Читать книгу Алан Гринспен. Самый влиятельный человек мировой экономики - Себастьян Маллаби - Страница 7
Часть первая
Идеология
Глава 4
Поклонник Айн Рэнд
ОглавлениеВ 1959 году Алан Гринспен купил совершенно новый кабриолет Buick, возможно, самый сказочный Buick, который когда-либо сходил с конвейера на любом заводе General Motors. Черная с красными кожаными сиденьями, эта машина являлась кричащим символом статуса. С начала 1950-х годов GM произвела лавину таких стремительных «конфеток» – ее типичный автомобиль был длинным, обтекаемым и с низкой посадкой, как нечто среднее между реактивным самолетом и акулой-убийцей, и Buick Electra 225 лишний раз подтвердил этот триумф формы над функцией. Даже не двигаясь, он олицетворял силу и скорость. Гринспен занял место за двойным обручем рулевого колеса с хромом на меньшем внутреннем круге и с красной отделкой на более широком внешнем. Спереди злобно скалилась радиаторная решетка; позади крылья, казалось, расширялись за счет размаха хвостовых плавников; сверху, в дни, когда погода позволяла откинуть крышу назад, были только свет и небо. Молодой консультант включал радио и проезжал по совершенно новым магистралям между штатами, которые лентами струились по сельской местности; ветер развевал его темные волосы, и потрясающее чувство собственного благополучия бурлило у него внутри. Он воплощал собой Американский век и Нефтяной век1. Он был статным, мощным и мобильным.
Вскоре после покупки этого Buick Гринспен собрал в своем офисе небольшую команду, чтобы посетить сталелитейный комбинат Fairless – индустриальное чудо, которое он изучил, собирая факты для карты стального сектора по заказу клиентов. Молодой босс и три женщины-помощницы, отслеживавшие данные, которые анализировала фирма Townsend-Greenspan, выехали из Манхэттена через промышленные районы Нью-Джерси, чтобы добраться до заводов Fairless на восточной окраине Пенсильвании, на одну милю ниже Трентона. Дороги, казалось, были полны людьми. В первые годы после войны автомобили встречались настолько редко, что покупатели передавали дилерам деньги под столом, чтобы заполучить машину, но теперь три из четырех семей обладали транспортным средством, и каждый проезжавший мимо «шедевр» свидетельствовал о бурном материализме 1950-х годов. Наступило десятилетие, когда американцы учились пользоваться электрическими ножами для карвинга, автоматическими чистильщиками обуви и моторизованными газонокосилками. В 1959 году, по случаю столетия Американской стоматологической ассоциации, они познакомились с новым гаджетом под названием «электрическая зубная щетка Broxo».
Прибыв на сталелитейный комплекс, Гринспен и его окружение столкнулись с другим современным чудом, драгоценным камнем в империи U. S. Steel Corporation. На долю «Большой стали», как называли компанию, приходилась треть производства стали в стране. Президент корпорации Бенджамин Фэйрлесс игнорировал недоброжелателей, дразнивших его «бедняжкой Джонсом, страдающим от комплекса карлика», и названный по его фамилии Fairless Works заявил о своем устрашающем масштабе. Гринспен и его помощники наблюдали за тем, как руда обрабатывалась на огромном агломерационном заводе, расплавлялась в чудовищных доменных печах, превращалась в сталь мартеновскими печами, а затем отправлялась на батарею гигантских роликов и электрических ножниц, которые сплющивали и формировали материал «так же легко, как домохозяйка раскатывает тесто для пирога», – как когда-то хвастался Фэйрлесс2. В любой смене две тысячи рабочих осуществляли различные операции, производя неотъемлемые составляющие современной экономики: пружинные матрасы, на которых американцы спали, бритвы, которыми они брились, небоскребы, в которых они работали, не говоря уже об акулоподобных автомобилях, сидя в которых они пересекали страну.
В восьми милях от этого технологического чуда U. S. Steel построила поселение под названием Фэйрлесс-Хиллз. Всего за $ 100 первого взноса и $ 85 ежемесячно рабочий мог владеть домом в пригороде данной компании; за дополнительную плату $ 10 в год он получал доступ к боулингу, полям для гольфа и бассейну. Такова была американская мечта, предоставленная империалистической компанией; и жизнь в поселке, названном в честь ее тщеславного президента, была не менее достойной, чем проживание в одном из Левиттаунов, названных в честь Уильяма Дж. Левитта – императора пригородного строительства. Действительно, Левиттаун находился прямо напротив – через внутреннее озеро, к западу от сталелитейных заводов; но в любом пригороде, который вы видели, дома-кубики были расположены на фиксированном расстояния друг от друга, «населенные людьми того же класса, с теми же доходами, одной и той же возрастной группы», как жаловался архитектурный критик Льюис Мамфорд3. Новички приглашались на кулинарные мастер-классы, лотереи, автопробеги по бездорожью и семейные дни плавания. Вы либо присоединялись, либо подвергались остракизму.
Жадное приобретение автомобилей, пугающие масштабы сталелитейных заводов, поселки с одинаковыми лужайками – всё это сигнализировало об изменениях, которые окружали Гринспена. Америка 1900 года – Америка железнодорожных магнатов и нефтяных трестов, которая приводила в восторг юного самоучку, – была безоговорочно разделена между пожизненными мечтателями и рабочими с обветренными руками; Америка 1950-х годов являлась более технократической и бюрократической, более однородной и «пригородной», а в целом – более покладистой. В политике мужественный путешественник Теодор Рузвельт вряд ли мог бы сильнее отличаться от безмятежного военного бюрократа Дуайта Эйзенхауэра. В бизнесе целый мир отделял мошенника рубежа веков, например, железнодорожного магната Джеймса Дж. Хилла, от типичного промышленника 1950-х годов, такого как Альфред П. Слоана из General Motors, который был счастлив, изучая схемы финансового контроля и организации. В рядах рабочих профсоюзные активисты с кирками и лопатами уступали место торговому персоналу, телефонным операторам, банковским служащим, рекламным копирайтерам и государственным служащим; 1956 год стал первым годом, когда численность белых воротничков превзошла численность синих. Американское общество в начале века сформировалось в результате великой миграции, с которой приехали из Европы родители Гринспена; они пережили опасности пересечения океана, мучительную потерю культуры страны исхода и вдохновлялись примерами личного мужества. Напротив, американское общество в середине века испытывало влияние совершенно иной миграции, которая переместила четверть населения страны в новые пригороды, где по вечерам блюда из замороженных продуктов съедали перед телевизором, показывавшим комедии.
Гринспен казался внешне адаптированным к изменениям вокруг него. Воспитываясь в скромной обстановке, он не был противником материализма; как только его работа в Совете Конференции начала приносить стабильный доход, Гринспен переехал с Манхэттена в зеленый район по соседству, в Квинс, недалеко от пляжа Рокэвей, где в детстве проводил счастливые летние каникулы. Его жилье находилось в новом дуплексе из красного кирпича, недалеко от линии пригородных поездов. Он делил его с матерью, к которой всегда так или иначе возвращался на протяжении всей своей жизни4. Мальчиком Гринспен ясно представлял себе, как летит на самолете и чувствует странную смесь возбуждения из-за отрыва от земли и беспокойства при осознании того, что матери не было с ним рядом. Теперь, достигнув середины своей жизни, Гринспен покинул суету Манхэттена, и солнечное присутствие матери продолжало согревать его.
Примерно в то время, когда Гринспен покинул Манхэттен, в город приехала молодая канадская художница. Думая, что ей может быть одиноко, ее приятель позвонил и сказал:
«Я знаю необычного человека. Вдруг вам будет интересно встретиться с ним».
«В каком смысле необычного?»
«Он очень, очень умный, – ответил друг. – Такому трудно найти девушку».
Через несколько дней художнице позвонил «умный человек», который показался ей слегка необычным. Сначала из-за своей неуверенности он не мог попросить о свидании. Продержав ее у телефона в течение получаса и болтая о том о сём, собеседник, наконец, предложил ей на выбор три варианта развлекательной программы. Они могли посмотреть бродвейское шоу, сходить на бейсбол или на концерт в Карнеги-холл.
Как повезло, что художница оказалась любительницей классической музыки! «Без сомнения, концерт в Карнеги-холле, – ответила она. – Я всю свою жизнь до смерти хотела попасть туда».
Так Алан Гринспен познакомился с Джоан Митчелл. Она была поразительной красавицей, с тонкой фигурой, прекрасными чертами лица и светлыми волосами; а благодаря музыкальным интересам у них нашлись общие темы для разговора. В их первый совместный вечер Гринспен вошел в ее квартиру и обнаружил там одну из своих любимых записей, после чего его застенчивость сразу исчезла. Пара сходила в Карнеги-Холл, где играли Баха, а Алан рассказывал истории о группе Генри Джерома; после концерта они отправились в отель, где выступала группа. Джоан увидела членов джазбанды, которые сказали ей, что они никогда не надеялись, что Алан останется с ними. Он слишком хорошо рассчитывал их налоги5.
Алан и Джоан поженились в октябре 1952 года6. Раввин провел небольшую церемонию в Пьере – знаковом отеле на Пятой авеню. Возникли споры относительно того, приглашать ли Герберта Гринспена; в конце концов он пришел, но надолго не задержался. На предыдущей встрече он неуклюже заверил Джоан, что его сын будет вести себя иначе, чем он, и не покинет ее при первой же возможности7. Но семейные особенности было не так просто отбросить. Несмотря на то, что брак был заключен в период послевоенного бэби-бума, когда культурная мощь нуклеарной семьи находилась на пике, Алан оказался на редкость невосприимчив к окружающим его нормам. Позднее Гринспен вспоминал, что женился на Джоан скорее по рациональным соображениям, а не по велению сердца. «Эта женщина очень умна. Очень красива. Я никогда не найду никого лучше», – рассуждал он8. У Алана с Джоан была сильная связь через музыку (это напоминало его отношения с матерью и предвосхищало его более поздний брак с Андреа Митчелл), однако супруги мало подходили друг другу в иных аспектах. Во-первых, Алан не слишком интересовался своим визуальным окружением, что являлось помехой в отношениях с художником9. Во-вторых, он был не готов идти на компромиссы в том, что касалось его образа жизни. С ранних лет Гринспен привык проводить время в одиночестве, занимаясь тем, что ему интересно, и практически не испытывая вмешательства извне. Мать безмерно любила его и при этом ни в чем не ограничивала. Она была неизменно воодушевляющей, но одновременно и нетребовательной. Тяжело было найти вторую такую женщину.
Алан и Джоан развелись менее чем через год, с небольшими обвинениями в адрес друг друга. Пара согласилась, что у них разные вкусы. «Субботним утром он любил проснуться и изучать цифры, – вспоминала Джоан. – Ему нравилось их контролировать»10. Джоан любила повеселиться, а Алан хотел работать; когда же он не работал, то часто отправлялся на поле для гольфа. Джоан тоже хотела выбраться из Форест-Хиллз (пара жила в квартире Алана, пока его мать вернулась в город), но Гринспен сопротивлялся. Будучи слишком мягким, чтобы провоцировать конфронтацию, Гринспен тем не менее не захотел менять свои привычки. Алан стремился контролировать свое время так же, как он контролировал цифровые данные – был независимым интровертом, что плохо сочеталось с брачными узами. И, несомненно, сказывалось детство, проведенное без отца. Никогда не видя, как его родители живут одной семьей, Гринспен не был готов делить свою жизнь с кем-то еще.
Непреклонный индивидуализм Гринспена делал его малопригодным для брака и оставлял в стороне от массовой культуры 1950-х годов, несмотря на его стремление воспользоваться возможностями, которые она принесла. Алан наслаждался игрой в гольф и шикарными машинами, но его очень трудно было представить участником лотереи и пикника с шашлыками, а увлечение Гринспена лихими магнатами рубежа веков поставило его в противоречие с новой эпохой. Такие компании, как U. S. Steel, владелец комбината Fairless Works, были созданы провидцами вроде Дж. П. Моргана и Эндрю Карнеги; но теперь они управлялись новым типом бюрократических капиталистов, скорее надежными, а не рискованными; контролируемыми, а не страстными. Дальше вниз по иерархической лестнице корпоративная Америка стала родиной «человека организации», как гласило название бестселлера 1956 года[10]; и отличительной чертой этого типажа являлась традиционность мышления, а не творчество. «Когда белые воротнички получают работу, они продают не только свое время и энергию, но и свои личности», – сокрушался социолог из Колумбийского университета К. Райт Миллс11. «Что такое новая лояльность? – горько спросил либеральный историк Генри Стил Коммаджер. – Это, прежде всего, соответствие. Некритическое и беспрекословное признание Америки как таковой»12.
Естественный индивидуалист вроде Гринспена неизбежно должен был восстать против подобного образа жизни. Он почти мог бы объединиться с Коммаджером и его товарищами-либералами, которые громко потешались над массовой культурой. «Безвкусица ведет к безвкусице», как издевательски замечал историк Артур Шлезингер-младший[11]13. Но правые разновидности этого недовольства больше подходили Гринспену, и к 1950-м годам они становились всё громче и яснее. Силы консерватизма, деморализованные и дезорганизованные после завершения войны, постепенно перегруппировались; к 1952 году в списке рассылки Фонда экономического образования – группы либертарианцев, которая распространяла консервативные трактаты среди своих сторонников – насчитывалось около 30 тысяч человек. Три года спустя Уильям Ф. Бакли-младший организовал National Review, быстро зарекомендовавший себя как влиятельная платформа для консерваторов различных убеждений14. По идее, Гринспен должен был бы стать автором статей для журнала Бакли или для какого-либо другого признанного проекта нового консерватизма. Однако он решил держаться подальше и предпочел присоединиться к маргинальной группе, которая на 1/3 представляла собой либертарианский салон, а на 2/3 являлась весьма странным культом.
Под конец их супружеских отношений Джоан Митчелл взяла Гринспена в гости к Айн Рэнд – русской эмигрантке и писательнице, известной своим жестким непризнанием правительственного вмешательства15. Они собрались в квартире Рэнд на Восточной 36-й стрит в Манхэттене, напротив библиотеки Моргана, где размещались редкие книги по финансам и произведения искусства. Гостиная была обставлена в современном стиле: стеклянные столики, черный диван и черный же лакированный обеденный стол в фойе, который заодно служил рабочим местом машинисткам, набиравшим черновики глав, сочиненных Рэнд. Небольшая студия, выходившая на вентиляционную шахту, частично открывала вид на Empire State Building. Кошки использовали мебель вместо когтеточек, а пол – вместо туалетного лотка16.
Рэнд была низкорослой и коренастой, всего пять футов четыре дюйма ростом; ее темные коротко стриженные волосы были зачесаны на косой пробор в слегка мужской манере. Писательница говорила с выраженным русским акцентом и смотрела на гостей темными пронзительными глазами. Люди яростно спорили о том, была ли она отталкивающе неуклюжей или странно чувственной. Рэнд «была совершенно простой на вид», – пишет Гринспен в своих мемуарах. Она «была очень чувственной женщиной… Прекрасные глаза, черные волосы и очень красивые, выпуклые губы», – вспоминал Джек Бунгей, еще один ее последователь17. Подражая, как она призналась, Супергёрл, Рэнд ходила в коротком черном кейпе, который выразительно развевался на ветру. Она курила сигареты, вставляя их в конический мундштук; и со времен успеха ее эпической поэмы 1943 года «Источник» (The Fountainhead) окружила себя мужчинами-поклонниками, цитировавшими роман Рэнд так, как баптисты цитируют Библию18. Когда муж писательницы поблизости отсутствовал, она любила откинуться на диван и пригласить очередного поклонника посидеть с ней рядом, а если окружающие подозревали Рэнд в неверности, то она, похоже, нисколько из-за этого не волновалась. Джоан Митчелл познакомилась с Рэнд через свою канадскую приятельницу – Барбару Бранден. Последняя была одной из преданных последовательниц Рэнд, даже несмотря на сомнительные отношения писательницы и мужа Барбары, Натаниэля. Как-то после первого посещения Гринспеном салона Рэнд та потребовала от своего мужа освобождать квартиру два раза в неделю, чтобы она могла спать с Натаниэлем, который был вдвое ее моложе19.
Гринспена же интересовали в Рэнд ее система убеждений и, в частности, метод, с помощью которого она достигла этой системы. Писательница казалась совершенно уверенной в своих суждениях о чем бы то ни было – от любви к искусству до политики, – тогда как Гринспен вечно во всём сомневался. Приверженность к точным данным вызывала у него недоверие к тем утверждениям, которым не хватало эмпирической основы. Он находился под влиянием философии логического позитивизма, утверждавшего, что никакая истина не может считаться таковой, если ее нельзя непосредственно проверить. Спустя два десятилетия ведущий логический позитивист А. Я. Айер заметил в отношении данного кредо: «Я полагаю, что самый важным [дефектом]… было то, что почти всё это являлось ложью»20. Но в середине 1950-х годов логические позитивисты всё еще жили с уверенностью, что почти ни в чем нельзя быть уверенным. После нескольких вечеров-слушаний Рэнд в ее квартире Гринспен вступил в дискуссию, убежденный в том, что его сомнения вполне оправданны.
«Чтобы быть действительно рациональным, нельзя придерживаться убеждений без значительных эмпирических данных», – настаивал он.
«Как такое может быть? – набросилась на него Рэнд. – Разве вы не существуете?»
«Я… не уверен», – ответил Гринспен.
«Вы хотите сказать, что вы не существуете?»
«Я мог бы…»
«И, кстати, кто это говорит?»21
Гринспен был удивлен. Он редко встречал кого-либо, способного превзойти его в споре, а теперь эта жесткая женщина раскромсала его утверждение, как мясник, разделывающий ягненка. Если логический позитивист может убедиться, что ни в чем нельзя быть уверенным, его убежденность, очевидно, отрицает это убеждение; он похож на человека, который отвечает «да» на вопрос «ты спишь?» Гринспена это откровение шокировало. Если он, специалист по общественным наукам, не мог понять, как установить истину, как он мог претендовать на то, чтобы что-то понимать? Но обмен мнениями с Рэнд оказался одновременно и освобождающим. Писательница показала Гринспену, что он способен подняться над своими цифровыми данными и обратиться к моральным или политическим позициям. Гринспен больше не ощущал необходимости доказывать их таким же образом, как, например, он мог доказать, что запасы меди были ниже средних значений22.
Уже вскоре писатель и экономический консультант стали друзьями. Подшучивая над его темным костюмом и мрачными манерами, Рэнд назвала Гринспена гробовщиком[12]. «Ну как, Гробовщик решил, что он всё еще существует?» – спрашивала она свое окружение, словно наказывая его за попытку бросить ей вызов. Вскоре будущий любовник Рэнд, Натаниэль Бранден, взял на себя обязательство спасти Гринспена от вечной тьмы. На протяжении ряда встреч в ресторанах и в его квартире он пытался разговорить Гробовщика, помогая ему сбросить старые логико-позитивистские одежды и обратиться в философию, которую он и Рэнд позже назвали объективизмом.
Как-то в 1954 году Бранден ехал с Рэнд в такси.
«Угадай, кто существует?» – выпалил он.
«Не говори мне, – сказала Рэнд, – что ты победил Алана Гринспена».
«Да, победил, – объявил Бранден. – И я думаю, ты изменишь свое мнение о нем. Я считаю, что он действительно интересный человек с очень необычным мышлением»23.
Гринспен начал регулярно появляться на субботних собраниях адептов Рэнд, которых она называла Коллективом – ее ирония не отличалась тонкостью. Окна квартиры обычно закрывались, а жалюзи нередко были опущены: одна из кошек Рэнд выпрыгнула из окна навстречу своей гибели, вынудив посетителей отныне страдать от духоты. Однако силы интеллекта Рэнд хватало на то, чтобы не давать ее гостям заснуть. Для застенчивого сборщика фактов о промышленности эта маленькая женщина с ее необузданно яркими убеждениями служила своеобразным тоником.
И дело было не только в том, что Рэнд пришла к истине способом, который Гринспен счел убедительным. Ее видение истины выглядело глубоко привлекательным. Выросшая в коммунистической России в семье еврейских антикоммунистов, Рэнд исповедовала настолько свирепый индивидуализм, что Гринспен просто терялся на ее фоне. Рэнд вспоминала, что в детстве «… была так занята мысленно своими собственными проблемами, что у меня не развилось никакого социального инстинкта… То, что я не могу общаться, – это следствие того, что люди в социальном смысле были абсолютно не важны для меня»24. Это звучало как крайность, но вымышленные герои Рэнд пошли еще дальше. Говард Роарк, архитектор-герой в «Источнике», совершенно не обращает внимания на социальное давление: «Для него улицы были пусты. Он мог бы без забот выйти туда голым». Презиравший общество Роарк обладал сильным чувством собственного величия, характерным и для молодого Гринспена. «Я установил свои собственные стандарты, – заявляет Роарк в «Источнике». – Я ничего не наследую. Я не придерживаюсь ни одной традиции. Я могу, возможно, стоять в начале новой традиции».
Поклонение творческим героям и презрение к массам были основой взглядов Рэнд. Она не терпела натурализма с его почтением к повседневным предметам. «В возрасте семи лет я не могла понять, почему нужно хотеть рисовать или любоваться изображениями мертвых рыб, мусорных баков или толстых крестьянок с тройными подбородками, – говорила она. – Я отказалась читать… рассказы об обычных детях. Они наскучили мне до смерти. Меня не интересовали такие люди в реальной жизни, и я не видела причин, почему они должны быть интересными в художественной литературе». Натуралисты могли отстаивать свое внимание к повседневным предметам, утверждая, что они представляют жизнь такой, какая она есть; они высмеивали романтиков, считая их эскапистами. «Убежище от чего?» – спросила Рэнд. Достойными предметами искусства были «величие, интеллект, способность, добродетель, героизм», и если изображение таких качеств означает побег, то медицина – это побег от болезни, сельское хозяйство – побег от голода, знание – побег от невежества, амбиции – побег от лени, а жизнь – побег от смерти… Жесткий реалист – это животное, пожирающее червей, которое сидит неподвижно в луже грязи, созерцает свинарник и скулит, что “такова жизнь”. Если это реализм, то я эскапист. Таким был Аристотель. Таким был Христофор Колумб»25.
Будучи страстным романтиком, Рэнд выступала за экономическую систему, которая «требует и вознаграждает лучшее в каждом человеке, великом или среднем, и которая, очевидно, является капитализмом свободного предпринимательства». Она прибыла почти нищей студенткой в гавань Нью-Йорка в 1926-м – в год рождения Гринспена, и была сразу очарована открывшимися ей перспективами. Standard Oil Building, Singer Tower, Woolworth Building представляли собой триумфальные выражения творческой силы капитализма; они были «овеществленной волей человека». Промышленники, которые командовали этими структурами, являлись в глазах Рэнд героями. Она разделяла энтузиазм Гринспена в отношении лихих капиталистов прошлого, но пошла в своих взглядах гораздо дальше. Джеймс Дж. Хилл, железнодорожный магнат, захвативший воображение Гринспена, был и ее идеалом, поскольку он не только связал пустыню тихоокеанского Северо-Запада с остальной страной, но сделал это, как заметила Рэнд, отказавшись от грантов на землю и других государственных ассигнований от федерального правительства. Самый совершенный капитализм позволял таким героям следовать их собственному ви́дению, без налогообложения, регулирования или других мелочных обременений. В «Манифесте индивидуализма», грандиозной, но оставшейся неопубликованной попытке Рэнд сделать для капитализма то, что «Коммунистический манифест» сделал для левых, писательница настаивала: капиталистическая система превосходит другие не только потому, что она эффективна. Ей стоило отдать предпочтение, поскольку она была естественной, а значит, и моральной: капитализм принимал эгоистичную личность человека и не пытался изменить его. Люди, свободные от социализма, религии и других антииндивидуалистических кредо, будут зависеть от своего естественного эгоизма, чтобы строить, изобретать и процветать. «Эгоизм – изумительная сила», – утверждала Рэнд26.
Когда Гринспен встретил Рэнд, она уже десятилетие была занята своим самым амбициозным проектом – романом «Атлант расправил плечи» (Atlas Shrugged), который в итоге насчитывал более 1100 страниц. Писательница подошла к этой работе с саморазрушающей манией: однажды она не отрывалась от сочинительства на протяжении тридцати трех дней, не выходя из квартиры и поддерживая себя амфетаминами и амбициями. Иногда, во время специальных собраний Коллектива, страницы романа передавались по кругу для комментариев, и в этих случаях Гринспен чувствовал, что его самые глубокие личные страсти были поняты и подтверждены. Героиня романа, инженер по имени Дэгни Таггарт, почти могла направить Гринспена в определенное русло, когда рассуждала о железных дорогах, описывая их как метафору предназначения человека – «моральный кодекс, отлитый из стали». Между тем, герой был сталелитейным магнатом, что позволяло Гринспену помогать Рэнд, детально описывая ту отрасль, которую он хорошо знал. Энтузиазм Гринспена по отношению к роману и его консультации в области металлургии осветлили пятно его логико-позитивистского протеста. Рэнд теперь отказалась от прозвища «Гробовщик» и вместо этого нарекла его «Спящим Гигантом» – тихой фигурой, которая однажды проснется и достигнет величия.
В 1957 году, когда приближался момент выхода «Атланта…», члены Коллектива с нетерпением ждали общественной реакции. Один молодой адепт надеялся, что книга сможет убедить американцев вернуться к свободному предпринимательству XIX века. Сам Гринспен считал, что посыл романа был настолько «лучезарно точным», что он вынудит каждого честного читателя согласиться с его главной мыслью. Гринспен также подарил автору миниатюрный золотой брусок, отсылая к намеку «Атланта…» на золотой стандарт27. Издатели Рэнд из Random House подготовили самодельные сигареты, украшенные золотыми знаками доллара. Таким образом они поддерживали выход книги из печати, хотя редактор тщетно умолял Рэнд сократить рукопись. «Вы бы сократили Библию?» – возразила Рэнд28. А Барбара Бранден лояльно заявила любовнице своего мужа: «[Заслуживает] ли мир, чтобы его спасли, будет зависеть от того, как отреагируют на вашу книгу»29.
Как выяснилось, первая общественная реакция показала, что мир не заслуживает спасения. В New York Times рецензент Гранвилл Хикс пожаловался, что роман Рэнд «воет в ухо читателя и бьет по голове, чтобы привлечь его внимание, а затем, когда он его покорил, разглагольствует страница за страницей». Другие согласились: «Непросто найти такое проявление гротескной эксцентричности вне стен сумасшедшего дома», – заявила Los Angeles Times, в то время как Chicago Tribune умудрилась сравнить Рэнд с Гитлером30. Возможно, еще более болезненным для Рэнд оказалась реакция ее предполагаемых союзников-консерваторов. «Я не могу вспомнить ни одной книги, в которой был бы так неумолимо выдержан тон непреклонного высокомерия, – писал Уиттакер Чэмберс в National Review. – Эта безоговорочная пронзительность. Этот безжалостный догматизм… Он предполагает, что станет последним откровением. Поэтому нельзя противостоять главной мысли… Почти на каждой странице “Атланта…” с болезненной необходимостью слышится команда: “В газовую камеру, марш!”»31
Коллектив быстро встал на защиту Рэнд, и среди них не было защитника более самоотверженного, чем Гринспен. New York Times опубликовала его письмо протеста 3 ноября 1957 года:
«Атлант расправил плечи» – это праздник жизни и счастья. Осуждение книги необоснованно. Творческие и рациональные люди, непреклонно идущие к цели, достигают радости и удовлетворения. Паразиты, которые упорно избегают или достойных целей, или причин, погибают, как и должно быть. Г-н Хикс подозрительно удивляется, услышав «о человеке, который поддерживает такое настроение, написав 1168 страниц и потратив около 14 лет работы». Этот читатель удивлен человеком, который считает, что неумолимая справедливость беспокоит его лично.
Письмо стало поворотным пунктом для Гринспена. Впервые он выступил наперекор общественному мнению по вопросу, выходящему за рамки статистических данных, и сделал это, размахивая кулаками. Более того, следующие несколько месяцев научили его наслаждаться публичными столкновениями, поскольку Рэнд и ее защитники отомстили критикам. «Атлант…» вскоре появился в списке бестселлеров Times, наряду с романом «На дороге» (On the Road) Джека Керуака; в течение пяти лет было продано более миллиона экземпляров. Письма приходили от тысяч читателей, которых один журналист называл «в значительной степени ненормальным классом мыслящих неинтеллектуалов»32. Опус Рэнд начал свой путь к необычайному культовому статусу: он достигнет его позже, оправдывая отказ автора сократить рукопись до более скромных размеров. В 1991 году в опросе, организованном Библиотекой Конгресса, читатели сказали, что роман «Атлант расправил плечи» повлиял на их жизнь больше, чем любая другая книга, за исключением той, которую ни один редактор не стал бы сокращать, – Библии33.
За год до публикации «Атланта…» Роберт Кавеш, однокашник Гринспена со студенческих дней, вернулся в Нью-Йорк после времени, проведенного в Гарварде и Дартмуте. Теперь, работая в банке, Кавеш разыскал своего старого друга и был потрясен произошедшими с ним переменами. В 20 лет Гринспен являлся скромным эмпириком, излагавшим факты и редко выходившим за их пределы. Но теперь, когда он разменял свои тридцать, со скромностью и эмпиризмом было покончено. В бизнесе он перешел от того, чтобы быть просто успешным, к тому, чтобы стать откровенно преуспевающим. А в мыслях и письмах Гринспен не боялся казаться всё более упрямым. Кавешу стало ясно, что Айн Рэнд повлияла на мнение Гринспена о себе. Ее бесконечные перекрестные допросы заставили Гринспена обдумать свои взгляды и четко разобраться в вопросах, которые раньше он мог бы обойти стороной, особенно в крупных проблемах государственного вмешательства или свободного предпринимательства. Из того, что Гринспен поведал Кавешу о Рэнд, было очевидно: он ей многим обязан. Гринспен интересовался, слышал ли Кавеш о Рэнд, что из ее работ он читал и как отреагировал на них. Когда Кавеш вспомнил, что несколько лет назад прочитал «Источник», его собеседник обещал принести ему подписанную копию «Атланта…», когда тот будет опубликован.
Для такого приверженца главной линии в кейнсианстве, как Кавеш, недавно обретенная Гринспеном ясность представлялась почти безумием. Во время учебы в Нью-Йоркском университете Гринспен был по характеру индивидуалистом, который стремился заниматься самостоятельно. Однако он не увлекался индивидуализмом как философским учением, и даже прослушав лекции профессора Уолтера Спара, не проявил большого энтузиазма по поводу восстановления золотого стандарта XIX века34. Однако теперь Гринспен рассматривал золото как неопровержимую защиту от манипуляций деньгами со стороны правительства, что он вскоре подробно объяснил в своей статье 1959 года для Американской статистической ассоциации. Кавеш решил, что нет смысла спорить с другом – его взгляды казались непоколебимыми. Но он наслаждался встречами с Гринспеном, во время которых они играли в теннис на набережной в центре города. Кавеш играл лучше, но Гринспен был азартным соперником35.
Кавеш оказался прав: Рэнд глубоко изменила его друга. Теперь Гринспен превратился в преданного защитника государственного невмешательства не благодаря какому-нибудь экономическому светилу, а под влиянием харизматичного романиста. В некотором смысле это было вполне типично для него. С периода своего пребывания в оркестре Генри Джерома, когда он читал книги по экономической истории, в то время как его товарищи по группе курили траву, Гринспен выбрал собственный путь. И его близость с культовым автором выглядела не более причудливой, чем энтузиазм по поводу малоизвестного памфлетиста вроде Джорджа Терборга – экономиста, развенчавшего послевоенные предсказания о вечном застое. Кроме того, энтузиазм Рэнд в отношении предпринимателей и изобретателей, похоже, был напрямую обращен к индивидуалисту-консультанту, который строил свой бизнес, и ее романтическое увлечение промышленными магнатами XIX века увенчало их связь. Действительно, поскольку Гринспен всё более охотно отстаивал свои взгляды, его близость к XIX веку проявляла себя во всём.
В сентябре 1961-го, два года спустя после представления своей новаторской статьи о финансах, Гринспен продолжил нападки на усилия правительства, направленные на обуздание монополий антимонопольным законодательством. На этот раз местом встречи стало заседание Национальной ассоциации бизнес-экономистов, но тон Гринспена был гораздо менее академичен, чем тот, с которым он обращался к Американской статистической ассоциации. По сути, он был агрессивным:
Антимонопольный мир напоминает «Алису в Стране чудес»: всё, казалось бы, есть, но, по-видимому, одновременно ничего нет. Это мир, в котором соперничество восхваляется как основная аксиома и руководящий принцип, но «слишком большая» конкуренция осуждается как «убийца». Это мир, в котором действия, направленные на ограничение конкуренции, называются преступными, когда их предпринимают бизнесмены, но восхваляются как «просвещенные», если они инициированы правительством. Это мир, в котором закон настолько неясен, что у бизнесменов нет возможности узнать, будут ли их конкретные действия объявлены незаконными до тех пор, пока они (уже после свершившегося факта) не услышат вердикт судьи.
Гринспен продолжил требовать полного переосмысления отношения Америки к монополиям. В первые дни существования республики, напомнил он, американцы опасались концентрации деспотической власти в руках правительства. Они по-разному относились к бизнесу, у которого не было сил заставить подчиняться себе, и полагались вместо этого на клиентов, которые свободно выбирали, у кого покупать. Но эти презумпции эпохи Просвещения (ограничивавшие правительство, с одной стороны, и расширявшие торговлю – с другой) были забыты, – посетовал Гринспен. Франклин Рузвельт атаковал тресты, а затем перешел в генерализованную атаку на свободное предпринимательство36.
Контрнаступление Гринспена включало три аргумента. Во-первых, критики монополий должны помнить, что большинство из них было создано благодаря вмешательству правительства – по крайней мере, так утверждал Гринспен. Например, правительственные субсидии и гранты на землю для тесно сотрудничавших с государством железнодорожных магнатов создали барьеры для участия в бизнесе несубсидированных конкурентов; Джеймс Дж. Хилл – героическое исключение. Если бы принцип свободного предпринимательства надлежащим образом соблюдался, то в первую очередь игровое поле было бы равным для всех, и, следовательно, стало бы не нужно дальнейшее вмешательство правительства в форме антимонопольного законодательства. «Я благодарен за работу Айн Рэнд “Заметки об истории американского свободного предпринимательства” (Notes on the History of American Free Enterprise) для идентификации этого принципа», – признал Гринспен37.
Он подкрепил исторический аргумент Рэнд вторым, экономическим. Монополии были менее пагубными, чем принято считать, настаивал Гринспен. Если бы они действительно вредили потребителям, их огромная прибыль привлекала бы конкурентов, поэтому Standard Oil, которая контролировала более 80 % перерабатывающих мощностей страны на рубеже веков, вскоре столкнулась бы с проблемой соперников, таких как Texaco и Gulf. В тех случаях, когда конкурентов не возникало, это только доказывало, что монополия не приносила вреда – полная противоположность тому, что утверждали критики. Ссылаясь на пример алюминиевого гиганта, который пользовался его консалтинговыми услугами, Гринспен утверждал, что Alcoa не сталкивалась с конкуренцией именно потому, что вела себя так, как будто у нее были конкуренты. Эта компания всегда искала способы снизить цены и лучше обслуживать клиентов. Те, кто критиковал ее доминирование, фактически завидовали тому, что Alcoa «слишком успешна, слишком эффективна и слишком хороший конкурент».
Гринспен завершил выступление третьим аргументом, который соответствовал его взгляду на финансовый вопрос. В статье 1959 года, следуя подходу Тобина к анализу, он указал, что не только корпоративные менеджеры хотели бы бросить вызов монополистам; сама финансовая система требует, чтобы это было сделано. Если бы монополия получала жирную ренту со своих клиентов, цена ее акций резко повысилась бы; это дало бы предпринимателям стимул создавать конкурентов данной монополии, а финансисты получили бы стимул усиленно навязывать этим соперникам богатый капитал. Лучшим гарантом конкуренции, по мнению Гринспена, были не законодательные антимонопольные ограничения, которые так нравятся статистикам. Им стало появление всё более динамичных рынков капитала, которые следует еще больше поощрять финансовым дерегулированием.
Скептицизм Гринспена в отношении антимонопольного законодательства разделяли многие ведущие интеллектуалы той эпохи. Но его вклад заключался в потрясающем стиле изложения – он преодолел пропасть между интеллектуальной осторожностью и полемической дерзостью. В «Конституции свободы» (The Constitution of Liberty), опубликованной в 1960 году, либертарианский идол Фридрих Хайек утверждал, что правительственные нападки на монополии могут принести больше вреда, чем пользы; но он смягчил свою позицию, признавая, что монополии действительно допускают злоупотребления38. Два года спустя в «Капитализме и свободе» (Capitalism and Freedom) Милтон Фридман занял аналогичную позицию, признав, что можно приветствовать антимонопольное законодательство39. Поток критики Гринспена с аналогиями из «Алисы в Стране чудес» был грубее: «Вся структура антимонопольных законов в этой стране является мешаниной из экономической иррациональности и невежества», – категорически заявил он. Спустя годы, вспоминая эту вспышку гнева, Гринспен наполовину извинился: «Когда вы молоды, мир кажется вам черно-белым, каким он никогда не будет», – сказал он40. Но он был не так уж молод. Его полемику переиздали в Barron’s в феврале 1962 года, за месяц до его 36-летия41.
Отказ Гринспена пойти на уступки критике бизнеса являлся тем более примечательным, если учитывать драматические перемены, которые происходили вокруг него. Одно дело защищать промышленников XIX века, но к началу 1960-х годов предприятия стали крупнее и всё больше связанными с политикой: их безоговорочная защита требовала решимости игнорировать реальность42. Говоря о черно-белых моментах, Гринспен представлял себе корпорации, управляемые смелыми собственниками-капиталистами, такими как магнаты, которых он идеализировал в молодости. Но в эпоху «человека организации» крупные корпорации Америки управлялись технократическими создателями империи, которые сосредоточились на контроле за всё большей долей рынков. Когда Гринспен на своем великолепном Buick посетил Fairless Steel works, он лично наблюдал эту имперскую тенденцию. Место, куда он приехал, как бы заявляло о себе: U. S. Steel контролирует треть рынка стали. Производитель его транспортного средства тоже провозгласил свою значимость: General Motors контролировала половину рынка автомобилей43. Столь крупные компании почти неизбежно искажали идеал свободной конкуренции Гринспена – их расчеты по оплате устанавливали стандарты заработной платы во всей экономике; их ценовые решения влияли на уровень инфляции; их боссы свободно входили в коридоры власти – и если политические решения нарушали законодательство в их пользу, только наивный удивился бы этому. Чтобы принять безупречную конкуренцию и признать ненужным антимонопольное законодательство, Гринспен должен был игнорировать экономическую реальность, в которой он жил.
Конечно, в глубине души он знал это. Но Айн Рэнд вывела его на пьянящий путь, который, как оказалось, соответствовал его темпераменту. Как только Гринспен согласился с тем, что аргументы могут быть справедливыми без эмпирического доказательства, он позволил себе широкое мировоззрение, которое клика Рэнд будет рассматривать как экономическую составляющую ее философии объективизма. Пока это мировоззрение находилось в разработке, Гринспен был готов выметать сор из-под ковра; он хотел получить большую доказанную картину и лишь потом переживать из-за беспорядочности реального мира. Его решимость одиночки – та же самая решимость, которая нашла выражение в статистике бейсбола, часах уединенных музыкальных упражнений и упорных попытках извлечь бизнес-озарения из статистических данных – теперь нашла новый выход в идеологическом исследовании; а тот факт, что Рэнд окрестила его Гробовщиком и Спящим Гигантом, только усиливал его преданность делу. С детства Гринспен знал, что он способен на нечто великое, но достигнет этого через тяжелую работу; он был слишком Гробовщиком – или слишком сайдменом, – чтобы завоевать вожделенное признание, не прилагая серьезных усилий. В начале 1960-х годов человеком, чье признание было для него особенно ценно, являлась Айн Рэнд, так что приоритетом Гринспена стало содействие объективизму.
Спустя годы экономист описал этот период своей жизни как этап, который он вынужден был пройти44. Ему требовалось завершить построение философии Рэнд, прежде чем он почувствовал готовность позволить реальности вторгнуться в его жизнь; только после этого Гринспен мог начать свой переход с либертарного края американских дебатов к позиции, находящейся ближе к центру. В подобной самооценке много правды. В отличие от внешнеполитических консерваторов, которые в 1970-х годах начинали умеренными «реалистами» и постепенно становились более радикальными в своей вере в то, что демократия может распространяться силой оружия, Гринспен был радикальным вначале и умеренным позже. Обращаясь к знаменитому высказыванию, гласившему, что консерватор – это либерал, которого ограбила реальность, Гринспен однажды заметил: «Меня ограбили в другом направлении»45.
10
У. Уайт, «Человек организации» (The Organization Man). – Прим. ред.
11
В английском игра слов: The blind leading the blind / Слепец ведет слепца – the bland leading the bland / безвкусица ведет к безвкусице. – Прим. перев.
12
В английском языке игра слов: Undertaker – 1) гробовщик; 2) предприниматель. – Прим. перев.