Читать книгу Прошу простить, а не прощать - С. Негодов - Страница 5

II

Оглавление

С Борей Грошинским мы познакомились еще в старших классах. Воровство в момент стало единственным, за что нам не было стыдно, ибо, выражаясь фольклором- воровать – не торговать: накладу больше. Вместе нас ставили на учет в детской комнате милиции в возрасте шестнадцати лет, вместе с него и снимали. Как это бывало, есть и будет у мальчишек разных эпох, мы не понимали, как отстаивать собственные интересы как-то иначе, нежели через мордобой. Более того, десятые годы двадцать первого года довели юное общество до состояния совершеннейшей сумятицы в головах. В девятнадцатом веке отроки изучали Гоголя, Лермонтова, Хомякова, Пушкина, Одоевского, Сологуба, Карамзина и далее, и далее. Изучать- не значит прочесть, а значит вжиться в образы, а главное захотеть, подчеркиваю особенно это слово, быть этими героями. С бунтарством, лиричностью, благородством, остротой и широтой ума. Конечно, я весьма и весьма упрощаю сравнение, ибо у меня нет столько времени, дабы делить век на четверти и подробнейшим образом составлять список читаемого, желаемого и побуждаемого на свершения всякого характера. Двадцатый век ассоциируется у большинства моих сверстников с четырьмя датами. Первая мировая война, революция семнадцатого года, Вторая мировая война, перестройка. О первом пункте в основном никто и ничего толком не может сказать. О революции с уверенностью заявляют следующее: Ленин на паровозе, причем говорят об этом с такой уверенной физиономией, что лично у меня возникает комичная иллюстрация. Ленин верхом на этом самом паровозе, будто бы какой-нибудь латиноамериканец на мустанге, прорывается сквозь толщу белогвардейцев, неся в себе самым мистическим образом бородатого Энгельса и шевелюристого Маркса. Этакий непрошеный мессия для ошалелого от крестьянских тяжб народа. В прозе у Кунина встречается героиня матери Иисуса, сопровождающая первый поезд, пущенный из Петербурга в Царское село. Вот с таким же апломбом рассуждают мои сверстники. Революция, революция… Еще вспомнят о расстреле царской семьи. Одни уверенно говорят, что их расстреляли в Москве, иные говорят про «Питер». Все чаще я начинаю сопереживать собственному поколению, ибо всеобщая бездарность является логичным и ожидаемым следствием тотальной безграмотности, необразованности и, простите, тупости. Про Вторую мировую войну также знает не весть сколько. Блокада Ленинграда, Курская, Сталинградская битва. И на том довольно. Перестройка… Танки, Белый дом. Хрущева путают с Брежневым. Ну, брови, пьянство, обрюзгшая рожа. К чему же я начал? В начале века молодёжь желала походить на Маяковского и Есенина. Затем было не до примеров, ибо под пулями и трупами оттачивались личности сугубо самобытные. Затем наступило мирное время, прошла волна голода и пугающего напряжения от возможности повторной войны. Появился Бродский, Мандельштам, Довлатов и прочие. Теперь желали вкусить их. Перестройка, двухтысячные… Пелевин, Лимонов… Уже чувствовалось, что юношеское внимание рассеивается. Молодые уже не приходили в восторг от работы явно умственного характера, размышляющего, устанавливающего какие-либо новые форматы. Началась телевизионная эра. МТВ… Клипы, одежда, дома западных богачей, подиумы. Сколько об этом уже говорили. Настали двадцатые. Мои. Но и не мои. Это время стало для меня нежеланным. Будто бы меня насилу усыновили, а приемные родители оказались отпетыми суками, недоразвитыми и порочными до изнеможения, до равнодушия ко всему, что не отупляет. Государство мое оказалось невнятным и неожиданно пугливым. И в испуге этом, как чертов слон в посудной лавке, сносило все подряд: образование, искусство, экономику. И вот оно, распутье. Во все времена существовал некий модерн, подразумевающий под собой инакомыслие, свободолюбие, интеллектуальную жажду. Нынче такого нет. Какие-то музыканты, чьи текста приводят меня в бешенство, несколько актеришек, парочка душных поэтов. Куда-то растворилась интеллигенция. Не уж то вся успела уехать? Нынче мне не хочется походить ни на кого. Изредка попадаются юные души, наполненные осмысленным желанием развивать страну и развиваться самим. Странно то, что при всей накрашенной демократии, государство так или иначе мешает им. В 2018 году можно сесть за картинку, размещенную в интернете. Можно быть запуганным полицией за песню, стих или статью. Люди, жившие в СССР, говорят, что возвращается не сами союзы, а «совок». С запретительным маразмом и ушлой пропагандой.

Вместе влюблялись в одну девушку, а позже не могли понять, чем же был обусловлен выбор. Кудряшки да надменность. В этой еврейской девочке была абсолютно русская прямолинейность. Но только к близким. Ко всем остальным русские корни вдруг иссыхали и переставали плодоносить. Девочка всячески извивалась, аккуратничала, а порой омерзительно лебезила. Подобное меня приводило в ярость. Я не разбираюсь в генетике, но есть прелестная лотерея в том, как сходятся русские и еврейские гены. Порой это очаровательно остроумные и благочестивые люди, обладающие отменным юмором и весьма ценным умом. А порой откровенные ублюдки, мелочные, жадные, трусоватые. Но та девушка обладала кудряшками, отчего десятки ссор я мирно оканчивал собственными извинениями и жаждой поцелуя. Впрочем, Борис также оказался неспособным к стойкости и сопротивлению. Мы любили так искренне и самозабвенно, что просмотрели момент, когда девушки уже и рядом не было. Влюбленным в принципе свойственная парадоксальная невнимательность.

Окончили школу, поступили в университеты. Я на химфак, а Грошинский на культуролога. Борю отчислили на втором курсе, а я дотянул до конца. Он не любил рассказывать об учебе, сотрясаясь каждый раз при косвенном воспоминании об ней. Я не испытывал подобной ненависти к собственному университету. Мне были интересны эти состарившиеся еще лет этак двадцать назад профессора, бубнящие все как один мантру о том, какое же мое поколение бестолковое. Пускай я и сам частенько нападаю на сверстников, но тут следует разграничивать. Я, будучи внутри этого поколения, никак не могу изменить саму причину недалекости и ограниченности многих умов. Я могу лишь попытаться что-то сделать со следствием. Люди же старшего поколения в ответе за подобное безобразие. Ведь они нас воспитывали, ведь они собственноручно выбирали страну, в которой мы выросли, в которой нас и изуродовали. И меня всегда удивляла эта не состыковка. Заслуженные деятели, кандидаты, доктора бесподобно мыслили в химии и прочих сопутствующих технических дисциплинах. Но некая логика и здравое рассуждение в пьесе под названием «Война поколений» отсутствовало напрочь. Седовласые сухонькие старички твердили одно и то же, на малейшее возражение отзываясь чуть ли не обиженно, но в любом случае крайне разъяренно. Отчего же надо винить нас, двадцатилетних, за то, что мы не похожи на вас, советских людей, озверевших в свое время от этого самого режима? Так чье поколение преподает в школах, лицеях, колледжах и институтах? Почему должны подстраиваться мы, по всем здравым рассуждениям, прогрессирующее поколение, под ваши советские нормы и ГОСТ-ы? Вы зовете нас толстокожими, а самим не хватает чуткости и грамотности, чтобы изменить манеру общения, обучения, предоставления информации. Ваше поколение испугано, ведь вы не понимаете, как нас воспитывать. Трясетесь вы, и, как плохой родитель, орете на нас. Мое поколение- болезненный контраст. Мое поколение- реабилитация после болезни, которую вы с таким трудом вылечили.

Боря хотел стать художником, а я периодически сочинял плоские романы, которые не могли быть опубликованы. Безотцовщина, жалость к матерям, безалаберность. Краткая характеристика нас обоих. Подобные дети редко выбирают удачно профессию. Порой мы ощущали себя любителями мертвечины, копаясь в отраслях, источающих душок. В двадцать первом веке зарабатывали на художниках давно умерших. Литература же почиталась либо историческая и политкорректная, то есть, восхваляющая, то есть, пресмыкающаяся, либо та, которую за вечер можно было переделать на сценарный лад. В конце девушка погибает. Лейкемия, конечно. Кончину можно сыграть на одном аккорде. Впрочем, я все равно убивал женщину в каждом романе. Бальзак с точностью изображал женское коварство, мастерски умерщвляя эту изворотливость. Мне же не хватало понимания женщин, именно по этой причине я предпочитал убить героиню до того момента, как ее возлюбленному придется разобраться во всех тонкости женской души. Мужчина, воспитанный матерью, не в силах видеть проблески счастья в чужих женщинах. Такие мужчины ждут от любви жертвенности, тоски и мученической терпеливости. Мы видим лишь привычную для взгляда горечь и разочарование. Разочарование не в жизни в целом, лишь в той ее части, где людям свойственно мечтать и надеяться на благосклонность удачи. Увы, утопия. Не лучшее удобрение для любви.

Мы с Борей держались друг друга. Словно связанные порукой, о которой вслух говорить было бы неуважением и пошлостью.

– Существование наше сравни беснующейся осе. Прихлопнули ту газеткой, затем кулаком провели по бумаге на всякий случай, чтобы уж точно конец ознаменовать. Убрали опасливо газетку. А оса возьми и зайдись в плясе, мочи нет, как ей хочется ужалить. И ведь ужалит! Так и мы, озлобленные, умеющие лишь огрызаться, но уже изрядно потрепанные и какие-то даже поношенные. Мой пиджак выглядит лучше меня самого, представь, вот ведь несуразица! – разглагольствовал Грошинский.

Впрочем, хотя и рассуждение его и отдавали пошловатой помпезностью, они не были лишены смысла. Мы и правда мыкались, поняв, что за двадцать с лишним лет узнали недостаточно. Мало для добротной карьеры, для изысканного творчества, для счастья любого формата, начиная от простейшей радости при виде чего-то грандиозного, как, например, картины «Явление Христа народу», а кончая всеми теми репликами, которые неожиданно даже для себя самого выуживает влюбившийся и рвущийся напропалую вперед, к этой любви, человек. С трудом преодолев злачный период, во время которого в неудачах желаешь винить всех подряд: от учительницы начальных классов, не заметившей, скажем прямо, не шибко то и явного таланта у ребенка, до какого-нибудь весьма условного Мединского, ибо политики и всяческая чиновническая дрянь схожи друг на друга и по апломбу, и по подаче, и по бездарной попытке удержать страну в стоячем положение, пусть та довольно строптиво, как истинная кокетка, подымает и всячески задирает ножки, дабы намекнуть кавалеру об своей усталости и хандре общего порядка. Думается мне, что тот, кто решил с какой-то стати поднять Россию с колен не совсем был здравомыслящ. Ибо всякому разумному понятна и ясна истина следующего характера: во-первых, Россия- страна не сколь терпеливая, столь терпящая, потому сносить тычки, стоя на четвереньках, проще, ибо устойчивее. Во-вторых, Россия, как повелось и установилось далеко не мною, имеет схожесть с таранной установкой: граждане нашей необъятной крайне доверчиво хватаются за это оружие, которое под заскорузлой своей броней скрывает самую что ни на есть необъяснимую и загадочную идеологию, и буквально принимаются долбить этим тараном все в округе, зачастую без особого разбора. Оттого то и это самое положение на четвереньках не должно ассоциироваться с чем-то унизительным. Отнюдь, это практично, исторически подтверждено, да и банально игриво. Над последним я, конечно, подшучиваю, но есть все-таки тоскливая схожесть с собакой, игриво виляющей хвостом, но кусающей без всякого повода. Так или иначе, мы с Борей почти что одновременно пришли к выводу, что горести наши являются закономерным и безапелляционным следствием глупости, поспешности и зазнайства.


Петровский бульвар узенький, по дороге считай идешь, а затем проходишь в сквер, где мы часто наблюдали за миловидными барышнями, размякшими от летнего зноя. Юбочки трепетали, лихо задираясь. А мысли наши тянулись вслед за подолом. Низкие разноцветные и чуть убогие домишки были нам зрителями, растянувшись вдоль бульваров. Покатые крыши в рубчик, а по ним рабочие ходят без страховки. Они не боятся упасть, а люди тут, на земле, трясутся от любого дуновения. Не преодолели страх и мы с Борей, но шагали дальше в глубь бульвара, не преследуя цели, наоборот, подыскивая ее. А после был склон Яузской, по которому натужно вверх крался трамвай. Очаровательный вагончик: выкрашенный, вымытый, родной для тысяч москвичей, для нескольких поколений. Перевозил стариков и лейтенантов, вернувшихся с фронтов, колхозниц с довольными пионерами, ошалевший народ в конце эпохи. В последнее время донельзя скучный народ. Волна юристов, менеджеров, маркетологов. Чем мы смогли выделиться? Чем мы запомнимся?


Грошинский раз в три месяца избивал начальника. Если же это была женщина, то доставалось первому встречному клерку. Тот кричал, конечно.

– За что?!

Боря был неумолим.

– Что ж ты, сука, делаешь со своей жизнью? Разве за этим мать тебя рожала?

Клерк обтирал лицо платком, отходил на безопасное расстояние и отвечал.

– Зато я…

Следовало неразборчивое перечисление надуманных достоинств, за время которого Боря терял всяческий интерес к происходящему. Нужда приводила обратно к корпоративному этикету и унижению. Грошинский рисовал лучше, когда возвращался с работы. Злость и угнетенность были лучшими друзьями, чем я. Они побуждали высказываться. Диалоги Грошинский предпочитал вести с холстом. Вида Грошинский был довольно болезненного. Он был мал ростом и до жути худ. Лицо его уже к двадцати плотно покрылось щетиной, которая в скором времени превратилась в добротную коротенькую бороду. Кучерявые его волосы были коротко острижены. Слабовидящие близорукие глаза неизменно щурились, а крупный и мясистый кончик носа никогда не замирал, ибо головой Боря крутил все время, то ли от нервов, то ли ища то, чего не было поблизости. Чего именно, он не уточнял. Борис не уточнял. Кончик был слишком воспитан и сдержан, дабы пускаться в объяснения по малейшему поводу.

Хотя за последний месяц он так и не смог устроиться. Теперь в прихожей стоят пятикилограммовые коробки, набитые американской косметикой. Она стоила в полтора раза дешевле там, на западе. Поэтому мы закупались оптом, а затем через многочисленных знакомых дам распродавали в Москве. Расходились сносно. Порой мы работали вместе, распихав тушь и тени по сумкам и карманам. Раз в несколько месяцев наступал период затишья, на протяжении которого девушка Бориса кормила нас. В определенном смысле мы были на содержании. Для государства мы не представлялись ценными кадрами, потому и помощи ждать не приходилось. Разве что вымаливать…

Я был более умерен в страстях. Никого не бил. Чудом устроился в издательство. Каждое утро я проходил мимо небольшой церквушки, выкрашенной голубой краской. Отчего-то эта церковь была лишена умиротворения и специфической тишины, как обычно это бывает близ религиозных учреждений. На ее территории ровно также был слышен рев моторов, перестук женских каблуков об брусчатый участок дороги, матерщина студентов автодорожного колледжа и гогот офисных сотрудников, выкуривающих уже третью утреннюю сигарету, дабы оттянуть занятие мрачной рутинной работой. Я обычно курил не более двух. В России отчего-то стали дурно писать. Научились описывать. Сотни страниц, где подробнейшим образом рисуются портреты людей, обстановка квартир, залежавшиеся пейзажи. Это не было бы плохо, коли хотя бы раз в двадцать страниц просачивалась суждение или мысль, пускай даже без итога. Да хотя бы жиденькое рассуждение о жизни. Но нет, нынче писатели только описывают да утверждают. «Он ее любил». Точка. За что любил, с какой стати, а любовь ли это была вовсе? А любовь то, это вообще, что? Пояснений не дается. Ну, любил, так любил, мне, в конце концов, плевать. А все-таки было бы интересно узнать, как это, любить по-настоящему… Были еще драконы. Русский народ неожиданно для самого себя полюбил этих тварей. Отчего, непонятно. Нам вся эта мифологическая чушь должна быть неясна. Ладно бы, коли очередная смоленская женщина бальзаковского возраста написала бы на своей кухоньке с евроремонтом и бледно-фиолетовой подсветкой балладу о лешем, который проигрался крупно в местном опальном казино и решил выкрасть пыльные бриллианты из дупла-сейфа Бабы Яги. Как видите, мозг мой воспалился. Да не про меня идет сказ в этом абзаце. Про лешего я вот могу понять. Но драконы… Сакральная связь с ними, чтение мыслей, огонь, выпускаемый как из его пасти, так и из рук главного героя. В русском языке много слов, благодаря которым можно благочестиво описать всякое неудовлетворение или возмущение. Но…

– Херня. Нет, даже не так. Херня!

Заметьте, это произнес не я. Весь смрад бесталанных писак просачивался сквозь работников, начиная от меня, младшего менеджера по рекламе (и за этим ли мать рожала), кончая хрупким (лишь физически, по стоицизму она опережала большинство мужчин) редактором. Женщина признавалась, что перестала читать вне работы еще шесть лет назад.

Каждый день я дважды проходил под железнодорожным мостом, радуясь, когда поезд проезжал над головой. Радовался от шипящего шума от соприкосновения колес от рельсы цикличного гулкого перестука. Вечером мне особенно хотелось находиться в грязненьком вагоне, разлечься на полке, покрытой затертой кожей, раздвинуть пыльную шторку и смотреть, как паровоз прощается с Москвой, удаляясь от всех дрязг и хруста судеб.

Как-то так мы с Борей и проживали эту бесплатную жизнь. Нутро обоих протестовало против сытного, свиного существования. Нам хотелось молодости в совокуплении со старческим успехом.


Как уже было сказано, Боря пытался стать художником. С маленькой буквы х. Маленькой она была не от отсутствия таланта, а от безыдейности самих рисунков. Грошинский ненавидел затаенный смысл. Например, женщина держит в руке древко, на который прикреплен российский флаг. Он не развевается, облепив деревянный шест.

– Что-то ты банален, Борька. Самому то не надоело слушать про захудалую Россию?

– О чем ты говоришь? Опять не понимаю тебя.

– Поникший флаг, отсутствие ветра… Ты изобразил застой, очевидно же.

– Власов, я просто нарисовал бабу с флагом.

Видите, совершеннейшая безыдейность. Даже грубая, может и глупая… В общем, Боря был не интересен для искусства. Исторически сложилась ситуация, требующая от всякого искусства двух стульев, чтобы успели выбить его и либералы, и консерваторы. Каждый, конечно, под эгидой здравого смысла. Политика гниет с двух сторон, и где ноги, а где голова, не разобрать.

Получилось так, что в живописи к тому моменту я еще не разобрался. Что-то смыслил в музыке. Знал, что у перуанской певицы Умы Сумак диапазон достигал пяти октав. Мог отличить весну от осени Вивальди, а восьмой ноктюрн Шопена слышал больше сотни раз. В половине случаев отгадывал архитектурный стиль. Но все же слыл тем еще профаном в живописи. Для меня что масло, что гуашь- все одно. Поэтому то я не мог оценить художественную составляющую работ Бори, оттого и цеплялся за содержание. В принципе, я был типичным представителем того народа, который заходит в Третьяковскую, чтобы позже поставить хэштег в социальной сети.

Борис читал только Байрона. О причинах можно было лишь догадываться. Возможно, что Грошинского баюкала рифма. Возможно, среди образов он находил далекое, иноземное и неизвестное. Потом переносил на холст. Однажды Боря получил размашисто по роже, процитировав Машке не самый удачный для повторения девушке афоризм поэта. Скисшее вино превращается в уксус, так же схема работает между любовью и браком. В оригинале звучит иначе, но после пульсирующей и вздутой щеки я побаивался повторять дословно.

Одно единственное стихотворение он знал наизусть. Повторял его нечасто, только в тех случаях, когда был чем-то взволнован.

Хочу я быть ребенком вольным

И снова жить в родных горах,

Скитаться по лесам раздольным,

Качаться на морских волнах.

Не сжиться мне душой свободной

С саксонской пышной суетой!

Милее мне над зыбью водной

Утес, в который бьет прибой!


Судьба! возьми назад щедроты

И титул, что в веках звучит!

Жить меж рабов – мне нет охоты,

Их руки пожимать – мне стыд!

Верни мне край мой одичалый,

Где знал я грезы ранних лет,

Где реву Океана скалы

Шлют свой бестрепетный ответ!


О! Я не стар! Но мир, бесспорно,

Был сотворен не для меня!

Зачем же скрыты тенью черной

Приметы рокового дня?

Мне прежде снился сон прекрасный,

Виденье дивной красоты…

Действительность! ты речью властной

Разогнала мои мечты.


Мы не могли понимать широту этих строф. Нам никто не предоставил выбора. Из рабов да к рабам. Но было что-то бесконечно родное в словах поэта. Усталость? Рок? Разочарование.

В двухкомнатной квартире было по-мужски свободно. Порядок был вынужденный. Если какая-то вещь не находилась в шкафу, то с высокой вероятностью на нее попадала краска. В акварели было большинство книг и пять моих рукописей. Спальню занимал я, ибо Боре нужны были лишние метры для творчества. Писателю хватало для дум и низкого стула напротив кровати. Гостиная же целиком и полностью превратилась в мастерскую, более того, часть мебели пришлось перенести в коридор.

Девушка у Бори была красива, но зависима. Зависима от Бори и от необнаруженных талантов. Стимуляция не помогала. Маша работала официанткой в Турандоте. Получала больше, чем мы с Борей на двоих. Снимала небольшую студию в Новокосино. В общем, без приданого, зато с душистым характером. Маша терпела художника по причинам, ведомым только ей самой. Ночевал он у нее изредка, а когда оставался, то убегал с утра. На свиданиях они в основном молчали, рассматривая прохожих. Мария мечтала когда-нибудь подыскать мужа, а Грошинский не имел желания отговаривать. Они излучали спокойствие, которое исходит от людей, разделивших постель давным-давно. Все уже увидено, подмечено, испробовано.

Заводили дурацкие и водянистые разговоры характера, увы, философствующего. Почему увы? Едва ли счастливец станет судачить о смерти, направлении и крахе. Занятые самими собой люди считают, что бессмертны. Грошинский же пытался оставить после себя закрашенные полотна, я – забитые листы, а Мария… Мария улыбалась, наблюдая, как мы страдаем.

– Знаете, почему женщин манят творческие личности? – Мария нежно гладила плечо Грошинского, обращаясь в пустоту, но в той пустоте мы и состояли рядовыми, оттого она приобретала ценность.

– Про личность ты громко, Машенька. – подметил я.

– Машенька, да и про творчество ты зря. – Грошинский уткнулся в ладонь Марии, что для него было необычайным явлением. Сию «пошлость», как он сам ее называл, позволял редко, авансом на несколько недель вперед. Маша откровенно млела.

– Не будьте жалкими. Так вот. Для вас увольнения из-за пропущенного дедлайна- очередное признание ваших способностей. Ведь как лестно понимать, что в строю для вас забыли обозначить место.

– Знаем мы один дедлайн, Маша! – Грошинский стиснул зубы. Смерть его пугала. Он и не скрывал.

– При всем при этом, мы все равно работаем! – привычно одергиваю я.

– Но не ради карьеры. Как называется твоя должность, Власов?

– Помощник. Нет… Младший маркетолог. Или… Черт его знает, на самом деле. – хохочу, взаправду позабыв, кем являюсь, – Я- человек, и нигде это не прописано.

– А ты, Грошинский, уж не решил ли построить косметическую империю? – Мария непреклонна.

– Надо же покупать на что-то краски! Кстати, твоим подругам не нужна американская косметика? Говорят, тушь столь стойкая, что дамы стали чаще плакать.

– Ты меня не ввязывай в свои операции.

– Дорогая, ты в них главный адъютант. Верный мой Антипа…

Наша жизнь в те годы походила на юлу. Поутру мы ускорялись, возбужденные бодростью и мечтами. А к вечеру движение волчка усмирялось, засыпало. Сникали страстные желания выделиться. Мы гибли ежедневно. Так я и перестал бояться смерти. Ведь жизнь моя остыла задолго до старости. Одрябла, побледнела. Я бежал на работу, прикидывая, сколько листов я смогу написать в перерывах. Уже тогда я понимал, что в двадцать первом веке невозможно быть сугубо творческим человеком. Покой, необходимый для писателя, стоит дорого. Сытость, чистота, электричество. Хлеб, колбаса, кофе. Сигареты, коньяк. А на что жить, если не издают? Более нет литературных журналов, значит, нет копеечных публикаций. Приходится ждать крупнокалиберного тиража. К сожалению, нынче писатели чаще издаются к тридцати годам. Мне двадцать два. За восемь лет я умру от голода. Приходится работать. И писать везде и всюду. Я пишу в метро. Стоя, сидя, задевая локтем остальных граждан. На остановке, в очереди, прогуливаясь по Садовому, куря на Патриарших, выпивая на Мясницкой. В больнице, в такси, в лифте. Могу сочинить четверостишье в ванной комнате. Не своей. У какой-нибудь миловидной девушки, которая зачем-то пустила меня в дом. Двухстраничный рассказ я придумал во время секса. То ли секс был тоскливый, то ль настроение попросту поганое, но трагичность сцены я вообразил мигом. Растрогался. Поник. Девушка решила, что я влюблен в другую. Я же был влюблен в перспективу. Не объяснишь. Прошу понять, а не простить.

– Кто она?

Я и сам не знаю. Но я вполне мог бы быть влюбленным в другую. Почему нет? Я молчу и одеваюсь. Тороплюсь. Очень хочется записать придуманное в блокнот, пока детали не размылись, пока острота все также хороша.

Совмещал не только я. Художник Боря торговал. Актрисы- официантки. Музыканты- грузчики. Отрежьте первую часть, никто и не заметит потери. В России искусство вдруг стало не нужно. Ведь искусство- сложная стезя, неподвластная с наскока. Поэтому то и Репин сменился постмодерновыми мазками, Рахманинов на синтетический, ублюдочный скрежет, а Бунин на россказни о том, как топ-менеджер переживает о судьбе страны, уморив себя кокаином. Стало модно осуждать телевидение, упрекать в никчемности программы, узости сюжетов. А может быть телевидение- зеркало реальности? Пускай кривое. Пускай утрированное, чуть комичное. Но все-таки зеркало.

Я не могу утверждать, что мы были без ума от жизни. Нам рано осточертел этот театр. Каждый из нас двоих по-своему доходил до самоубийства. По-своему находили и причины, чтобы остаться.

Потом пришла осень, в одночасье отрезвившая нас. Это была одновременно самая незабываемая и горькая часть жизнь. В ту пору умер наш первый одноклассник. Ему было только двадцать три. Была прожита только одна треть. Смерть была поистине собачьей, под колесами автомобиля без шанса на спасение. Сначала было падение, когда передний бампер подмял юношу под себя. Он упал неловко, не успев вынуть руки из карманов, головой по направлению движения машины. Сначала переднее колесо вжало голову в дорогу, одновременно разворотив ключицу, продавив грудную клетку. Очевидцы утверждали, будто в ту секунду парень все еще был в сознании, хрипел, даже бесновался. А затем заднее колесо окончательно усмирило его, отправив в безвыходную кому, из которой С. так и не вышел, навеки оставив на изуродованном лице подобие надменной, яростной ухмылки.

Его только успели обмыть, когда мы вошли в больничную палату. Он лежал, как лежат все мертвецы, отстраненно, холодно, равнодушно. Искалеченное его тело было вытянуто и накрыто простыней. Я ощутил странность всего происходящего. Казалось бы, еще две неделю назад С. мог бы ходить по этой комнате, нетерпеливо озираясь и сжимая жилистые кулаки. Его вечно задорный взгляд с вызовом. Кучерявые короткие волосы. Живость во всем лице. Ему нравилась жизнь. Отчего-то в нашем мире принято, что оптимисты уходят первыми. С. никогда не разговаривал о смерти, будто бы даже не представляя, что таковая существует. Для него она была чем-то таким же далеким, как Нью-Йорк или Сеул.

Боря преобразился. Как-то весь съежившись, он лишь искоса взглянул на С. и стремительно выбежал из палаты. Я смотрел на покойника спокойно, даже тупо. Точно помню интерес, вызванный неестественной белизной тела. Он еще не успел распухнуть и начать разлагаться. Это был все тот же человек, что в предыдущем месяце занимал у меня две тысячи рублей. Так и не отдал… Был все тот же человек, клявшийся заработать на Мерседес до двадцати пяти лет. Не успел. Все тот же. Но не сделавший сотен вещей, не добравшийся до тысяч дел. Все тот же. Но уже не тот.

Хоронили парня закрыто, будто родители хотели подчеркнуть, что та, другая жизнь и погубила их сына. Та, что происходила вне дома, где он всегда был учтив и покорен. Та, что писалась во дворах да в подвалах, под эгидой мефедрона и текилы. В обществе проституток с Чистых прудов. В этом было что-то, что мы с Борей могли бы понять, но не желали понимать. С. погубил не этот дурной перечень, а случайность.

Еще в сентябре мне казалось, будто я знаю так много, что уж никак не могу называться молодым. Знал о Декарте и Спинозе, Флобере и Гюго, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой. Про мировые войны и крестовые походы. Знал физику, органическую, неорганическую, аналитическую и бог еще знает какую химию. Катализ, окисление, получение аммиака. Поливинилхлорид, диссипативные потери. Про Афину, Немезиду, Ахиллеса тоже знал. И про Бадди Холли с Диланом знал. О Прекрасной эпохе знал, о крещении Руси знал. И байронизм, и романтизм… Не говоря уже о множестве лиц, прошедших вдоль моей жизни. Я их никогда не забуду. Будь они настоящие или вымышленные, будь то Кусмановы, Майоровы, Павловские, Шараповы или же Печорины, Базаровы, Моро и Гамлеты… Но после увиденного я казался себе совершенно недоразвитым, почти что зачатком человека. Я уже не чувствовал в себе непоколебимую уверенность в том, что «все впереди». А что впереди то? Вот такая же трупная драматургия? Пройдет несколько дней и все тело С. раздует от накопившихся внутри газов. Как брезгливо становится…

Мы долго стояли с Борей у больничного забора, то и дело поглядывая друга на друга, будто боясь задать неправильный вопрос.

– Может… – начал Грошинский, затушив бычок об железный прут.

– Поживем еще?

Боря кивнул, став еще незаметнее, чем в больничной палате. Ребенок. Курящий, злобный, истеричный и нервический ребенок. Я никогда не забывал, насколько он боялся смерти. И он цеплялся за почти что любую причину, чтобы прожить еще чуть-чуть. Мы часто говорили о самоубийстве. В определенный момент жизни, когда позади уже, скажем, добрая треть, ты осознаешь, что времени не хватает. Почти невозможно написать роман, если у тебя есть несколько часов перед сном. Когда ты около полуночи входишь в прихожую собственной квартиры, то внезапно чувствуешь, насколько выбился из сил. Больше десяти часов кряду ты перемещался по городу, стирая испарину со лба, выполняя убогие поручения. Черт возьми, мне приходилось даже заказывать пакеты. Какая буря разразилась в моей душе, когда я осознал, насколько мелочен мой вклад. Пакеты… Дети, смотрите, это ваше дедушка Саша на фотографии. Молодой такой, высокий. Он мастерски заказывал пакеты. Ну что, дети, хотите послушать еще про дедушку? А дети уже и ушли. Не могу их винить, я бы и сам ушел. Изо дня в день я был обречен повторять банальности, в которых не было ни толики правды. Писателям хотелось слышать комплименты. Их книги зачастую выходили тираж в одну тысячу. Какое было счастье, когда хотя бы восемьсот раскупали за пару месяцев. С каким пренебрежением они смотрели на нас, неизвестных.

– Отчего вы так неумело рекламируете мою книгу? -бушевала женщина лет тридцати пяти. Она была коротко пострижена, и от этого широкое ее лицо казалось грубым. Полная фигура зачем-то вульгарно выставлялась напоказ, облаченная в узкое пестрое платье, отчего разрез на бедре утомленно расходился шире необходимого. Безвкусно. Такая же безвкусица и в книге. «Она так его хотела, что ей приходилось щипать себя за длинные сексуальные ноги, обтянутые черными чулками». Как можно писать о сексуальности, если сама не являешься объектом влечения? Да и зачем женщине себя щипать? Людям в принципе не особенно свойственно желание создавать себе неудобства. Покамест в моей голове происходило рассуждение на данную тему, писательница вальяжно расселась на диване, стоящем в углу офиса.

– Я определенно точно хочу поговорить с вашим начальством. Думаете, что у меня не было других предложений от издательств?

Никаких предложений не было. Мы ведь оба это знали. Только ее имя знало на тысячу человек больше. В общем то, вся разница между нами.

Так происходило изо дня в день. Меня винили в недостатке таланта самих авторов. На сотый раз я перестал на это реагировать, в конце концов, людям нужно кого-то ругать. Пусть жертвой стану я, а не близкий, будь то друг, любовник, муж или брат. Пускай лучше я буду разочарован в этой женщине с короткими волосами, нежели ее ребенок…

В ответ Борису я лишь равнодушно пожал плечами, не одобряя, но и не отказываясь. Мне было плевать, когда уходить из жизни. Сейчас, завтра, через месяц или полгода. Оставалось только дождаться, пока Боря утомится откладывать. Черт знает, зачем я его ждал. Но было что-то помпезное в двойном самоубийстве. Нас бы нашли между холстом и рукописью. Возможно, о нас бы узнали, пришла бы слава. За картины Бориса грызлись бы на аукционах, а меня ставили в один ряд с мастодонтами литературы. Пускай хотя бы современной. Плевать. Хотелось присутствовать на полке в книжных магазинах. Верних, нижних, в углу иль на виду. Плевать.

Но мы были лишь просроченными людьми. Наш срок годности проходит, если уже не прошел. Мы стары для начинаний, но уже недостаточно молоды для снисхождений. Если у нас не получится прямо сейчас, то уже не выйдет ничего толково никогда. Просроченные люди. Просроченные мы.

Прошу простить, а не прощать

Подняться наверх