бы определить ее состояние, степень волнения. Но я не врач. Ее голос и даже частые удары сердца не говорят мне ни о чем. Много раз я видел ее в газетах, в интернете, в новостях, но сейчас не могу представить ее лицо. Я не знаю, с кем говорю.
Ее голос возвращается с долгим всхлипом:
– Отец Глеб… Еще раз… Не осуждайте меня… Хотела сказать «ради Бога», но так, наверное, нельзя… – Голос становится совсем тонким, высоким. И мне вдруг кажется, что я говорю с Алешей.
– Почему нельзя? Можно. Конечно, можно… Я не осуждаю. Просто знайте, что мы с Алешей ждем вас… Дай вам Бог сил, – прибавляю я, уже не зная, слышит она или нет. Еще несколько секунд телефон мертво молчит, потом, пискнув, отключается.
Я хочу скорее пойти к Алеше – рассказать об этом разговоре, о том, что мама любит его, что она до слез хочет прийти, но ее не пускает какая-то действительно серьезная причина, о которой нельзя говорить. Пусть он, по крайней мере, знает, что дело не в ее нежелании и нелюбви… Прежде чем бежать к Алеше, заглядываю в храм. Возможно, там кто-то есть, и, может быть, я ему нужен.
Едва войдя в притвор, вижу человека, сидящего в одной из четырех ниш. В давние времена, когда этот храм был лютеранским, здесь стояли скульптуры евангелистов, теперь ниши пусты. Обычно в одной из них меня дожидается Иван Николаевич. Но здесь кто-то другой, и этот человек спит, свесив голову на грудь. Приглядевшись, я с удивлением узнаю в нем доктора Зорина, а едва приблизившись, чувствую, что от него разит перегаром.
Я вдруг вспоминаю, как входил когда-то в келью Владыки – тогда еще провинциального митрополита и настоятеля монастыря под Тобольском – и порой заставал его спящим в кресле – игуменских и митрополичьих обязанностей было у него много. И вот – как будить? Окликнуть по имени? Прикоснуться к руке? Все это казалось непочтительным. Старый монах-келарь научил меня. Вполголоса я произносил: «Молитвами святых отец наших…» На первых словах предначинательной молитвы Владыка просыпался и с улыбкой подхватывал: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас…»
Я стою перед Зориным, но он спит крепко, даже всхрапывает. Я покашливаю, чтобы разбудить его, и тут же сожалею, что покашлял как-то строго, даже зло, поддавшись раздражению, которое он вызвал у меня своим неуместным перегаром, и неприятной позой с растопыренными коленями, и тем, что он в таком виде занял место одного из святых. Я кашляю еще раз, уже мягче. Зорин поднимает голову, открывает мутные глаза. За то время, что я не видел его, он заметно осунулся. Не брился он, наверное, тоже с тех пор – его щеки и подбородок покрыты неопрятной рыжеватой растительностью.
– Семен Савельевич, – говорю я ему, – что вы?..
Он проводит рукой по лицу, будто хочет стереть что-то налипшее.
– Вы кому-нибудь показывались в таком виде?
– Нет, – говорит он сипло. – Я через приемное – сразу сюда. Никто не видел… Мне поговорить…
Зорин встает из ниши, как из глубокого кресла, хватаясь руками за края.
– Идемте. – Я делаю шаг к выходу из храма, но, оглянувшись, вижу, что Зорин не трогается с места.
– Прогоняете? – негромко спрашивает он и вдруг повторяет с надрывом: – Прогоняете, да?!
– Почему прогоняю? Идемте ко мне, в ризницу.
В ризнице я выдвигаю из-под висящих облачений свою лежанку, разворачиваю на ней тонкий матрасик, одеяло и тощенькую подушку.
– Вам нужно поспать, – говорю я Зорину и, видя, что он колеблется, добавляю: – Поспите здесь, потом поговорим.
Он садится на лежанку, что-то бормочет, пьяно кивает – то ли мне, то ли своим мыслям, потом поднимает голову:
– Извините, отец Глеб… Воды у вас тут нет? Водички…
Я беру с полки банку с водой, даю ему.
Прежде чем пить, Зорин пристально смотрит в банку, с сомнением спрашивает:
– Не святая?
Я не могу сдержать улыбку.
– Пейте. Не святая. Кипяченая.
В палате у Алеши – веселая компания: Лиза, Эрик и Аня. Визжа от смеха, они следят за битвой Бублика и механической собачки, которая делает несколько шагов, хлопает пластмассовыми глазами, звонко говорит «тяф» и опять начинает шагать. А у Бублика истерика. Он мечется вокруг собачки, захлебывается в лае, его хвост мотается так, что вот-вот оторвется. Но при этом он не решается цапнуть игрушку и вступить с ней в открытый бой. Алеша наблюдает за этой кутерьмой, приподнявшись на кровати. Он улыбается, но как-то тревожно. Кажется, в отличие от других детей, он понимает, что для щенка это не игра, а издевательство. Увидев меня, дети начинают показывать пальцами на Бублика, приглашая присоединиться к веселью. Им не кажется, что они делают что-то плохое. Я прошу их забрать игрушку, говорю, что Бублик слишком разволновался. Аня выключает собачку, и та замирает на полушаге. Бублик перестает лаять и метаться. Осторожно, издалека он обнюхивает игрушку, наконец, осмеливается толкнуть ее носом, и она валится набок, заставляя Бублика опять отскочить и залаять. Дети садятся на пол вокруг щенка, гладят его, и Лиза все приговаривает, какой он храбрый.
Я присаживаюсь на табурет рядом с Алешиной кроватью, пересказываю ему разговор с мамой.
Алеша сначала понимающе кивает:
– Значит, никак не может…
Потом отворачивается, смотрит в окно, тяжело вздыхает:
– Значит, все-таки не придет…
Кусок неба в окне Алешиной палаты по диагонали разделен на черное и голубое – туча уползает. Ее край светится все ярче, наливается сначала белым, потом – ослепительно-золотым светом, вот-вот брызнет солнце. Летом в этих палатах, выходящих на южную сторону, очень жарко. Ничего, думаю я, мама наверняка обеспечит Алешу кондиционером. Да и всех детей в таких же южных палатах с громадными окнами… И тут же я осекаюсь в своих мыслях… Лето. Алеша. Другие дети… До лета еще два месяца. Кто доживет до лета?..
Бублик в изнеможении уснул на полу. Аня поднимает его и сажает в вольер. Дети гурьбой выходят из палаты, забрав игрушечную собачку. Кажется, они собираются устроить для нее вольер наподобие Бубликового.
Я беру Алешу за руку. На указательном пальце у него прищепка-пульсометр.
– Уже уходите? – спрашивает Алеша, не поворачивая головы. Все это время он, отвернувшись, смотрел в окно.
– Еще приду сегодня, – говорю я. – Обязательно приду…
В ризницу я возвращаюсь часа через два, навестив еще нескольких детей и заглянув в палату к Рите. Там рядом с ее кроватью на полу примостился Лёня. Они что-то негромко и нестройно пели – кажется, какую-то модную песенку, переделанную на пошло-юморной лад. Слова читали с экрана телефона. Оба хихикали. Я закрыл дверь, не стал им мешать. Улыбнувшись, отметил, что Рита, когда поет, совсем не заикается.
Наконец вхожу в ризницу, и сразу в нос шибает перегарный дух. Покадить тут надо будет, что ли? Ладан мне привезли из Эфиопии – самый настоящий, он любой запах перебьет. В храме я даже стараюсь кадить несильно – уж больно мощный аромат, даже дыхание перехватывает!..
Услышав, что я вошел, Зорин начинает ворочаться на лежанке, сопеть, кашлять. На полу валяются его бежевое пальто, длинный шарф и добротный твидовый пиджак. В этой куче, дополняя натюрморт, стоит уже пустая трехлитровая банка. Зорин садится, свешивает ноги с лежанки и шарит ими по полу, стараясь наткнуться на ботинки. Я, помнится, уложил его спать обутым.
– Вы не подумайте, отец Глеб, – говорит он вниз, себе под ноги, – со мной такое в первый раз… То есть бывало, конечно… Но чтобы так… – Его голос звучит трезвее, чем можно было ожидать.
В ризнице – полумрак, узкое окошко дает мало света.
Зорин пятерней, как гребнем, пытается пригладить взъерошенные волосы. Они у него рыжие, густые и даже на вид жесткие, непослушные, как проволока. А рука – жилистая, с длинными пальцами, грубовато, по-мужски красивая.
– Мне сказали, вы болеете. – Я сажусь на табурет напротив него. – Грипп у вас…
– Ну да, грипп, – усмехается он. – Раньше его называли «инфлюэнца». В переводе – «воздействие». А на меня точно было воздействие. – Он замолкает на секунду, потом говорит с кривой ухмылкой: – Бес попутал.
Я молча смотрю на него, жду продолжения.
– Простите, отец Глеб, – жалобно говорит он, – а воды больше нет?
– Осталась только святая, – строго отвечаю я. – Но в связи со сказанным ее нужно поберечь для окропления.
Зорин мрачно, удивленно смотрит на меня, но, увидев, что я улыбаюсь, тоже хмыкает, смущенно нашаривает под койкой ботинки, обувается.
Я выливаю остатки воды из чайника. Получается полный стакан. Даю ему. Он отпивает половину, держит стакан обеими руками, сидит сгорбившись, уперев локти в колени. Руки со стаканом заметно дрожат, по воде бегает рябь.
Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он – первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе – жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.
Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы – в чем смысл умножающегося страдания, – я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.
Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.
– Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, – шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. – Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… – он не договорил, только головой замотал.
А у меня сердце похолодело – как я мог после этого допустить его до причастия! Пусть это была лишь минутная слабость, простительная при его нервной нагрузке, пусть он просто не смог удержать в себе душевную боль. Все равно. Я не посмел бы причастить его и сам терзался бы – кто я такой, чтобы отлучать и отталкивать искренне страдающего человека!.. Но в следующую секунду Зорин шумно выдохнул, и я почувствовал, что от него пахнет алкоголем. И – Господи, прости меня грешного – обрадовался! Теперь у меня был формальный повод не допустить его…
А потом, через несколько дней, Зорин пришел поговорить со мной, но в храм ворвалась и набросилась на него эта странная Вероника…
– Давно хочу спросить. – Зорин поднимает на меня глаза, и я вижу, что пьяная муть в них почти рассеялась. – Почему вы здесь? Зачем?
– Семен Савельевич, – мягко говорю я. – Вы мастер прямых вопросов…
– Не обижайтесь, отец Глеб. Просто мне кажется, что вы здесь ищете ответ на тот же вопрос, который и мне не дает покоя: почему всё так? Вы здесь потому, что больше нигде этот вопрос так не орет прямо в уши. И не в переносном смысле, а в самом прямом… Вот все говорят: врачи со временем, насмотревшись на страдания, обрастают панцирем, и уже ничем их не проймешь. Может, это и так, в массе… Но здесь – другое, здесь никакого панциря не хватит. Может, и я впадал бы в ступор от каждого крика – как любой нормальный человек. Но не имею права. Мне надо крик остановить. Больше некому. Поэтому и выгляжу, наверное, как монстр в панцире. Но крики проникают глубже, под панцирь, под череп и там накапливаются, как жидкость при гидроцефалии, пока не начинают нарывать, кипеть и жечь мозг… Ну а вы?..
Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.
– А вы? – Он впивается в меня глазами. – Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы – антимонах, я вам скажу!
– Это почему же? – Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.
– Монахи, насколько я понимаю, они… – Зорин машет рукой, поднятой вверх. – Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы туда доходили. А вы – наоборот, влезли в самое пекло и тут ищете Бога – среди огня, среди воплей… А Бога, может быть, и нет здесь, в аду!..
– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.
– Простите, простите! – Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. – Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…
Он замолкает, одним глотком допивает воду и сдавливает стакан так, что кажется, он вот-вот лопнет. Но стакан крепкий, старый, граненый.
– Знаете, я вам тут недавно изменил. – Зорин криво усмехается. – Пошел в другую церковь и напросился на беседу к тамошнему батюшке… Ах какой батюшка! Красивый, благообразный, хоть картину с него пиши! Глаза – мудрые, куда-то глядящие в такие дали, куда мне, грешному… Ну вот, рассказал ему о себе, о нашей клинике, подошел к тем же вопросам. В ответ батюшка тут же нашел в своей мудрой памяти цитаты из Святых Отцов, из великих теологов. Свелось к тому, что человечество больно грехом и погрязло во зле. Еще от Адама и Евы, от Каина и Авеля. И потому страдания – наш удел. И даже дети, которые сами еще ничуть не нагрешили, все равно тоже как бы заражены злом, генетически изуродованы им от рождения. И вот страдают за предков. В том числе – за Адама, за Каина…
Зорин резко поднимает стакан, будто хочет швырнуть в стену. Я невольно отшатываюсь. Но он, вытянув руку, ставит стакан в проем узкого оконца, смотрит на него в оцепенении.
– Отец Глеб, – продолжает он, – тут я, каюсь, не сдержался. Сказал тому батюшке: а давайте прямо сейчас поедем в мою клинику, войдем в палату, где мать сидит у койки страдающего сына, и вы, глядя ей в глаза, повторите всю эту чушь!..
– Семен Савельевич…
– Да, да… простите еще раз… Но уж доскажу историю. Батюшка засопел обиженно, встал, ушел. И я тоже поднялся с лавочки, где мы сидели. А передо мной – распятие. Такое, знаете, скульптурное, тщательно раскрашенное. В натуральную величину. Все подробности: гвозди, терновый венец, кровь течет, борозды от бича, рана в боку. Колени даже в крови – Он же падал, когда крест нес… Стою перед этим натурально-жутким распятием сам не свой, всматриваюсь в Иисуса на кресте… И вдруг – вы не поверите – ловлю себя на том, что помимо воли, автоматически подбираю для Него обезболивающие…
Зорин замолкает, смотрит в пол.
– Делириум тременс, – шепчет он, – белая горячка…
Я пытаюсь понять – это он о своем состоянии или о беседе с тем священником. А может, сразу обо всем, что творится вокруг. Мне вдруг становится тревожно за него, за то, что он не справится ни с тысячелетними вопросами о страдании, ни с той ответственностью за детскую боль, которую он взвалил на себя.
– Семен Савельевич, – говорю я. – Вы правы: я здесь потому, что ищу ответы. Но ищу их не для себя. У меня эти ответы уже есть – не в форме слов, а в форме чувств, которые трудно облечь в слова, потому что это очень личное, очень глубокое. Если бы я хоть на секунду допустил, понял, почувствовал, что Бог жесток, что Он аморален, что Он – Бог-мучитель, то я немедленно отрекся бы от сана, перестал служить в храме. Конечно, я ни за что не бросил бы этих детей, хотя пришлось бы искать для них какие-то другие слова утешения… Но, к счастью, я верю в милосердие Бога. Просто не знаю сокрытых обстоятельств и причин, по которым из мира не уходит зло – в том числе боль, отчаяние, безверие. Возможно, Богу под силу вырвать их с корнем и выбросить из мира. Но, похоже, сделать это можно только вместе с человеком… Поэтому – да, я ищу. И вот что самое удивительное – нигде больше так явно я не чувствую присутствие Бога. Без слов, без видимых доказательств… Знаете, когда я шел служить сюда, думал, это будет страшное испытание для моей веры, что меня начнут мучить и жечь сомнения в милосердии Бога, как они сжигают и мучают вас. Но нет! Именно здесь я услышал Его голос, полный сострадания… Беда в том, что я пока не умею открывать этот внутренний слух другим…
– Умеете… – Голос Зорина звучит сдавленно. Он сидит, закрыв лицо руками. – Умеете, – повторяет он. – И меня, наверное, могли бы научить слышать… Да поздно.
– Поздно? Что значит «поздно»?
– Это значит, успел я дел наделать. – Зорин отнимает руки от лица, но головы не поднимает, смотрит в пол.
Я жду продолжения.
– Еще в Прощеное воскресенье хотел вам исповедаться, да не получилось… Ну, вы помните… – Он сжимает ладони в замок. – Прошу, выслушайте… Но только… Только не подумайте… Все, что я наплел сейчас, это совсем не для оправдания моих грехов, просто так разговор сложился. А то получается, что я, конечно, сволочь бессовестная, но и Бог тоже хорош. Нет! Бог – это Бог, а моя совесть – это моя совесть…
– А я как раз думаю, это одно и то же. Совесть – частица Бога в каждом из нас…
Зорин поднимает глаза, пристально смотрит на меня:
– В каждом?
– Да, в каждом. Просто более или менее забитая и изуродованная.
– А разве возможно изуродовать Бога? Даже если это только Его частица?
– Семен Савельевич, люди истязали, уродовали и распинали самого Господа… А уж Его частицу в себе… Можно, к сожалению, очень даже можно. А многие считают, что и нужно, потому что эта частица, пока она жива, мешает им творить что вздумается…
Зорин все буравит меня тяжелым темным взглядом.
– А распятая совесть, как думаете, может воскреснуть?
– Может. – Я смотрю ему в глаза, хотя мне это трудно. – Конечно, может. На это – вся надежда… Вот и Христос приходил за этим – оживить в нас убитую совесть.
В окно ризницы пробирается яркий луч, заставляет вспыхнуть радужными гранями стакан на подоконнике и, пронзив узкую комнатку, зажигает золотые буквы на корешке новенькой Триоди. Под луч попадает и копна рыжих волос Зорина. Он морщится, как от чего-то неприятного, пригибается, козырьком прикладывает руку ко лбу. Но луч скоро гаснет. Я удивляюсь тому, что за короткие мгновения яркого света глаза успели перестроиться, и теперь кажется, что в ризнице сгустился сумрак.
– Отец Глеб, я – преступник. Не только перед совестью, но и перед законом. Я – уголовник… Но больше, конечно, перед совестью… Чтобы рассказать все, мне придется открыть чужую тайну. Но вам – можно. И, наверное, даже нужно, потому что вы сможете поверить… Речь идет о чуде. А именно – о Веронике… О Нике. – Глухой, хриплый голос Зорина теплеет. – Ника – уникум, феномен, она… Понимаете, у нее есть власть над болью… Отец Глеб, слушайте, я врач, я привык доверять только медицинским фактам, трезво, с холодной головой оценивать состояние пациента, иначе я не смогу помочь. И меня всегда бесили байки о шаманах-врачевателях, бабках-целительницах и прочей такой муре… Но тут… Понимаете, я видел своими глазами…
– Семен Савельевич, я не понимаю. Вы говорили о Веронике…
– Да-да, о ней же и говорю. У меня на глазах она избавляла детей от боли, брала боль на себя!..
Зорин смотрит пристально, просительно, испытующе – верю, не верю? А я и сам не понимаю… В конце концов, я не врач, может, у него нервное расстройство или впрямь белая горячка…
– Но как? Как вы это выяснили?
– Нет. Погодите. – Он делает паузу, выдыхает. – Постараюсь спокойнее… Вот поглядите на мою руку.
Он раскрывает передо мной левую ладонь. На ней шрам, по виду свежий – от недавней травмы или операции.
– Она мне пястную кость сломала – так руку стиснула! Пришлось штифт ставить. Смотрите – мизинец еще плохо работает. Как вам доказательство, а?.. Вы ее руки видели? Как у ребенка! Такими руками и хворостинку не сломать!..
– Семен Савельевич, дорогой мой! – Я пытаюсь ввести разговор хоть в какое-то разумное русло. – Не надо мне ничего доказывать. Просто расскажите толком…
– Так… Если сначала… – Зорин смотрит на свою руку, задумчиво сжимает и разжимает кулак. Мизинец и правда сгибается едва наполовину. – Если сначала… Сначала я решил, что она наркоманка. Она пришла к нам года полтора назад. Нелюдимая, неразговорчивая. Меня насторожило, что у нее дипломы психиатра и психолога, а работает медсестрой. Да еще – у нас. А сюда средний персонал калачом не заманишь. Значит, есть у нее особый интерес. И я заподозрил, что это – морфий. Ну да, конечно, у нас строго с контролем наркотиков, специальные ищейки за этим следят. Но если изловчиться, что-то можно схимичить. Я стал за ней наблюдать и понял, что она точно на чем-то «сидит». После ночных смен – вымотанная, бледная, глаза ввалившиеся. При этом она сама в ночь просилась, да еще в терминальное отделение… Вот, думаю, твою мать! Такая симпатичная женщина… И тут меня старший провизор огорошил – нажаловался, что Ника не выполняет моих назначений: она возвращает препараты! Опиаты – в том числе!.. Тут уж меня совсем переклинило. Позвал ее к себе. Разговор получился странный, нервный, даже какой-то пугающий. Она сказала, что не дает обезболивающие, когда видит, что без них можно обойтись. Обойтись! А я-то знаю, что речь идет о самых тяжелых детях, которым и морфин уже едва помогает!.. Даже, честно говоря, мелькнула мысль о садизме… Да, а что вы думаете, может ведь и такое… Но чтобы нарочно мучить детей здесь – это уж!.. Я ничего ей тогда не сказал, решил следить и докопаться – что бы там ни было… – Зорин задумчиво поднимает глаза к потолку. – Сам не знаю… Она меня заинтересовала. Не то чтобы сразу – как женщина… А вот какой-то своей печальной тайной… Но мне не пришлось ничего расследовать. В первую же ночь, когда мы вместе остались дежурить, Ника сама подошла ко мне, сказала, хочет что-то показать… Этот мальчик, к которому мы пришли, уже неделю был в терминальном боксе. Тяжелый на редкость. Я уже и не знал, что с ним делать… Вы ведь бывали в тех боксах, на третьем этаже. Там звукоизоляция… Но тот мальчик особо и не кричал… Уже не кричал. – Лицо Зорина мрачнеет. – Там и связок-то, Господи, уже не было, шипел только. Мы вошли. Он – в сознании… Почти всегда он был в сознании… Глаза стеклянные, совсем без радужки, одни зрачки. И весь – как камень… И тогда Ника села на стул рядом с ним, руками себя обхватила, голову запрокинула. И всё – молча, только сказала: «Смотри». Через минуту-другую мальчик обмяк, глаза закрыл. Я смотрю на монитор – пульс выравнивается. Мальчишка на глазах розовеет и – расплакался. Но не от боли. От боли по-другому плачут. А он… Как будто это слезы его мучили и вот – выливаются. А Ника так и сидит, только качается вперед-назад. Я подошел к мальчишке, лицо ему вытер. Он поплакал еще. Прошептал что-то, я не понял. Кажется, свет просил не выключать… Надо же – свет… Потом… Я не стал никого звать – сам переодел его, напоил. И он уснул… – Зорин мотает головой, хватает себя за волосы, будто хочет остановить мотающуюся голову. – Отец Глеб, я пятнадцать лет… Из них четыре – здесь. Я понимаю, что так быть не может… Я даже как-то про Веронику забыл. Смотрю на этого спящего мальчишку – и сам как во сне…
– Я знаю, – вдруг вырывается у меня. – Знаю это состояние…
– Да? Да? – Зорин вскакивает с лежанки, радостно и возбужденно говорит: – Вот! Не сомневался, что вы поймете, поверите! – Но тут же с горьким стоном садится обратно. – А я что натворил!.. В ту ночь она мне все рассказала – как это происходит, что она чувствует, что переживает потом. Никогда и никто мне так не доверялся! Просила меня помочь. Правильно рассудила, что в одиночку не сможет сохранить это в тайне. Я не понимал – зачем нужна тайна. Но в тот момент я едва соображал. Пообещал ей… Только потом начал думать, как быть со всем этим. И решил, что тайна – это ее святое право. И я стал ее… как это в шпионских фильмах… ее прикрытием. Вместе мы оставались в клинике в ночи ее дежурств. О… – Зорин поднимает голову, смотрит вверх. – О, это было странное время! Пока Ника сидела с детьми… Ох как это просто звучит – сидела с детьми… Знали бы вы!.. Она всегда выбирала самых тяжелых… А я в это время делал за нее все, что нужно по отделению. Ночью работы немного… Вместе мы пытались понять – что это такое. Я следил за ее состоянием. Видел все признаки нарастания боли. Притащил даже энцефалограф. Но сам я по этой части не спец, послал энцефалограмму знакомому нейрофизиологу. Он ничего не понял, спросил: «Ты с чего это снял?» Предположил, что наш прибор сломан… Один раз мне пришлось ее откачивать – шок до потери сознания. Это в тот раз она сжала мою руку так, что сломала косточку… Я умолял ее не рисковать, но она шла все дальше и дальше… Ясное дело, наши совместные дежурства вызывали живой интерес коллектива. – Зорин усмехается. – И, само собой, наш славный коллектив решил, что у нас роман. Видели бы вы, как это забавляло Нику!.. Она вообще-то редко улыбается, но когда мы пересказывали друг другу шуточки и намеки коллег – тут она просто расцветала!.. Правда, эта радость была для меня обидной – ведь Ника радовалась только тому, что у нее отличное прикрытие. Радовалась нашему несуществующему роману… Но это уже о другом… А потом случилась катастрофа… Сначала я стал чувствовать, что мне рядом с ней все тревожнее, все тяжелее. Не могу объяснить, что это такое. Видимо, ревность… Хотя странно, конечно… Когда она вся уходила туда, когда вся отдавалась желанию помочь, а я топтался рядом, и от меня ничего не зависело… Я был как будто третий лишний… Нет, даже еще глубже, еще хуже… Понимаете, всю жизнь я учился избавлять от страданий. И у меня это получалось лучше, чем у других. Мне льстило, что все это признавали, ценили… Знаете, почему Алешу к нам положили? Потому что его мамаше сказали, что здесь работает лучший анестезиолог Москвы… Завболь – я почти гордился этим прозвищем. Возомнил себя великим избавителем, чуть ли не волшебником… И вдруг – третий лишний. Нет, это была даже не ревность. Зависть! Моцарт и Сальери – понимаете? Я Никой восхищался, и я же ей мучительно завидовал… И то, что она была ко мне равнодушна, что использовала меня… О, конечно – для благой цели, но все равно – использовала!.. А я… А я… Ч… возьми, какая низость! – Зорин опять вцепляется себе в волосы. – Я деньги брал, – тихо мычит он. – Вы, конечно, знаете – все берут, такая традиция. Но одно дело – лишний раз поменять постель, помыть, переодеть или там – перевести в лучшую палату… Совсем другое – торговать болью. Это давно началось, еще до Ники. Отступить от протокола, сделать лишний укол – это риск, поймите. Хотя протоколы по опиатам у нас дико устаревшие. Они больше не на обезболивание рассчитаны, а чтобы не сделать пациента зависимым. Но тут-то у нас – обреченные дети, им-то какая разница!.. О Господи, что это я – оправдываюсь? Какие могут быть оправдания! Эти родители… Они готовы последнее отдать, обручальные кольца с себя снять – да-да, видел и такое! Чтобы еще хоть полчаса без боли…
Зорин горбится, сгибается так, что кажется, его сейчас вырвет на пол… А я мрачно думаю о том, что у меня нет таланта исповедника: слишком жалею тех, кого исповедую, и еще – слишком благодарен им за то, что видят во мне избавителя от душевных мук. И мне это постыдно льстит – как Зорину льстит, что его считают избавителем от боли… Но хоть и нет у меня таланта исповедника, все же настоящие терзания от фальшивых отличить могу. И Зорину – я вижу – по-настоящему плохо.
– А когда появилась Ника с ее даром, пошел слух, что я сварганил какую-то чудо-комбинацию обезболивающих, – продолжает Зорин. – И втихаря эту комбинацию использую. А Ника, получается, моя сообщница – дежурит возле детей, которых я обезболиваю… Как раз у нас девочка была, дочка одного крутого мужика – то ли нефтяника, то ли хозяина золотого прииска. Огромный такой мужик, в наколках весь. Он с пачками денег открыто по клинике ходил. И ко мне тоже подошел – не в коридоре, конечно… Девочка и правда тяжелая была, в бокс ее как раз перевели. Несколько ночей Ника с ней сидела. А этот дядя… мне… платил… И все твердил: «Я же понимаю, я же понимаю…» – Зорин запускает пальцы за ворот рубашки, будто хочет ослабить удавку, тянет так, что пуговица отрывается и скачет по полу к двери. – А в тот вечер я из клиники отлучился. И он тогда – к Нике: «Сделайте то, что ваш доктор делает». И деньги ей сует… А Ника не закричала, не накинулась, даже виду не подала – вот выдержка-то!.. Тихо его обо всем расспросила – как и что, сколько доктор берет. Даже сказала, что надо платить больше. Но деньги не взяла, сказала, чтобы мне отдал. И с дочкой его в ту ночь посидела… Ну да, посидела – понимаете!.. А на следующее утро мы с этим дядькой по дороге в хоспис встретились. Он рассказал про ночной разговор с Никой, сказал, будет платить больше – «Я же понимаю!..» В тот день литургия у вас была, и потом Ника в церковь ворвалась… – Он проводит ладонью по лицу сверху вниз, как мим, который «меняет маску», но его лицо остается прежним – каменно-неподвижным. Остановившимся взглядом смотрит мимо меня. – Она же не знает, – тихо говорит он. – Вероника. Она спасла меня. Вот вчера спасла… Меня бы сейчас тут не было… Я вчера вечером протрезвел и понял, что – все. Все закончилось. Тихо в хоспис приехал, взял что нужно. Никто меня не видел. Вернулся домой, все подготовил. Я ведь знаю, как сделать, чтобы не больно и надежно… Сам себе удивлялся – как все тупо, спокойно делаю. Просто в какой-то момент осознал, что уже ничего дальше не будет и нечего ловить – так уж получилось. Но мозги, оказывается, как-то сами собой лихорадочно работали, искали выход, зацепку. И вдруг как из клубка стали разматываться мысли: вот Бог сделал такое чудо. А мне позволил хотя бы просто быть рядом. Не только рядом с Никой, но и подойти совсем близко к разгадке – почему все так, зачем это все. Ведь если уже начались такие чудеса, значит, происходит что-то важное, что-то огромное. А у меня уже шприц полный. И я сейчас сдохну – прямо на пороге этого важного и огромного! И еще… Если я сдохну, то никогда ее больше не увижу. Пусть она будет смотреть на меня как на последнюю мразь – все равно… Потому что дело не во мне, а в ней, только в ней. И тогда… Как будто весь мир встряхнуло, мне показалось даже, что гром прогремел – ей-богу! Я стал смеяться – никак успокоиться не мог, и, смеясь, выбросил готовый шприц и все, что привез из хосписа. Спустил в унитаз. И опять напился – уже на всякий случай…
Зорин замолкает, какое-то время сидит, глядя в пол, шумно сопя. Потом встает на четвереньки и зачем-то ползет к двери. Оказывается – ищет оторвавшуюся пуговицу.
В дверь громко стучат, я слышу резкий голос:
– Глеб Денисович!
На пороге – взволнованная, запыхавшаяся Дина Маратовна.
– Глеб Денисович, вы срочно нужны, – тараторит она и тут же осекается. – Семен Савельевич?.. Это вы?.. Вы здесь?!
Зорин стоит перед ней на коленях – взъерошенный, расхристанный. Дина Маратовна ошеломленно смотрит на него, потом – на меня и начинает нервно поправлять шапочку, будто это ее застали в непотребном виде… У меня мелькает мысль, от которой я бы в другое время, наверное, рассмеялся: «Вот так и рождается народная молва о священниках!..» Я встаю со своей табуретки и, обойдя оцепеневшего Зорина, выхожу из ризницы. Но прежде чем закрыть дверь, говорю:
– Семен Савельевич, вы на исповедь приходите, там договорим…
Тут же соображаю, что Дина Маратовна подумает, будто я сказал это нарочно, и уже не могу сдержать улыбки.
Дина Маратовна бежит впереди.
– Скорее, – приговаривает она, будто хочет заболтать неловкость. – Скорее!
Я спешу за ней, перестав улыбаться. Я могу быть срочно нужен только в одном случае.
– Кто? – с тревогой спрашиваю я.
– В каком смысле «кто»? – не сразу понимает Дина Маратовна. – А… Нет. Там скандал. Нужна ваша помощь.
Мы взбегаем по лестнице на второй этаж и направляемся к двери маленькой палаты, где обитают Лера и Зося. Среди пятидесяти детей в хосписе только две эти девочки – из воцерковленных семей. Зося – католичка, дочь обрусевших поляков. А Лера – из православной многодетной семьи церковного старосты. Поместить их в одну палату была моя идея, я думал, им будет интересно вместе.
Еще не открыв дверь, я слышу за ней истеричный женский крик:
– Как ты посмел! Как ты посмел, негодяй! Она же это проглотила! Проглотила!..
Войдя в палату, я застаю там нелепую сцену. На кроватях, поджав ноги, сидят перепуганные Зося и Лера, а посреди палаты, вцепившись друг в дружку, топчется странная троица: мама Леры, ксендз Марек – молодой священник, который приходит навещать Зосю, и зажатая между ними полная, кругленькая санитарка. Она пытается урезонить Лерину мамашу, которая размахивает магазинным пакетом, стараясь ударить им ксендза. Тот растерянно уклонятся, пытается выдернуть из мамашиной руки подол сутаны. Из пакета веером летят разноцветные баночки с йогуртами. Мы с Диной Маратовной спешим на подмогу и наконец усмиряем Лерину мамашу, силой сажаем ее на кровать. Освобожденный ксендз устремляется прочь из палаты. За ним от греха подальше семенит кругленькая санитарка.
Лерину маму зовут Тамара. Отчества ее я не знаю. Несколько раз она привозила дочь на литургию в инвалидном кресле, и я причащал обеих.
Увидев меня, Тамара кричит сквозь слезы:
– Отец Глеб, беда! Ой беда!.. Я вбежала. Я все видела. Он сам ей дал. Прямо в рот сунул, стервец. Я ей – плюнь, плюнь сейчас же, а она уже проглотила!.. Ой горе!..
Я изумленно смотрю на Дину Маратовну.
– Я так поняла, – говорит она, – печенье он ей дал такое, вроде таблетки. Сначала Зосе, а потом – и Лере.
– Причастие? – спрашиваю я рыдающую Тамару. – Он что, дал ей причастие?
– Да! Да! – отчаянно всхлипывает она. – Я ей – плюй, да поздно!.. Ох беда!.. И как я не успела!..
– Тамара, перестаньте плакать… Дина Маратовна, пожалуйста, дайте ей воды. – Я присаживаюсь на кровать рядом с безутешной мамашей.
Дина Маратовна хватает с Лериной тумбочки пакетик сока, сует в руку Тамаре. Та пытается пить через трубочку и, поперхнувшись, долго кашляет.
Я смотрю на Дину Маратовну и замечаю, что ее губы презрительно поджаты. Она отворачивается, тихо проговорив:
– Странная…
Тамара наконец перестает кашлять и рыдать.
– Отец Глеб, что же теперь будет? Может, ей сейчас – рвотного?
– Тамара, ну что вы говорите!.. Не нужно так расстраиваться, ничего ужасного не случилось. – Ох, опять мне приходится подбирать слова. – Это такое же Тело Христово…
Тамара застывает, в ужасе смотрит на меня:
– Да что вы, отец Глеб, побойтесь Бога… Это ведь… Это хуже, чем оскоромиться…
– Тамара… Вот что… Официально вам говорю: ничего страшного в этом нет… Вспомните – недавно сам Святейший встречался с Папой Римским…
– Так он же не причащался этим! – в отчаянии стонет Тамара.
– Лере плохо, – раздается голос Дины Маратовны.
Оглянувшись, вижу, что Лера лежит на кровати скорчившись.
Дина Маратовна жмет на кнопку вызова.
– Сейчас это все не важно, – говорю я Лериной маме. – Приходите потом ко мне на беседу, я вам все объясню.
Встаю и выхожу в коридор. От поста к Лериной палате уже спешит сестра, толкая перед собой столик с препаратами.
На лестнице между вторым и первым этажами я нахожу ксендза Марека. Ему, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он на шестнадцать – розовощекий, круглолицый, с юношеским пушком над верхней губой. Он служит в Ватиканской миссии и посещает католиков в хосписах – вот уж не знаю, по своей инициативе или по поручению. По-русски он говорит неплохо, с мягким акцентом, забавно путая ударения. Меня упорно называет «падре».
Я спускаюсь к нему по лестнице и вижу, что Марек тоже плачет. Услышав мои шаги, он поспешно промокает глаза бумажным платочком и в него же сморкается. Потом, повернувшись ко мне, начинает торопливо объясняться:
– Плохо все вышло, ох как плохо, падре! Бардзо жве! Я хотел пшичастич маленьку пани Зосю. А другая девочка так болела, так стонала. Потом перестала, слушала, как я молился с Зосей… И когда я дал Зосе Корпус Кристи[12], та девочка так смотрела на меня… И сам не вем почшему, я тоже дал ей Корпус Кристи… Я не хотел ничшего плохого… А потом пшибежала эта пани и напала на меня, як на врага… Я вем, что не должен так…
– Постойте, – говорю я как можно мягче, – все эти родители… Они измучены своей бедой, нервы у них – на пределе. Не принимайте эту выходку на свой счет. В конце концов, ничего страшного не случилось.
– Ничшего страшного? – горько усмехается Марек. – То не страшно, что бедная женшчина стала кшичач на меня. То страшно, что мы враги. Я ей – як антихрист, и мое пшичастие – як отрава. Почшему так? Зачшем такая злоба? Мы с вами уже десяч веков враги! Кому от того хорошо?..
Он отворачивается, машет рукой, начинает спускаться к выходу. Но на середине лестницы останавливается, оборачивается.
– Я хочу пшиходич к Зосе, – твердо говорит он. – Я должен помогач ей…
– Конечно, ваше преподобие. Кто может вам это запретить!
– Добже, падре, – кивает Марек. – Благослови вас Бог!
Я смотрю ему вслед и думаю, что теперь придется перевести Леру в другую палату. Или Зосю. А то вдруг Тамара опять столкнется с ксендзом, и случится что-нибудь безобразное… Но почему? Почему из-за этого безумия надо разлучать подружившихся девочек?
Чувствую, что мне надо на воздух. Тем более с улицы в вестибюль веет теплом первого солнечного дня, а из витражной розетки над главным входом торчит плотный столб цветных лучей и упирается в ступени. Через распахнутые двери видно, как от мокрого, нагретого солнцем крыльца поднимается прозрачный пар и медленно втягивается в вестибюль. Мимо поста охраны спускаюсь вниз, вдыхаю ожившие весенние запахи… Должно быть, это какой-то древний стойкий инстинкт – пережив зиму, чувствовать облегчение и надежду…
В голове начинает прокручиваться разговор с Зориным, но какими-то обрывками: Вероника, чудо, деньги, предательство, отчаяние, чудо, Вероника… Но привести мысли в порядок я не успеваю, потому что вижу стоящих сбоку от крыльца Ивана Николаевича и с ним – Веронику. На плечи Вероники поверх медицинской робы накинут черный пуховик. Иван Николаевич – в своем обычном сером пальто, но вокруг шеи намотан неожиданно яркий рыжий шарф толстой вязки. Оба курят. Меня они замечают одновременно. Вероника быстро отводит взгляд, а Иван Николаевич растерянно, но все же приветливо улыбается. Наверное, мне не стоит к ним подходить, но перебороть себя я не могу. К Веронике после того, что я узнал о ней, меня тянет как магнитом. Да и Иван Николаевич, запросто стоящий у главного входа в рыжем шарфе и с сигаретой, по-школярски спрятанной в кулаке, – это тоже сродни чуду!
– Добрый день, – подойдя, говорю я в пространство между ними.
Стараюсь не смотреть на Веронику. Ее диплом психолога, о котором упоминал Зорин… Он, конечно, не говорит об особой проницательности, но навык чтения по лицам у нее наверняка есть, и мой пристальный взгляд даст ей понять, что я знаю ее тайну.
– И вам здравствуйте, – сухо отвечает Вероника.
А Иван Николаевич несколько раз мелко кивает… Даже человек, совсем не умеющий читать по лицам, сразу смог бы догадаться о его крайнем смущении. Он быстро подносит ко рту сигарету, но не затягивается, а только пыхает, выпуская клуб дыма.
– Иван Николаевич, вы курите? Вот не знал… – Конечно, не стоило это говорить при Веронике, однако я тоже сильно смущен.
– А я еще и сам не знаю, – простодушно отвечает он, пожав плечами.
– Это как?
– Да так вот… Курю первый раз в жизни.
Краем глаза вижу, что Вероника внимательно наблюдает за нашим растерянным диалогом.
– Ага, – с усмешкой говорит она, – ваш Иван Николаевич попал под мое дурное влияние.
Эта язвительная реплика дает мне право открыто взглянуть на Веронику. Я на голову выше, и, может быть, поэтому ее темные глаза смотрят снизу вверх с таким откровенным вызовом… Само собой, ей неуютно сейчас: мы с Иваном Николаевичем оба видели ее выходку в храме. Но, с другой стороны, что-то между ними успело произойти. И сейчас я чувствую себя здесь неуместным, влезающим в чужие отношения… Но все же зачем-то я ведь подошел…
– Вероника, – просто говорю я, – мне нужно с вами поговорить. Пожалуйста, найдите время…
Уже поворачиваюсь, чтобы уйти, и вдруг слышу негромкий упрямый голос:
– А вы говорите сейчас.
– Но я бы хотел…
– Ничего, – все так же резко произносит она, – от Ивана Николаевича у меня нет секретов.
Вот как? Совсем интересно!
– Ладно… – Я смотрю на Ивана Николаевича, но он быстро отводит взгляд, как человек, уличенный в чем-то нехорошем. – Ладно. Только давайте отойдем куда-нибудь. Здесь я отчего-то чувствую себя как школьник на перемене. А школьник в подряснике – это странно.
Вероника окидывает меня уже не таким колючим взглядом:
– Замерзнете…
– Ничего, безрукавка у меня шерстяная, подрясник суконный. В нашем храме всегда холодно, я привык утепляться… Да и на улице сегодня – благодать!
– Да-да, первый весенний день, – торопливо поддакивает Иван Николаевич. – Отец Глеб… Если вы хотите… Если нужно… Я уйду…
Мне неприятно, что его робость порой похожа на подобострастие. Пожалуй, это единственное, что меня в нем всерьез раздражает.
– Нет, не уходите, – говорю я, глядя на Веронику.
Она показывает в сторону елок:
– Тут есть поляна с беседкой. Мы с детьми туда выходим, если тепло.
Не дожидаясь нашего согласия, Вероника поворачивается и идет к еловому частоколу. Теперь я замечаю там, между темными лапами, вход на узкую тропку. Пропускаю вперед Ивана Николаевича, и мы идем гуськом. Причем он почему-то закладывает руки за спину и низко опускает голову, становясь похожим на щуплого, сгорбленного арестанта в длиннополом пальто и в этом нелепом чужом рыжем шарфе. Его затылок с короткой щетиной волос виднеется между шарфом и вязаной шапочкой, дополняя арестантский образ. Кажется, Иван Николаевич зачем-то постригся почти под ноль…
В ельнике студеный воздух окутывает нас, пробирается под одежду, щекочет ноздри. Здесь сумрачно, пахнет мокрой землей. Серые чешуйчатые стволы елок – голые, только высоко вверху начинается зелень. Под деревьями и на тропинке еще лежит снег, усыпанный бурой хвоей и шишками. Но через пару минут мы выходим на широкую, залитую солнцем прогалину, уже совсем свободную от снега, покрытую грязно-желтой, взъерошенной прошлогодней травой. Дальний край прогалины заваливается вниз крутым склоном, так что елки, растущие там, не загораживают панораму города с его угловатыми рябыми многоэтажками, выгнувшимися хребтами дорожных развязок, полосатыми трубами котельных и плавной излучиной реки – еще затянутой льдом, но уже блестящей полосками открытой воды вдоль бетонных берегов… В центре поляны стоит шестиугольная беседка с шатровой крышей – когда-то белая, а сейчас облупившаяся и посеревшая, но все же не слившаяся с городским пейзажем и выглядящая на фоне города странно – как потрепанная, ободранная машина времени, залетевшая сюда из другого, усадебного, века… Пока мы идем к беседке, я думаю о неизвестных людях, когда-то гулявших по этой поляне, сидевших в этой беседке и видевших перед собой совсем другую панораму, от которой сейчас осталась только река. Как бы они удивились, поняв, что их мир стал неузнаваемым всего за сотню лет!..
Вероника останавливается, чтобы вытряхнуть из резинового сабо комок смерзшегося снега. При этом, стоя на одной ноге, она держится за плечо Ивана Николаевича. А тот оглядывается и бросает мне какой-то новый, необычный взгляд, в котором читается шутливая реплика: «Видишь? И я на что-то сгодился!» И брови приподнимает над оправой очков!.. Пожалуй, впервые он смотрит на меня не как на работодателя, не как на священника, а как… Как на другого мужчину – чтобы похвастать дружеским расположением женщины, которая ему нравится. И даже – пусть лишь робким полунамеком – заявить права на эту женщину… Надо же – это и впрямь какой-то новый Иван Николаевич! Впрочем, он тут же смущается, пугается собственной дерзости и виновато опускает глаза.
В беседке – пол из толстых досок, еще не просохших после растаявшего снега. И, словно приготовленные для нас, стоят три железных медицинских табурета. Неужели всю зиму тут провели? Нет, сиденья, обитые истертым дерматином, чистые и даже сухие.
– Сегодня после ночной мы уже выходили сюда курить – открыли сезон. – Вероника садится, переставив один из табуретов туда, где больше солнца. – Ну что, собрание начинается? Тогда беру слово…
Мы с Иваном Николаевичем тоже садимся. Я вижу нас в этой беседке как бы со стороны и мысленно усмехаюсь – странная, должно быть, компания!
Вероника достает сигарету, щелкает зажигалкой, прикуривает, глубоко затягивается. Мы молча ждем. Почему-то эта пауза делает Веронику в нашей компании будто бы главной.
– Чтобы не ходить вокруг да около… – Вероника в упор смотрит на меня. – Я сегодня видела, как Зорин шел к вам. Догадываюсь, о чем вы говорили. Скорей всего, он рассказал обо мне. Так?
Она говорит быстро, резко. Мне не по себе от такой манеры осыпать словами как ударами. Невольно вспоминаю, как она лупцевала Зорина, – без тени сомнений, без оглядки на мое присутствие, без всякого уважения к храму… И ох как не нравится мне такой кинжальный взгляд глаза в глаза! Пару секунд я выдерживаю его и молча киваю.
– А о себе Зорин тоже рассказал? О том, как заделался моим… сутенером? О том, как мной торговал, как наживался на моей боли?
Я снова киваю. И чувствую, как в сердце вползает что-то мрачное, тревожное… Час назад, видя искренние терзания Зорина, я жалел его, если бы Дина Маратовна не прибежала за мной, то, наверное, даже нашел бы для него слова утешения. Но теперь я чувствую жар обиды Вероники, пышущей, как лава, и еще не взорвавшейся, не нашедшей выхода.
– А вы ему что ответили? – Вероника даже пригибается, чтобы опять впиться своими глазами в мои. – Только честно скажите. Я хочу знать! Ведь речь – обо мне… Нет, даже не обо мне. Он испачкал своей мерзостью такое, чего, возможно, больше и на свете нет. Такое, что мне не принадлежит. Такое, что у меня запросто отберут, если я не смогу защитить это от Зорина и от других таких же!..
Вероника наконец отпускает мои глаза. Она зло отшвыривает сигарету в жухлую траву, отворачивается, невидящим взглядом смотрит в сторону. Я почти физически чувствую ее внутреннюю нервную дрожь.
За час, прошедший после разговора с Зориным, у меня не было времени, чтобы все это обдумать, осознать. Но теперь… Мне становится не по себе – внутри вскипает такой гнев, какого я, наверное, никогда прежде не чувствовал… Такой, что сам бы врезал этому Зорину…
– Отец Глеб, – вдруг говорит Вероника. Вот уж не думал, что она меня так назовет. – Отец Глеб, скажите же, что вы ему ответили! Для меня правда это важно. Дело тут не в моей обиде и не в его предательстве. Я просто не знаю – как с этим быть…
Смотрю на Ивана Николаевича. Мне нужно понять – в какой степени он посвящен в происходящее. Вероника перехватывает мой взгляд, быстро говорит:
– Ваня в курсе истории с Зориным. И знает… Знает обо мне.
Меня трогает, как просто она это сказала – «знает обо мне». Не о «моем даре», не о «моих способностях», просто – «обо мне».
– Послушайте, Вероника…
– Ника, – перебивает она. – Не люблю свое длинное имя.
– Я ничего не успел ответить Зорину, мне пришлось оставить его и уйти.
– Он еще у вас?
– Не знаю, я не просил его ждать… – Гнев на Зорина кипит во мне по-прежнему. Я и не подозревал, что у меня остались такие запасы гнева! Но стараюсь говорить спокойно. – Теперь я понимаю: это очень хорошо, что я ничего ему не ответил. Сейчас мы можем решить вместе – как быть. Что касается меня… Формально я стал свидетелем преступления. Мне не нужно хранить тайну исповеди, поскольку это не была исповедь. Зорин признался, что давно промышляет взятками, и я могу сам заявить на него. Или потребовать, чтобы он заявил на себя… Думаю, он это сделает.
– И что? – с горечью говорит Вероника. – Что это даст? Ну отстранят его, отдадут под суд. Ну посадят. И что?..
– Да, я понимаю, для того, что он сделал, это не наказание, но что же можно еще…
– Вы вообще о чем? – Во взгляде Вероники появляется разочарование и даже какая-то брезгливость. – Я, по-вашему, кто?
– Не знаю, – теряюсь я. – Я вас совсем не знаю…
– Вот именно! – Ее голос опять становится холодным и злым. – Не знаете, а считаете тупой стервой.
Я опять невольно бросаю взгляд на Ивана Николаевича, будто ищу его помощи. Я совсем не понимаю эту Веронику! Но Иван Николаевич сидит потупившись, втянув голову в плечи, как человек, которому пришлось стать свидетелем неприятного разговора, и поделать он ничего не может.
– Вы что, – распаляется Вероника, – думаете, я тут с вами сижу и решаю, как отомстить этой сволочи?
Я растерянно молчу.
– Ничего вы не понимаете! – отворачивается Вероника.
– Ника, – вдруг подает голос Иван Николаевич, – зачем ты… Ведь ты тоже совсем не знаешь отца Глеба…
– А чего тут знать, – презрительно хмыкает Вероника. – Иерей!.. Если видел одного пингвина, считай, что видел всех.
– Ника! – Иван Николаевич даже хлопает себя по коленке. Похоже, он намерен всерьез вступиться за меня. – Ты что-то сейчас говорила насчет тупой стервы?..
Нет, определенно сегодня – день удивительных событий. Вот так Иван Николаевич! Каким решительным жестом он поправляет сползшие очки, как грозно сверкает ими на Веронику, как запальчиво стаскивает с головы шапочку и сжимает в кулаке! А Вероника зло сужает глаза, собирается что-то ему ответить и вдруг фыркает от смеха:
– Ты зачем так постригся? Похож на какого-то новобранца!
Иван Николаевич смущенно трогает короткий ежик на своей макушке.
– Не знаю… Захотелось вот как-то… По-новому…
Вероника переводит взгляд на меня:
– Простите, отец Глеб… Я что-то и правда… День такой нервный… А! – Она коротко вздыхает. – Они все нервные!..
Вероника достает сигарету и протягивает пачку Ивану Николаевичу. Тот сначала бормочет «нет-нет», но потом как-то нелепо и смущенно машет рукой – будто бросал курить, да вот не может удержаться – и тоже берет сигарету.
– Странно это все. – Вероника выпускает дым – на этот раз деликатно, в сторону от меня.
– Что странно? – спрашиваю я.
– Да все. Странно, что мы тут сидим такой вот… пестрой компанией. Странно, что говорим обо всем так запросто – будто это какие-то обычные вещи… Странно, что вы меня не понимаете, отец Глеб. Вы же в хосписе – день и ночь. Вы видите, что творится здесь и вообще в мире, и вы до сих пор не отбросили всю эту высокопарную чепуху – преступление, наказание, справедливость… Мы не можем ничего поделать с Зориным. И не должны! У него – непробиваемый иммунитет. Неприкосновенность, если хотите. Поймите, он – талантливый анестезиолог. Лучший, может быть. Нужнее его здесь никого нет. Уничтожить его и оставить столько детей без помощи? Вот уж справедливое решение! Какая там обида, какая месть, какая прокуратура! Вы с ума, что ли, сошли? Это все – мелкая чепуха на фоне детей, которых убивает, сжигает изнутри что-то непонятное, безжалостное! Рядом с этим больше нет справедливости, нет человеческих обид. Вообще ничего нет, кроме войны с болью!
Что-то случается с моим зрением: Вероника, сидящая передо мной, вдруг превращается из расплывчатого силуэта в четкий образ – как в объективе, поймавшем фокус. Прямой цепкий взгляд карих глаз, светлые волосы, стянутые назад так туго, что, кажется, ей должно быть больно, упрямый подбородок с ямкой, маленькие уши безупречной формы, тоже как будто выражающие смелость и прямоту. И то, что она не считает нужным прятать свои эмоции, точнее – не хочет тратить силы на их маскировку… Все это разом сливается для меня в ее сущность – абсолютную, полную, безоглядную подчиненность одной цели, одной миссии – без сомнений, без вопросов, почему эта мучительная миссия досталась ей. Даже ее подростковая субтильность, узкие, острые плечи и наивная манера с вызовом откидывать голову, показывая худое нервное горло, – все это удивительным образом говорит в ней не о слабости, а наоборот – подчеркивает силу характера… И только, пожалуй, верхняя губа – пухлая, приподнятая – не вяжется с этим образом и придает Веронике черточку капризной женственности… И сейчас эта губа опять готова обозначить презрительную ухмылку в ответ на мое затянувшееся молчание.
– Да, – говорю я. – Теперь понимаю. Но чем могу быть полезен я?
– Как чем? Вашим опытом, – напористо говорит Вероника. – Вы священник, к вам на исповеди приходят люди, вываливают на вас свои мерзости. Вот, допустим, перед вами – отпетый негодяй. А вам надо что-то ему говорить, продолжать с ним общаться, привечать в своей церкви, может быть, даже принимать его помощь. Как вы справляетесь с этим? У меня с Зориным ведь то же самое. Мы оба привязаны к этой клинике, к этим детям. И в том, что я… В том, что я делаю, лучшего помощника, чем Зорин, мне не найти. Но что я скажу ему теперь? В какие рамки втисну наши отношения?..
– Боюсь, моего опыта тут недостаточно, но все же… Ника… – Почему-то мне понадобилось усилие, чтобы произнести ее имя. – Ника, не смотрите так строго… Священники гораздо реже сталкиваются с отпетыми негодяями, чем вы думаете. Исповедуются хорошие люди с мелкими грешками. А негодяй, который жаждет покаяться, – ох какая это редкость!.. К тому же почти вся моя священническая жизнь прошла здесь, в хосписе. Родители, которые исповедуются мне, самым страшным грехом считают то, что недодали любви своим детям – теперь умирающим… Но если мне все же приходится узнавать о каких-то действительно скверных вещах, то я как бы раздваиваюсь: я – священник и я – человек. Со священником – все понятно. Христос искупил Своей смертью наши грехи. Когда на исповеди я слышу слово «каюсь», мне остается только подтвердить, что прощение уже уготовано для каждого. А вот по-человечески… Даже отпетых негодяев надо жалеть. Ну правда – несчастные ведь люди! Отравили свою жизнь собственным… зловонием. И как-то им надо в этом зловонии дальше жить. Что тут поделать? Конечно, с ними нужно говорить, вместе искать путь на свежий воздух. Но по-настоящему им можно помочь только молитвой. И я молюсь за них… Ну а Зорин… Сегодня я видел, как ему тошно, и сначала посочувствовал ему. Но такое предательство даже мне будет трудно покрыть жалостью. А уж вам… Но, наверное, вы должны ему сказать то же, что сказали сейчас мне, – во имя чего вам придется терпеть его рядом с собой. Обозначьте… не знаю… границу вокруг себя, которую ему нельзя переступать… Осаживать и ставить на место вы, кажется, умеете…
Я поднимаю взгляд на Веронику и вижу в ее глазах печаль.
– Ну да, – негромко говорит она, – а что еще вы могли сказать… Проблема в том, что я не умею прощать… Ох, даже представить страшно, как тяжело мне с ним будет!..
– Ника, то, что вы осознали бессмысленность мести, – это уже огромный шаг к умению прощать. Большинство людей не понимает и этого… Но, конечно, простить внутри, в душе – это совсем другое. Послушайте, Ника, если бы я смог вам в этом помочь, я был бы просто счастлив.
Вероника вскидывает на меня глаза и смотрит по-новому – пристально, оценивающе.
– И если, – продолжаю я, – если бы только в моей пингвиньей голове были готовые рецепты быстрого прощения…
На слове «пингвиньей» Вероника улыбается – чуть-чуть, одними уголками губ.
– Но таких рецептов нет. Я знаю только долгие и очень долгие пути к умению прощать, – говорю я, глядя ей в глаза. – Потому что это, может быть, самая трудная вещь на свете.
Несколько секунд Вероника молча смотрит на меня, потом поворачивается к Ивану Николаевичу:
– То же самое говорил человек из твоего сна, помнишь?
Иван Николаевич вздрагивает и роняет себе на пальто столбик пепла – сигарета, которой он ни разу не затянулся, истлела в его пальцах. Теперь, когда для меня открылась новая Вероника, мне еще удивительнее: как они могли сблизиться – такие разные? Уже сны друг другу рассказывают!..
– Знаете, – говорит Иван Николаевич, – знаете, как удивительно: все последние дни у меня были заняты только этим – мыслями о прощении… Отец Глеб, недавно вы говорили на проповеди о том, как трудно простить Бога, посылающего болезни, несчастья. И еще труднее разглядеть в этих несчастьях его доброту, понять – кто мы для него? Где он, когда мы страдаем и погибаем?.. Я ведь продолжаю переводить Кириона. И у него всё – о том же. О том, что верность Богу может быть таким жестоким опытом, что… что не дай бог!..
10
Послушание – здесь: постоянная обязанность, работа, порученная священнослужителю или монаху архиереем или настоятелем.
11
Ставропигия (от греч. Σταυροπηγία – букв.: водружение креста) – особый статус храмов или монастырей, когда устанавливается их непосредственное подчинение Патриарху. По традиции в ходе торжественного предоставления ставропигии совершается особое богослужение, на котором водружается распятие.
12
Корпус Кристи (лат. Corpus Christi) – Тело Христово. В католической литургии (мессе) – синоним Святых Даров, принимаемых христианами из рук священника; также – обязательные слова, которые произносит католический священник, причащая мирян.