Читать книгу Дора, Дора, памидора… - Сергей Чилая - Страница 6

Глава 3

Оглавление

С физиками Ромой и Левой мы готовили материалы к докладу Дарвин для симпозиума по криобиологии в Майами: характеристика экспериментального материала, методы исследования, результаты, обсуждение результатов, заключение. Все, как обычно. Никчемный рядовой доклад, украшенный качественными слайдами и шутками Нобелевских лауреатов. Чтобы закамуфлировать скудость полученных результатов за языковыми сложностями, мы занимались лингвистическими упражнениями с текстами. То есть просто играли словами. Обычная вещь в современном научном мире. Я тогда еще не знала: если науке требуются литературные украшения, то она – не наука. Вороша неумытые мысли свои, я понимала, и мальчики, наверное, тоже, что подавляющую часть научной продукции можно печатать, а можно и не. Потому что по большому счету это – ss (sad shit, как пишут в интернете), от которого никому ни холодно, ни жарко, кроме авторов и членов их семей.

Дарвин, просвещая меня, говорила, что сегодня в науке ключевая роль отведена конкуренции. Научные коллективы, обладающие знаниями, не заинтересованы в их распространении. Публикуются только результаты. Методы становятся коммерческой тайной. И это влияет на то, как делается наука.

За последний год нам не удалось серьезно удлинить сроки экстракорпорального хранения изолированных органов перед трансплантацией. Дарвин от безысходности собиралась вступить в опасную зону приступа месячных и готовилась к очередному погружению в dumpster-diving.

Чтобы отвлечь ее от песочницы Евсея, я заявилась в кабинет и вежливо попросила рассказать про шар-картофелину из цеха, которую притащила недавно. Она раскрыла глаза на пол лица, шумно похлопала ресницами и удивленно поинтересовалась:

– Какой шар?! – Но я давно выучила ее штучки и на плохом матерном английском потребовала рассказать правду.

– You think that you're so fucking awesome bitch? – поинтересовалась я. – Go and shave your arse.[30] Вы говорили: «Кто первым добежит – тому косарь!» – Я добежала. Косарь мне по барабану! Что с контейнером, который слился в шар?!

Я знала, Дарвин нравились мои истерики и грубые тексты. Похоже, они возбуждали ее больше научных банальностей, добываемых сотрудниками Лэба. Ей, как и мне, в такие моменты казалось, что ссорятся две детдомовские девчонки. И младшая атакует старшую за несправедливо отобранный пряник или яблоко. Только я ошиблась, потому что Дарвин даже не обернулась и бросила через плечо: – Get the fuck away from me![31]

Но я не собиралась уходить и уселась в кресло рядом с любимой заведующей. А она была так хороша собой в тот момент, так пронзительно красива, что многие голливудские красотки смотрелись бы посудомойками рядом с ней. И пожалела, что на мне операционное белье и что нельзя раздвинуть колени и показать большой клитор под черными в горошек штанишками…

Но Дарвин увидела и сказала:

– Ты всегда точно знаешь, когда всадить кинжал, Никифороф. – В ее взгляде не было ни прощения, ни поощрения. Только немного близорукости. – Для таких дур, как ты, вычисление смысла жизни есть один из главных ее резонов. К счастью, в среде воспитанных людей о смысле жизни говорить не принято.

Я не реагировала. Удобно устроилась в кресле и, пустив корни, была готова выслушать отказ в любом формате. И, в который раз, простить ей все, и забыть про чертов шар с туфельками внутри. Но Дарвин продолжала удивлять:

– I hid this fucking piece of iron in the…,[32] – начала она, держа за пенис фигурку чугунного писающего мальчика, что стояла на столе.

В этот момент в кабинет вошел ТиТиПи: большой, как шкаф, добродетельный и благополучный, не успевший пресытится богатством своим. Сел в кресло с заботой на челе. Согнул длинные ноги, и колени сразу оказались на уровне лица. Посмотрел на меня, как смотрит ботаник на представителя фауны. Я казалась ему енотом, неожиданно свалившимся с дерева на паркет кабинета его дочери. «Приемной», – как постоянно поправляла Дарвин. Енот колол глаза никчемностью. И к озабоченности ТиТиПи добавлялось раздражение.

Озабоченность и раздражение теперь сопровождали Тихона постоянно. И если Дарвин продуцировала в нем озабоченность, то раздражение я относила на свой счет. Хотя порой мне казалось, что лишь плохой человек может быть так постоянно озабочен. У благородного в душе царит безмятежность. Только ТиТиПи никогда не давал повода усомниться в благородстве своем и интеллигентности особо высокого свойства, про которую, кажется, Белинский говорил: «Теин в чаю, букет в благородном вине». Что не мешало ему быть грубым и заносчивым, а порой просто выходить за рамки приличий и позволять себе такое, что наш детдомовский завхоз казался карьерным дипломатом.

– Я не очень хороший человек, но точно не стервятник, – донеслись до меня слова ТиТиПи, адресованные Дарвин. Будто чужой приемный папа запросто читал мои мысли. – А ты, Никифороф, ступай в коридор и постой там. Мне надо поговорить с дочерью, – закончил он. Я встала и двинулась к двери. И слышала спиной, как Дарвин препирается с Тихоном и требует, чтобы я осталась.

Для меня никогда не существовало проблемы легитимности власти ТиТиПи ни в урюпинске, ни в институте. Вопрос: «А чё это он тут раскомандовался?», для меня не возникал. Еще по детскому дому я знала, чем власть жестче, тем она легитимней. А потом, уже в универе, поняла, что единственным источником легитимности власти служит сама власть.

ТиТиПи, похоже, знал это не хуже меня. Пользуясь легитимностью своей, он заново обустроил урюпинск, создал институт, наш Лэб, определил его тематику и сделал все, чтобы мы пребывали в комфортных условиях, решая поставленные задачи. А мы не решали. Может, из-за мелочей, о которых говорил нам ТиТиПи. Но если поставленные задачи не решались, несмотря на вбуханные деньги, то, либо мелочи были не мелочами, либо задачи были сформулированы неверно. И тогда победа – поражение. Cash for trash…

– Хорошо! Пусть остается, – услышала я у дверей. Вернулась. Замерла столбом возле Дарвин, готовясь защищать ее, хоть не знала от кого. А когда услышала вопрос Тихона про контейнер с водой из «Барселоны», который исчез после взрыва, сильно обеспокоилась собственным спасением. Стала суетиться. Но более всего сожалеть, что не вышла вовремя в коридор.

А он подлил масла в огонь, многозначительно поглядев на нас с Дарвин:

– Если ошибку можно исправить, значит, вы ещё не ошиблись, девочки. – Встал с кресла. Распрямил колени. И, почти коснувшись головой потолка, добил: – Чтобы вечером контейнер лежал у меня на столе.

Дарвин закольцевалась и не слушала отчима, лишь осторожно касалась пальцами крохотного чугунного пениса. И мысленно все глубже погружалась в предстоящий дауншифтинг с Евсеем, в котором неправильно питалась вместе с ним разбавленным спиртом, пропахшим формалином. Я как-то попробовала открыть ей глаза на происходящее:

– То, что вы делаете с Евсеем, доктор Дарвин, так же похоже на дауншифтинг, как сперматозоид похож на человека. Это, скорее, dumpster-diving. – Дарвин обиделась, но ходить не перестала…

Под прицелом я осталась одна. ТиТиПи не мог не воспользоваться моментом. Оглядел с ног до головы, на ходу раздевая глазами. Хотя раздевать-то было всего ничего: синие лабораторные штаны и рубашка. Я не переживала, потому что рядом сидела Дарвин. И папочка при всей отвязности не отважился бы залезть мне в трусы. Только у Тихона в тот момент было другое на уме:

– Есть ли что-нибудь достойное обсуждения в докладе Доры, который вы готовите хором? Что-то положительное, за что можно уцепиться и вытащить весь доклад… всю тему?

Обиженная сексуальным пренебрежением Тихона, я собралась ответить, что подобные вопросы директор института не должен выяснять в компании простой лаборантки. Однако подошла. Прижалась почти вплотную к огромному Тихонову животу и, трудно подбирая слова, выдала текст, не хуже, чем Дарвин на недавнем собрании челяди Лэба:

– Пока, как вам известно, даже бигли дохнут от наших стараний. На этом фоне говорить о заметном продлении жизни обитателям кремля, если вы это имеете в виду, не приходится.

– А не так заметно, можно? – ТиТиПи угасал на глазах.

– Можно, если они разрешат свободные выборы, будут заниматься спортом, пить понемногу, перестанут принимать антиоксиданты и не будут переедать. Но тогда ваш план потек: вы – не при делах, мы – тоже.

– Что ты себе позволяешь, Никифороф, мать твою! – заорал ТиТиПи, возрождаясь. И Дарвин начала приходить в себя. А меня уже было не остановить:

– А еще мы можем заметно открыть глаза, и не только мировому научному сообществу, на то, что постояльцы кремля не достойны вечной жизни, даже если нам когда-нибудь удастся получить структурированную воду. Никто не достоин.

ТиТиПи не пожелал втягиваться в дискуссию с лаборанткой и влепил мне затрещину. Я упала и ударилась лицом о кресло. Глаз начал сразу заплывать. Но я продолжала моросить уже с пола, чувствуя себя то Жанной ДАрк, то Новодворской.

– Если бы вы не втюхали Дарвин в качестве научной проблемы заведомо провальную шнягу, о бесперспективности которой твердит мировая наука, мы не стали бы ввязываться в эту авантюру, тухнуть на службе и пудрить кремлевской публике мозги несбыточными косяками.

– Заткнись! – ТиТиПи больно ухватил меня за руку и потащил за собой. Чтобы не волочиться следом по полу, я кое-как успевала перебирать ногами и даже временами повисать на нем. И продолжала задираться:

– Воду из-под крана невозможно структурировать в живую, дарующую бессмертие. Как ни старайся. Любую другую – тоже. Это шарлатанство чистой воды. – И была уверена, что дотащив до входных дверей Лэба, Тихон швырнет на мраморные ступени и вернется к Дарвин. Но он тащил меня дальше, положив болт на все. Теперь уже по брусчатке. И я начинала догадываться, куда и зачем…

Сейчас было самое время попользоваться мной, вместо престарелой Тихоновой жены. Странно красивой, как бывают красивы богатые женщины на старинных фотографиях или полотнах: молчаливые, загадочные и недоступные всегда. А Тихонова половина к тому же была необычайно холодна и умела держать дистанцию. И заговорить с ней или просто поздороваться, мог отважиться далеко не всякий, даже на теннисных кортах, куда она приезжала на кабриолете Maserati класса люкс.

Между тем, наше с Тихоном путешествие по брусчатке затягивалось. Я терялась в догадках, куда он тащит меня, потому что административный корпус клиники, где был его кабинет, мы давно прошагали. Охранники, что в отдалении тащились за нами, тоже недоумевали, но приблизиться не решались.

Мы остановились перед входом в огромный трехэтажный корпус лаборатории сравнительной генетики поведения, которой заведовал урюпинский священник, отец Сергий, в миру – доктор биологических наук, профессор Даниил Федорович Козельский, по прозвищу Данила Козел. «Значит, «чуть не поимел» – это не про меня сегодня. Значит, насиловать не будет: ни один, ни с помощью охранников», – подумала я, не зная – радоваться или сожалеть.

Тихон бросил меня у дверей: массивных двустворчатых деревянных ворот с резьбой по периметру, обитых снизу медными листами, как в фильмах про вампиров. Вошел внутрь, не обернувшись. Охранники, выдержав паузу и посовещавшись, подошли. Поздоровались осторожно. Взяли подмышки – сама я идти уже не могла – и затащили в холл. Я весьма смутно представляла себе сравнительную генетику поведения, особенно при таких масштабах исследовательской лаборатории, где на каждом этаже могло разместиться по танковому батальону. И, приходя в себя в обществе охранников, пыталась угадать, какую пакость готовит ТиТиПи?

Через бесконечные системы индивидуального контроля меня завели в огромное помещение на втором этаже с центрифугой в дальнем конце почти бесконечного пространства. В таких центрифугах закручивают космонавтов в предполетной подготовке. «Не в космос же он собрался меня запускать, вместо биглей», – билась в голове шальная мысль. Я вообще перестала соображать от неизвестности и страха, зная возможности, мстительность и силу воображения ТиТиПи. И групповое изнасилование казалось подарком судьбы.

Меня раздели. Отправили в душевую. Вернули. Уложили на операционные стол. Какие-то люди в оранжевом белье принялись брить лобок и подмышки, хоть я сама брила там вчера. И умирала от страха и стыда, и чувствовала, как медленно схожу с ума. «Что он станет делать: вырежет почку, потому что парный орган? Легкие тоже парный орган, – с ужасом думала я. – Что еще парное? – И не вспомнила ничего, кроме рук и ног. – Ну, руку он точно ампутировать не посмеет», – пыталась успокоить я себя. И понимала, что посмеет.

I have got the PMS[33] и менструация должна была начаться с минуты на минуту. Мысль об этом не добавляла оптимизма. А потом вспомнила, что грудь тоже парный орган. Свою я ценила и гордилась, несмотря на небольшие размеры, потому что понимала, если меня кто-то полюбит, то точно не из-за сисек. А с одной я вообще полная уродина. Только если Тихон собрался ампутировать грудь, почему эти придурки бреют лобок?

Я увидела Тихона. Он тоже был в пугающей оранжевой робе, как на жертвах террористов ИГИЛ перед казнью. Подошел. Погладил по голове. Уставился на клитор и долго молчал. И пока молчал, я проникалась совершенно безумной всепрощающей любовью к нему. И начинала любить в нем все: лицо, одежду, тело, которое никогда не видела. И понимала, что виновата во всем сама. И что надо было слушать его, а не Дарвин, и что…

– Ты мне скажешь, где капсула, Никифороф, и уйдешь отсюда, – сказал ТиТиПи, перестав рассматривать мои гениталии. – И выйдешь в должности заведующей лабораторией физиологии возбудимых мембран. Это как раз по твоей части. Без всякого конкурса. Решай! Он так старательно домогался, будто речь шла о пусковых кодах ракет враждебной страны.

Я впервые почувствовала себе переоцененной. Ах, как я любила ТиТиПи в тот момент, как прощала ему все. «Возьми меня, пожалуйста, миленький Тихон, и поимей! И охранники пусть дрючат, – хотелось сказать мне. – Только не надо оперировать. Боли боюсь до смерти». – И увидела начальника службы безопасности института. The dolt officer стоял рядом с Тихоном и был печален.

И сказала: – Не знаю, про что вы, Тихон Трофимович! Никакой капсулы я не видела, чтоб мне сгнить на этом операционном столе.

– Можешь не отвечать, если очень не хочешь, – согласился Тихон.

– Я размышляю, – ответила я. – Размышляю о том, что все мы жертвы или палачи. И выбираем эти роли по собственному усмотрению. Достоевский и маркиз де Сад понимали это лучше других. А чтобы выбрать правильную роль, надо всего лишь правильно выбрать сторону. Я сделала выбор и готова принять руководство лабораторией возбудимых мембран. Уверена, что справлюсь…

Меня не дослушали. Переодели в оранжевую форму, как на остальных. Сняли со стола и покатили к центрифуге. Усадили в удобное глубокое кресло. Привязали. Подключать ЭКГ, датчики электроэнцефалограммы и давления не стали. Даже пульсоксиметр на палец не надели, а просто оставили одну.

«Что ж, – подумала я: – буду тухнуть в центрифуге». И заорала сразу: – Я все скажу! – Задергалась в кресле и почувствовала наступление месячных. – Тихон Трофимыч! Миленький! Не включайте центрифугу! I have the period! У меня менструация началась. Умру от маточного кровотечения!

Заработала мигалка. Яркие вспышки били по голове, будто молотком, сквозь зажмуренные веки. Центрифуга сдвинулась с места. Сделала первый круг. Помедлила и принялась набирать обороты. Через пару минут нагрузки прижали тело к креслу и принялись выдавливать из матки менструальную кровь, которая горячей струйкой потекла из меня, обжигая ягодицы и бедра.

Спасение пришло неожиданно – я потеряла сознание. А когда оно ненадолго вернулось, осознала себя в бесконечно холодном и темном пространстве под или над землей, в замкнутом давящем склепе, с шумно падающими каплями с потолка, или в бездонной галактической пустоте с едва видимыми звездами. Я не лезла на стены, обламывая ногти о каменную кладку, не перемещалась в пространстве, не летела с заданной целью куда-то, а просто пребывала там, как пребывала в холодном и темном подвале Вера Павловна в первом сне своем в романе «Что делать?». Меня тоже зовут Вера Павловна.

Тело утратило материальную структуру, по крайней мере, ту, что с помощью коллайдеров могут идентифицировать в микромире специалисты-физики. Я растворилась. Исчезла. Но душа, если она была у меня, конечно, и мозг продолжали функционировать, и через широкополосный интерфейс получали в доступных терминах информацию о событиях давней давности, что случились на земле, когда она была «безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух Божий носился над водою». И вся вода, что была в океанах и в реках, и в морях, была другой – структурированной, доставленной на землю метеоритами и кометами вроде кометы Чурюмова-Герасименко. И дождь шел из другой воды, и снег, если шел. И организмы первых рыб и птиц, зверей, а потом и людей, несли в себе другую воду Она была в плазме крови, в тканях и органах, во внутри- и внеклеточной жидкости, в лимфе, в околоплодных водах, слезах, моче…

Эффекты другой воды привели в ту пору к появлению животных гигантских размеров, вроде динозавров и мамонтов. И людей-великанов, гигантские кости которых до сих пор находят по всему миру: лемурийцев, атлантов… первых арийцев, ростом не ниже трех метров…

Другая вода позволяла нашим прародителям, чьи образы кажутся зыбкими, как Протей, не только дружить с динозаврами, но совершать поступки, которые нам не снились. Они обладали знаниями об устройстве Вселенной, ее прошлом и будущем. Запросто, будто свои, читали чужие мысли. Перемещались во времени. Искажали пространство. Управляли гравитацией. Добывали энергию из атмосферы. Умели делать много чего другого, что позволено только богам.

Возможно, они и впрямь были богами – те, в ком уцелела другая вода после того, как она стала исчезать из океанов и живых организмов, разводимая обычной водой, которую доставляли на землю другие метеориты и другие кометы, а позже дожди. А когда другой воды на планете не осталось, люди-великаны, в ком сохранилась структурированная вода, обособились и поселились на Олимпе, предпочтя инцест кровосмешению с представителями человеческой расы. И распоряжались оттуда судьбами людей, как Зевс, или совершали подвиги, как Геракл. Воевали. Охотились, как прирожденные аристократы. Влюблялись друг в друга. Изредка спускались на равнины в образе богов или пришельцев с других планет, чтобы позабавиться самим, позабавить людей и упорядочить хаос, когда тот заходил слишком далеко…

Только инцест делал свое дело. Боги умирали, вопреки вере в их бессмертие. А когда поумирали все, люди на равнине придумали взамен другого Бога. Одного, не обладавшего узкими специализациями, как боги Олимпа, но взявшего на себя ответственность за гармонию и порядок в Мирозданье.

В Иисусе, что появился на свет на десятки тысяч лет позже, похоже, тоже была другая вода. Она текла по сосудам вместе с форменными элементами крови и плазмой, и позволяла ему делать то, что делал. Одно из чудес Он явил в городке Кана в Галилее, превратив воду, что была в кувшинах, в вино на глазах ошалевших гостей. А до этого в Капернауме в присутствии местных рыбаков и учеников прошел как-то странно по воде Тивериадского озера, и оно не расступилось, удержало его на поверхности. К сожалению, воскресение самого Иисуса другая вода не обеспечила. Только отъезд на небеса. Но этого хватило, чтобы сделать его сыном Божьим…

Я продолжала оставаться Верой Павловной, только не знала, какой: Розальской В.П., придуманной Чернышевским, или Никифороф? Я была раздавлена центрифугой и страдала от кровопотери, запертая в сыром холодном подвале. Кто-то коснулся моей руки. Подняла голову и увидела девушку в урюпинских полях. В ней все беспрестанно менялось: лицо, походка, одежды, даже национальность. И с благодарностью, и слезами догадывалась, что это Дарвин пришла выручать меня из беды.

– Откройте глаза, Вера! – повторяла Дарвин раз за разом, теребя плечо. А у меня не было сил сказать, что глаза открыты, только не вижу ими. Зато слышала, как Дарвин с присущим ей пылом обличает Тихона в бандитской жестокости. Только лексикон казался странным. А когда зрение вернулось, увидела подле себя отца Сергия, в лаборатории которого надо мной только что совершил аутодафе ТиТиПи.

– Я этого так не оставлю, Тихон Трофимыч! – непривычно орал завлаб Козельский. – Я направлю докладную в президиум академии! Вы возвращаете в институт средневековые нравы! Фашизм! Господь покарает вас. Непременно! И вы будете знать, за что! Ибо сказано в Писании: «Не давайте места дьяволу в себе. Злоба человека не творит правды Божьей». Он выкрикивал еще что-то в праведном гневе про Тихоновы миллионы, нажитые неправедным трудом, но я уже не воспринимала чужие речи. И чувствовала себя, как на корте, при счете forty – love в пользу соперника. А у него три тай-брейка на своей подаче в сете. Но он нервничает не меньше моего, потому что понимает: мне терять нечего. И если выиграю, все может пойти по-другому, несмотря на вопиющую разницу в счете.

Отец Сергий забрал ракетку из рук:

– Попробуй встать, детка, Не можешь? Почему?

Я все-таки встала, путаясь в менструациях. Голова закружилась. Я зашаталась и, теряя сознание, свалилась на пол…

Видимо, ТиТиПи поднял меня на руках, потому что услышала, как доктор Козельский снова заорал:

– Не смейте прикасаться к ней! Вызовите гинеколога, бесы! – Это уже к охранникам. – Нет! Я сам. Я сам доставлю ее в отделение. – О последующих событиях я узнавала по частям. От разных людей. В разное время.

Отец Сергий на руках притащил меня в гинекологическое отделение института, что было неподалеку. Хотя с его телосложением – он казался мне то длинной удочкой-спиннингом, то плоской линейкой такой же длины – и физическими возможностями этот путь был неблизким, мягко говоря. По дороге я вспомнила его институтское прозвище: «Данила Козел». Хотела улыбнуться и не смогла, но понимала, что на этот раз мне удалось унести ноги.

Гинекологи не справились с маточным кровотечением. Эндометрий матки на пике менструации походил на губку, напитанную кровью, из которой Тихонова центрифуга выжимала ее, будто прессом. А потом уже было все равно: запустились механизмы патологического процесса, и матка продолжала также интенсивно кровоточить, словно центрифугу никто не выключал.

Гинекологи полезли в живот. А там весь малый таз с маткой, трубами и яичниками, мочевым пузырем и прямой кишкой, вся тазовая клетчатка были имбибированы кровью так сильно, что ткани не дифференцировались. Тогда Тихон велел позвать Зиновия Травина, и голос его дрожал…

Я пребывала в гиповолемическом шоке и периодически всплывающим сознанием своим перебралась в детский дом, что совсем в другом урюпинске. За тысячу километров отсюда на северо-восток. Меня определили туда родители: мама и папа или кто-то из них. Странно, но мама меня не интересовала.

Я – в пятом или шестом классе и сейчас узнаю все про себя, своих родителей… и смогу, наконец, написать честное резюме. Переминаюсь в пустом коридоре в ожидании неведомой подсказки. Смотрю на стоптанные сандалии. На дырку в чулке, там, где большой палец.

Ко мне вперевалку приближается старуха. Высокая, грузная, с полоской густых усов, с кучей бородавок. Подходит. Замирает. Вынимает из кармана пачку сигарет в плоской бумажной упаковке красного цвета. «Прима», – узнаю я. Закуривает. Сплевывает крошки табака и говорит, картаво раскатывая «р»:

– Здравствуй, Вера Павловна! Где ты шляешься? Опять на яблоне спала? Папка с личным делом твоим в канцелярии. Только там ничего нового не прибавилось. Хочешь взглянуть?

«Хочу», – пытаюсь сказать я, но губы не двигаются и язык тоже.

– Хочешь? – снова интересуется старуха. Я вспоминаю, что зовут ее баба Фаня. Фанька, как зовем мы ее за глаза. По паспорту – Фаина Зусмановна Зеттель. Вспоминаю, что напившись, а напивалась баба Фаня строго по пятницам, захватывая субботу и часть воскресения, она впаривает нам тексты Торы. Все эти многочисленные заповеди числом в 613, которые помнила назубок, будто держала в себе USB driver. Только простые тексты Торы не давались нам в понимание. Дети выдерживали не более десяти-пятнадцати минут невнятного бормотания, несмотря на бесплатные сигареты. Лишь я терпела пытку текстами до конца, пока Фанька, наконец, не засыпала…

При желании я могла вспомнить все 613 заповедей, но это не доставляло удовольствия. Большинство заповедей казалось совершенно бессмысленными. Некоторые были настолько очевидны, что не заслуживали специального рассмотрения. Другие, наоборот, настораживали, даже пугали безграничной, почти космической пустотой, недоступной моему пониманию.

«И благословил их Творец, и сказал: плодитесь и размножайтесь», – гласила первая заповедь Торы, ясная и понятная двенадцатилетней девочке. «Соблюдай завет Мой. Да будет обрезан у вас всякий мужчина». Эта тоже была понятна, поскольку Фанька успела просветить меня по поводу ритуала обрезания у евреев. А тезисы про козленка: «Не вари козленка в молоке матери его» и «По струпу не брить», удивляли невнятностью описанных процедур. По поводу заповеди «Не стригите краев волос вокруг головы вашей», мне всегда хотелось спросить: – Почему? – Следующие две заповеди: «Ни к какой единокровной не приближайтесь, чтобы открыть наготу», и вторая, похожая: «Наготы дочери твоей не открывай, ибо твоя нагота она», вызывали странное возбуждение непонятной запретностью. А потом догадалась, про что они. Про Тихона и его отношения с Дарвин, что любила подчеркивать свой статус падчерицы…

И вдруг с поразительной ясностью осознала невероятное: этот сукин сын мучитель Тихон – он и есть мой родной отец, которого искала всю жизнь. И сразу факты, и их интерпретация, и события, случившиеся в этой связи, и не случившиеся, и поступки Тихона, и мои, и Дарвин, и близких друзей наших, агрегировали и выстроились в совершенно безумную, доказательную и бездоказательную цепь, подтверждавшую такую возможность… и столь же решительно отвергавшую ее. И колоколом, тревожащим душу и тело, прозвучало, еще не осознанное до конца: знает ли он? Хотя, какое это имело значение?

Он просто не мог не быть моим отцом. Оставляя в мозгу глубокую борозду, пронесся короткий клип с саундтреком из «Бременских музыкантов»: Тихон, молодой и счастливый, спускается по ступенькам родильного дома со мной на руках. Рядом женщина с цветами. Видимо, мать.

Я прозреваю и начинаю понимать, почему меня так бесило, когда Дарвин называла Тихона папой. Во мне смешались, как это бывает у девочек, мучительно прекрасная и пронзительно чистая любовь к нему, смешанная с не менее сильным сексуальным влечением. И сразу всплывают из Торы знакомые строчки про наготу единокровной, которую лучше не открывать.

– С чем пожаловала, Верунчик? – напоминает о себе баба Фаня.

– Расскажи, как я попала в детский дом? – прошу я, хоть знаю историю эту назубок. Фанька соглашается. Идет в кладовку за водкой. Возвращается. Отпивает. Дает мне сделать глоток. Закуривает. Протягивает вторую сигарету. «Боже мой! – с ужасом думаю я. – Неужели в двенадцать лет я могла выпить водку из горла и выкурить сигарету? Дарвин тоже могла, – успокаиваю я себя. – А забавы с гениталиями, которые мы позволяли, не зависимо от того, кто твой партнер: мальчик или девочка, взрослый мужчина или женщина? А Дарвин? Она позволяла себе подобное, невзирая на гендер? Хотя, кто спрашивал ее? И остался ли от тех далеких детдомовских утех след в ее душе, такой же болезненный и глубокий, как в моей?».

– Тебя привезли к нам из дома младенца, – продолжает баба Фаня. – С готовым именем и фамилией, придуманными там. Про коней твоих, родителей, значит, в сопроводительных бумагах ни слова. Следовательно, родилась ты в беспорочном зачатии, – пугает меня литературными текстами баба Фаня. – Хотя, мать должна быть, крути, не крути…

Мы снова отпиваем водку из горла. Продолжаем курить. Фанька смотрит на меня большими коровьими глазами, темными и печальными, как у большинства еврейских женщин. – Послушай кусочек из Будды, – говорит она, будто собралась сыграть прелюд Шопена. – Ты уже большая. И понимать должна больше, чем восьмилетняя пацанка. Не стой столбом. Сядь. – Я сажусь на пол подле нее. Она пахнет детством, скудным, почти нищенским. Но запах так приятен, так отчетлив, будто соломинкой щекочет ноздри, что хочется поселить его в себе навсегда, на всю оставшуюся жизнь.

– Страдание противоестественно, – доносится до меня голос Фаньки. – Возможно, поэтому оно составляет большую часть человеческой жизни, которая сама по себе тоже противоестественна. Страдание – даже не часть, а скорее форма существования человека. И причина страданий – неведение, как у тебя, которое служит толчком для цепи событий, приводящих к страданию. – Она продолжает и говорит, что неведение о судьбе отца, делает меня несчастной.

– Да, да! Он законченный поц, твой отец, если сдал тебя в дом младенца. Или, наоборот, святой, если сделал это. Единственный способ избавления от страданий – познание, к которому ведет «срединный путь». Но тебе это ни к чему. Тебе надо узнать, что сделал твой отец, перед тем, как сдать тебя в дом младенца, как сдавали в мое время пустые бутылки в специальные ларьки.

Баба Фаня пьяна. Она сидит подле меня на полу, вытянув длинные толстые ноги в шерстяных чулках и глубоких галошах до лодыжек. Молчит. Изредка всхрапывает, громко и протяжно, будто в последний раз. Рядом валяется пустая бутылка. А я, погрязнув в ее пьяных текстах про страдания и несчастья, которые и есть форма существования человека, стараюсь выбраться из них. И вспоминаю, что счастье не только в том, как ты живешь и чем владеешь, но также в том, как ты относишься к этому.

– Знание, как любая наука, всегда сакрально, – внезапно заявляет баба Фаня, не открывая глаз.

Я вздрагиваю, вспоминаю Дарвин, и хочу возразить, но Фанька продолжает, не обращая не меня внимания:

– Сакрально, потому что представляет ценность само по себе. Наука, о которой печешься, не может быть частной собственностью. Если человек сделал открытие, оно тут же, as if on purpose, приобретает характер всеобщего достояния, как теория относительности или хоккей на траве. Как третий закон термодинамики или доспехи для биатлона. Как, созданная Ламарком и Дарвином, теория эволюции. И все попытки сокрыть открытия от людей кончаются одинаково…

Я снова вздрагиваю, потому что Дарвин, просвещая меня, говорила, будто наука в наше время, как и общество, привержена рыночным отношениям.

«На сегодня хватит, – думая я. – Мне пора». И ухожу, в который раз забывая спросить, откуда у бабы Фани хороший литературный язык, познания в теологии, и кто впарил ей, что наука умеет много гитик?

Я только-только успела вернуться от Фаньки Зеттель и улечься на стол, как в операционную с трудом вошел, именно вошел, а не взбежал, несмотря на мой критический статус, Зиновий Травин. Он и не мог вбежать, поскольку к вечеру обычно бывал мертвецки пьян. В этот день тоже. Однако подошел. Склонился. Сначала надо мной. Потом над операционной раной. Попросил убрать салфетки. Постоял. Помолчал, будто я не умирала. Надолго застыл над листками с анализами. Поинтересовался осторожно: – Что стряслось с больной?

Blockhead[34] ТиТиПи схватил его за плечи и заорал матерное про не купируемое кровотечение в моем малом тазу, про придурков-гинекологов и что, если Зина сейчас же не придет в форму, он прилюдно набьет ему морду, а потом подаст в суд за неисполнение врачебного долга.

Зина не повел бровью. Без усилий высвободился из объятий Тихона, хоть был на голову ниже. Посмотрел на операционную сестру. Та сразу поняла молчаливую команду. Кивнула санитарке и через минуту Зиновий цедил сквозь стиснутые зубы операционный спирт…

Ему и впрямь было трудно в моем малом тазу. Кровотечение не останавливалось, хоть толпа доноров у кабинета переливания крови не уменьшалась: столько, сколько вливали в меня свежей донорской крови, столько и выливалось обратно через матку, трубы, яичники, жировую клетчатку… Кровоточили даже губчатые кости таза.

Зиновий смог найти и перевязать в кровоточащем месиве внутренние подвздошные артерии. Ампутировал матку. Но кровотечение продолжалось. Все понимали, что у меня тромбогеморрагический синдром и лили, лили препараты, повышающие свертываемость крови. Но синдром не купировался. Патологические механизмы, запущенные центрифугой, нарастали. Все тазы вокруг операционного стола, включая мой собственный большой таз, были переполненными салфетками с кровью.

– Введите ей гепарин, – попросил Зина.

– Ты спятил, придурок! – снова принялся орать ТиТиПи. – Гепарин усилит кровотечение! Тогда лучше цианистый калий!


– Он перевел дыхание и продолжал с новой силой: – Алкоголь убил все клетки твоего мозга, мудак!

– Только те, которые отказывались пить, – смог улыбнуться Зина. Повернулся к анестезиологам и повторил: – Один миллилитр! – И принялся за экстирпацию матки, когда вместе с маткой убирается вся клетчатка в тазу вместе органами малого таза, будто у меня там рак с метастазами.

Только кровотечение продолжалось. Я казалась им бочкой без дна. И себе тоже. Давление выше сорока не поднималось, хоть донорскую кровь лили в четыре вены сразу. Я лежала, ни жива, ни мертва, и занималась тем, что возвышалась в собственных глазах от всеобщего внимания и заботы. В нашей стране, где жизнь человека во все времена ничего не стоила, несмотря на интеллигентские бредни, будто жизнь каждого бесценна, возня вокруг операционного стола сильно выходила за общепринятые рамки, удивляя институт и меня. И сожалела, что слишком легко доставалась всем. И Дарвин в том числе.

– Организуйте прямое переливание, – попросил Зиновий Тихона.

– Я готова! У меня первая группа. – Бесконечно одаренная Дарвин, вместе с Зоей Космодемьянской, Валентиной Терешкой и Марией Кюри-Склодовской шагнула вперед. Ей было известно, что Склодовская, исследуя радиоактивность, облучала себя урановой рудой, что была дважды лауреатом Нобелевской премии. Но вряд ли знала, что Мария вместе с мужем отказалась патентовать открытие радиоактивностии предоставила его безвозмездно человечеству. Правда, урановая бомба оказалась не самым лучшим решением. Только люди всегда, даже в самых мирных открытиях, искали возможность милитаристского использования. Возможно, другую воду ждала та же участь.

Дарвин уложили на соседний стол. Соединили катетером локтевую артерию с моей бедренной. Сняли зажимы и кровь из Дарвин потекла в меня.

– Сколько можно взять? – склонился к ней врач-трансфузиолог.

– Пока не потеряю сознание.

Зиновий Травин не зря слыл отличным хирургом. По мне, так он был просто гениален. И также гениально корригировал мой гомеостаз. Я быстро поправлялась и не сожалела, что не смогу иметь детей, как заверила меня сучка гинеколог, заведовавшая отделением. Зато им никогда не попасть в детский дом, успокаивала я себя. Это было слабым утешением, но другого найти не могла.

– Кем вам приходится Тихон Трофимович? – поинтересовалась гинеколог во всем крахмальном и гнусно улыбнулась.

– Отцом родным, – заверила я злорадно. – Дочь от первого брака. – И подумала, что, возможно, не далека от истины.

Гораздо сильнее, чем дети, меня беспокоило отсутствие яичников и бездна там, где у нормальных людей матка. Вернется ли либидо? Воротится ли желание целоваться с Дарвин, заниматься любовью с мужчинами, или оргазм станет недостижимым? В нынешней жизни секс занимал не слишком много места. Он был даже меньше, чем просто «стакан воды», как полагала когда-то Жорж Санд, подружка Шопена. А для Дарвин… Дарвин однажды заявила: «Приятно сознавать, что все удовольствия мира – у тебя между ног». Только для нее секс тоже был не важнее апельсинового сока и бутерброда с сыром. Но если целый день во рту ни крошки, бутерброд становился смыслом жизни.

Через два дня меня перевели из реанимации в палату. Утром появился Травин. Велел вытащить все катетеры. Заставил встать, сделать несколько шагов. Я впервые смогла осмотреть палату и поразилась ее великолепию, потрясающему постельному белью, ящику во всю стену, кондиционеру за спиной и вазе с фруктами. Кому готовил ТиТиПи эти апартаменты?

Мы стояли посреди палаты. Я судорожно цеплялась за Травина и было безумно влюблена в него. Так может быть влюблена девочка в живого киношного героя, прискакавшего за ней на коне в детский дом, чтобы увезти оттуда навсегда. Прижалась к нему. Травин не гнал прочь, как обычно. Даже не отстранился. Я подняла лицо, подставив губы для поцелуя, и замерла в ожидании. Голова кружилась все сильнее. Подгибались колени. Когда губы Травина, наконец, коснулись моих, я собралась очутиться на седьмом небе от счастья…

Только ничего не случилось. Травинские губы, с колючими волосками по краям, касались моих. Мешал нос. Небритый подбородок царапал щеку. Я втянула в рот его верхнюю губу. С таким же успехом можно было пососать кончик карандаша. Он коснулся ладонью щеки. Я представила, как его руки умело действовали в моем малом тазу. Желания не прибавилось. Благодарности – тоже.

– Зина, вы все убрали там? – растерянно поинтересовалась я. И вдруг поняла, яснее ясного, что яичники с их гормонами не при делах. Это прошла любовь, так и не начавшись. Мучительная и прекрасная в своей безответности, она долгое время делала меня счастливой. А теперь мне все равно: оставил он в животе немного яичниковой ткани, салфетку… или кастрация была тотальной.

А Травин, ничего не подозревая, продолжал ласкать лицо и губы, и говорил что-то. Я прислушалась:

– …и матку с клетчаткой. Часть ткани яичников оставил. Они хорошо регенерируют. – Он поднял меня. Отнес в кровать. Сел рядом. Мне показалось, от него не пахнет спиртом. Только в душе была пустота, как в малом тазу, где на месте матки зияла пропасть. И все отчетливей понимала, что мы поменялись местами. Внезапно и навсегда. Теперь Травин был влюблен безответно. И надежда на будущую взаимность ему не грозила. Но он этого не понимал, как я когда-то. И приходил по утрам и вечерами тоже. Садился в кресло у окна и говорил… Говорил про свою любовь. Говорил про жизнь, что вдруг перестала задаваться, про пьянство… Короче, в течение нескольких дней Травин пересказал мне свой анамнез. Тот, что не был занесен в его личное дело…

Он рос в интеллигентной семье северной столицы. Папа – известный терапевт в городе. Мама служила концертмейстером скрипок в филармоническом оркестре. Вместе с ним росла сестра: девочка-индиго со светлым, мудрым, завораживающим взглядом, проникающим в душу. Она вызывала в нем любопытство своими уникальными способностями, совершенно неожиданными нездешними знаниями и интересом к познанию окружающего мира. А сестра не обращала внимания. Будто нет его. Кумиром девочки, ее звали Лизой, был отец.

Лиза оканчивала школу. Зиновий Травин несколько лет, как работал хирургом в одной из клиник. Уже тогда коллеги обратили внимание на его мастерство, которое дается только годами упорного труда и только единицам.

Благополучная жизнь, как это бывает обычно, внезапно оборвалась. В автомобильной катастрофе погибли родители. К ним переехала одна из бабушек, присматривать за Лизой: грузная старуха с отечными от тромбофлебита ногами. А Лизу словно подменили. Она и раньше не любила подчиняться. Но теперь отказалась следовать общепринятым нормам. Выкрасила волосы в синий цвет. Понатыкала железки в брови, губы и соски. Остановила учебу в консерватории и принялась играть на клавишных в какой-то безумной рок-группе. Повадилась ходить с ними на кладбище к родителям.

Травин с ужасом ждал, когда она попробует наркотики и уныло твердил о пагубности этого занятия. И понимал, что с ее целеустремленностью и бесстрашием зла не избежать. Если Лиза начнет, ее не остановить. И караулил, и лазил в карманы, и нюхал одежду и воздух в ее комнате, в туалете. Только, занятый хирургией, прозевал Лизин старт. А когда понял – было поздно.

Девочка стремительно деградировала. Перестала мыться, менять одежды, есть. Клянчила деньги, напористо и зло, поражая всякий раз новыми выдумками. Когда он дежурил в клинике, приводила в дом взрослых мужчин и оставляла до утра, наплевав на бабку. А та, смущаясь, рассказывала ему про дикие Лизины выходки, стоны и крики по ночам.

Я слушала Травина и видела перед собой Дарвин, что была так похожа на Лизу. С Дарвин могло происходить тоже самое. Она была девочкой-индиго со столь же яркой симптоматикой и такими же, как у Лизы, светлыми мудрыми глазами. С поразительными способностями к языкам, что давались ей легко и просто, как иным дается таблица умножения, талантами в музыке. В скрипичных вечерах ТиТиПи она с успехом заменяла завлабшу Наташку Кипиани, которая болезненно переносила свои менструации, запивая их лошадиными дозами красного грузинского вина и обезболивающими.

Травин любил свою сестру и ненавидел. Презирал и восхищался стойкостью и силой духа, что позволяли ей выносить всю эту адскую жизнь, полную грязи, страданий и боли. И сотни раз пытался остановить ее. Водил к психологам, психиатрам, гипнотизерам, наркологам, экстрасенсам. И, удивительное дело, Лиза охотно ходила с ним туда. Только, что для нее врачи и колдуны? Она легко переигрывала их на их же поле, безошибочно парируя попытки поставить ее в тупик.

Однажды, наплевав на дела, он заехал домой рано утром после очередного ночного дежурства. Бесстыдно раздвинув ноги, Лиза лежала голой на смятой замаранной постели. Только спущенные чулки. В ногах валялся зачуханный мужик в дырявых носках и громко храпел, пузыря слюной.

Бормоча ругательства, он схватил мужика за ноги, протащил до дверей и выбросил на лестничную клетку. Вернулся. Лизы спала. От наркотиков и пьянства лицо ее постарело, стало серым, с отвратительным синюшным оттенком, как у пьянчуг, что ошивались во дворе их дома, где был гипермаркет. Но глаза, удивительно большие и чистые, глаза счастливого ребенка, с прежней проницательностью и мудростью смотрели на него.

И еще не понимая, что произойдет сейчас, но, уже готовясь к неизбежному, с какой-то посторонней жадностью рассматривал закостеневшее в худобе немытое тело с синяками и следами множества инъекций…

Ему показалось, она сказала:

– Ляг рядом… как папа.

Не стал переспрашивать. И, как был, в ботинках, костюме и галстуке, улегся в грязную постель. Замер, боясь дышать и пошевелиться. Лиза повернулась к нему. Положила руку на грудь. Сказала:

– Папочка…

Они пролежали без движений несколько часов, Он забыл, что на столе в операционной его ждет больной и был готов ввести себе любой наркотик, лишь бы лежать рядом с ней бесконечно. Но Лиза так не думала. Села в постели, прикрыв исхудавшие грудки руками, и потребовала: – Сними галстук…

Она первой остановила движения. И молча лежала, и не старалась осознать случившееся. А он казнил себя. С каждой минутой сильнее, понимая, что совершил ужасное. И с содроганием, и отвращением к себе и к ней отвернулся и закрыл глаза, ожидая ответной реакции. Время остановилось.

Спустя час или два, или день, поглаживая голую грудь и живот в зарослях жестких волос, Лиза снова попросила: – Сними галстук!

Он уже знал, что делать. И то, что грязные простыни с потеками чужой спермы, и нищенский запах немытого Лизиного тела, и то, что они брат и сестра, придавали их действиям особые смысл и изыск, как казалось обоим.

Он провел в комнате Лизы безвылазно несколько дней. Потом отмыл ее. Убрал комнату и впервые спустился вниз за едой. Они сидели на кухне. Оба счастливые. И набивали рот бутербродами с лососем, копченым угрем и испанской ветчиной. А напоследок съели дыню.

Лиза переродилась. И как-то сразу. И была счастлива любовью своей. А он? Был ли счастлив? Или мысль об инцесте грызла душу? Или угрызения в содеянном постепенно слабели, как слабеет от постоянства боль в спине?

Он все сильнее привязывался к Лизе и утешался тем, что случившееся было единственно возможным способом спасти ее. А когда понял, что влюблен, отчаянно и безоглядно, было поздно менять что-либо.

Я слушала Травина и вспоминала тексты Фаньки Зеттель из Торы: «Ни к какой единокровной не приближайтесь, чтобы открыть наготу». И еще: «Наготы дочери твоей не открывай, ибо твоя нагота она». И понимала, что ни Травин, ни Лиза Тору не читали…

Они стали жить, как муж и жена, только ненормально влюбленные. Медовый месяц не кончался. Они не замечали молчаливую перепуганную бабку, которая не желала разговаривать и обсуждать случившееся. Она просто не видела их. Лиза добавляла: «В упор». Лишь готовила еду, а потом уходила к себе. Усаживалась в кресло с очередной толстой партитурой на коленях и, помахивая рукой, выводила мелодию. И чахла день ото дня. Перестала ходить в консерваторию. А потом пристрастилась к алкоголю. Покупала коньяк. Наливала в чайник для заварки и тянула мелкими глотками целый день.

А однажды, напившись, без стука вошла к ним в спальню и увидела то, что должна была рано или поздно увидеть. Хотела сказать что-то. Не смогла. Прикрыла рукой лицо. И стояла так, пока не упала. Травин подбежал: пульса не было, дыхания тоже. Он пытался реанимировать, но бабка не хотела жить.

Лиза плакала и повторяла: – Это я убила ее. Я!

– Да, топором…

Травин продолжил свои хирургические подвиги. Стал заведовать отделением. Защитил докторскую. И по-прежнему каждый вечер спешил домой, чтобы поскорее обнять Лизу и погрузиться в бездонные глаза, как в спасение, потому что инцест непрестанно грыз душу и тело.

А Лизе было плевать на инцест, будто не знала, что это, и на косые взгляды, и пересуды за спиной тоже. Она была счастлива им. Вернулась в консерваторию. Ее фортепианные концерты собирали меломанов со всех концов северной столицы. Только играла неровно. После блестяще сыгранного концерта могла провалить следующий или вообще отказаться от выступления. Но ей все сходило с рук. Капризы лишь подогревали интерес публики.

Так продолжалось долгие десять лет, счастливых и безмятежных. Они все больше привязывались друг к другу, трансформируясь в странный двуполый организм, единый и самодостаточный во всем и всегда. Им казалось, что будут также счастливы и двадцать лет спустя. Его слава блистательного хирурга росла. Не только пациенты, но богатые и влиятельные люди искали дружбы с ним. Лиза победила на нескольких международных конкурсах…

А потом Лиза начала охладевать к нему и старалась скрыть это молчанием. Возможно, почувствовала вину, как чувствовал он. Только в отличие от него, понимала, что вместе им нечего делать двоим, и в постели тоже. И говорила: – Виноват только один из нас. Мы оба знаем, кто.

А однажды сказала:

– Жену английского короля Генриха VIII Анну из рода Болейн обвинили в кровосмесительной связи с братом, хотя, по правде, там были только намерения. Однако матери будущей королевы Елизаветы отрубили голову…

Лиза перестала пускать его в свои глаза, звать в концерты. А однажды, без тени смущения, заявила, что влюблена. Он был так потрясен, что не поинтересовался, в кого? А она продолжала, что хочет замуж, как все. Что, как все, хочет иметь детей, которых им вдвоем не завести. Он думал, что умрет от ревности и горя, и боли. Но не умер. Спасала работа. А в доме все шло своим чередом, только через пень-колоду. Они по-прежнему жили вдвоем, но прежней близости не стало, хоть иногда занимались любовью. Лиза готовилась к переезду в квартиру будущего мужа…

А потом началась какая-то возня вокруг него. Компьютер выбросил фамилию «Травин» в качестве одного из присяжных заседателей на судебном процессе. Он позвонил судье и вежливо отказался, сославшись на занятость. Но для судьи было делом чести заполучить именно его на суд…

Он являлся на судебные заседания, прихватив истории болезней пациентов, готовящихся к операциям. И, проглядывая анализы, прислушивался вполуха к происходящему. Судили трех чеченцев или дагестанцев, обвиняемых в убийстве журналиста-иностранца. И чем дольше слушал, тем отчетливее понимал, что доказательств их вины в деле нет. Что участники судебного процесса, включая судью, стороны обвинения и защиты, разыгрывают фарс перед публикой, перед присяжными, перед самими собой.

На одном из заседаний он поделился этой мыслью со старостой присяжных. А тот под большим секретом сообщил, что участь трех бандитов давно решена. Что процесс имеет важное политическое значение и призван не просто покарать виновных, но продемонстрировать общественности страны и остальному миру независимость от власти и справедливость нашего суда.

– Но они невиновны! – горячился он. – Даже я понимаю это. А про публику в зале, судей и вашу камарилью говорить не приходится.

– Какое значение для власти имеет: виновны эти люди или нет? На кону нечто большее, – вяло отбил староста.

Он отказался подписывать вердикт о виновности подсудимых. А потом дал неосторожное интервью журналистам. На следующий день его пригласил к себе судья и попытался объяснить возможные последствия такого поступка. Травин заупрямился. Его позвали в службу безопасности северной столицы и жестко потребовали дезавуировать свое заявление. Он снова отказался.

Через пару дней на его служебную электронную почту пришла чья-то ссылка на адрес в YouTube. Он механически прошел по ссылке. Открыл… Лучше бы ему этого не делать никогда. И не делать нельзя. Видеоклип в формате HD демонстрировал на весь свет, как он и Лиза занимаются любовью. Сначала в спальне. Потом в кухне на столе. Потом в ванной…

Его не задевала мысль, как им удалось? Он с ужасом думал, что сделает Лиза, когда увидит это. И всеми силами старался оградить ее от походов в интернет. Но однажды, вернувшись домой, застал сестру на кухне, перед смарт-ящиком на стене. Уставившись в большой экран, она лила в граненый стакан водку и пиво из двух бутылок одновременно и перемешивала содержимое чайной ложкой. А ящик демонстрировал подробности их давних, он точно знал, что давних, занятий любовью, сопровождая видеоряд качественным саундтреком.

На следующий день Лиза выкрасила волосы в синий цвет. Сделала пирсинг. Достала с антресолей гитару и дудку с клавишами. Допила остатки водки и спустилась вниз, где ее поджидали постаревшие рокеры. Ему показалось, что та прежняя сумасшедшая Лизина жизнь с наркотиками и алкоголем никогда не прекращалась. Что не было десяти лет счастья. Что был просто сон, но какой!

Лиза ушла в загул. А когда заявилась домой, он с трудом узнал в седой, донельзя исхудавшей женщине в обносках, с синяком во всю щеку, свою сестру Разговаривать было бесполезно. Лиза молча забрала часть денег из шкатулки в буфете и также молча ушла.

Его снова вызвали в службу безопасности. Он не пошел. Тогда в клинику к нему пришли двое и настоятельно попросили отозвать свое интервью. Он не стал разговаривать. А вечером, подъезжая к дому, обратил внимание на толпу у подъезда, на полицейские автомобили, машину скорой помощи, на открытое окно в кухне своей квартиры на девятом этаже… И уже знал, что случилось. И сидел в машине, не в силах выйти. И не потому, что боялся. И наблюдал через стекло, как тело поместили в черный пластиковый чехол, задернули молнию, прокатили на каталке и погрузили в «Скорую»…

– Дальше тебе неинтересно, – сказал Травин и не пахнул спиртом…

30

Думаете, что вы крутая коза? Побрейте задницу сначала.

31

Пошла вон, сучка.

32

Я спрятала эту железяку в…

33

У меня был предменструальный синдром.

34

Долбанный.

Дора, Дора, памидора…

Подняться наверх