Читать книгу Без начала и конца - Сергей Попадюк - Страница 44

Повесть
Опять Астрахань

Оглавление

14.11.1975. Рассеянно и лукаво улыбаясь, она пошла за мной. Мы легли, но из-за занавески я видел, что бабушка неодобрительно наблюдает за нами. Я чувствовал рядом с собой гладкое прохладное тело с маленькими яблоками грудей и готов был заплакать от жалости к нам обоим, так долго разлученным. Бабушка прошла мимо нас, покачивая головой, и вдруг я увидел, что это не бабушка, а Василий Васильевич, хозяин дачи. Но мне было все равно: Юла была рядом, нежность переполняла меня. Продолжая улыбаться, она обвила мои ноги своими, и я почувствовал нестерпимое желание… но тут какая-то тварь, должно быть, дежурная по этажу, громко стуча копытами, прошла по гулкому гостиничному коридору. Я проснулся и обнаружил над собой по крайней мере трех (судя по звуку) комаров, барражирующих в поисках цели. Поздновато для них, – подумалось, – зима скоро. За стеной кто-то раскатисто храпел. Часы на соборной колокольне пробили два раза, – значит, спал я меньше часа. В Астрахани вообще плохо спится…

Ну не смешно ли, что я вижу такие сны и предаюсь горестным воспоминаниям не где-нибудь, а в местности, которую с некоторой натяжкой можно назвать «страной лотоса», в гостинице, которая так и называется: «Лотос»?

Весь день сегодня заняла поездка в Хошеутово. Вечер, сижу в номере. Номер точно такой же, как тот, в котором мы с Витькой Зубаревым прожили весь июль, но только одноместный и словно отразившийся в зеркале: уборная с душем, шкаф и кровать слева, а стол и кресло справа; и даже карта области также висит на стене.

Что же было главным сегодня? А вот: холодное осеннее солнце и неправдоподобно яркая синева Бузана, сверкнувшая посреди бурой поймы; половцы-перевозчики (кипчаки) и кочевые ногайцы на пароме; пески, сменившие за Ахтубой мерзлый суглинок. Все мы промерзли за день в «газике».

Теперь, отогревшись стаканом вина и чаем, сижу в кресле, курю, читаю «По направлению к Свану», а мысли далеко бродят.

Там, в Хошеутово, я выступал в роли авторитетного эксперта, уверенной рукой настрочил акт и первый подписал его, но вечерами, сидя в одиночестве в этом номере, развалившись в кресле и положив ноги на стул, – в номере, из окна которого открывается по утрам тот же самый вид, что и летом: шиферные крыши Семнадцатой пристани, кремлевские башни и Собор вдалеке, – лениво перелистывая страницы, покуривая, пуская дым в свет настольной лампы – дым, клубясь из света в тень, обнаруживает границу между ними, отчего свет становится плотным, материальным, – и следя за завитками собственных мыслей, слегка возбужденных чтением, – вечерами я думаю о том, что жизнь не задалась.

Причем не задалась не изначально, не в силу, так сказать, тяготеющего над ней рока, а лишь на последнем пороге, перед последним и уже не самым трудным препятствием. (Я не о застрявшей диссертации, конечно, вернее – не только о ней.) Готовый с ходу перешагнуть этот порог, это препятствие, я вдруг застыл отчего-то, застыл, как очарованный, и вот стою не год и не два, в сомнамбулической неподвижности, не находя в себе сил ни перешагнуть, ни отойти в сторону. Я все сделал правильно, грех говорить, я все сделал, как надо; только не смог это «все» до ума довести.

Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было.

Батюшков. Опыты в стихах и прозе.

Вся моя мудрость (понимаю я, сидя в номере астраханской гостиницы и глядя на дым, клубящийся в свете настольной лампы), вся житейская мудрость моя – это всего лишь штампованные, потерявшие сокровенный смысл, стершиеся от неразборчивого употребления фразы. Они автоматически, без всякого нравственного усилия выскакивают из меня в ответ на крики о помощи – и точно так же выскакивают, когда эти крики доносятся из потемок собственной моей души – из той глубины, где сохранилась еще детская и юношеская чистота, оскорбленная совершившимся втихомолку предательством.

Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, – хотя не признавался в этом самому себе, – что так будет продолжаться до конца его дней…

Пруст. По направлению к Свану.

Вот именно – предательством! Как же еще назвать этот малодушный самоубийственный покой, эту постоянную слепую готовность защитить, сохранить его во что бы то ни стало, не допустить, уничтожить в зародыше любое сомнение, разочарование, обиду, тоску!.. Именно их уничтожить, а не то, что их порождает. Устраниться, закрыть глаза, спрятать голову под крыло… Юла – та хоть без фраз обходилась.

О, не смотри на меня, мое детство, этими большими, испуганными глазами.

Набоков. Дар.

И вот – стал я похож на шашку под руками неумелого игрока, которая передвигается на освободившееся поле – без цели, без плана, – передвигается лишь потому, что поле освободилось. Я не создаю обстоятельств – я только пользуюсь ими, когда они сами собой, независимо от меня возникают. Такая пташка, может и в дамки выбиться, да что толку!..

* * *

Бессмертья, может быть, залог!


Пушкин. Пир во время чумы.

– Как же ты это понимаешь?

– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!

Лесков. Очарованный странник.

В таком же или почти таком же номере прошел июль в ожидании Юлы.

Это напряженное, нетерпеливое ожидание послужило продолжением восхитительного угара, из которого я было вывалился после того, как мы расстались: сильный толчок, и сразу все остановилось в пустой звенящей тишине. Последовавшая за этим неделя до отъезда в Астрахань была мучительна. В Астрахани угар возобновился: я ждал Юлу со дня на день.

Впрочем, это не был угар, потому что ощущение счастья утратило свою монолитность. Вернее, так в Астрахани, куда мы с Зубаревым приехали для совместной работы, счастье отчетливо расслоилось, выделив на одном полюсе невероятный, невыносимый восторг, на другом – страх, доходящий до дурноты.

Нет, не так. Восторг и страх настолько перемешались между собой, что их невозможно стало отличить друг от друга. Это был единый насыщенный раствор, и он постепенно густел, все больше окрашивался страхом – по мере того как восторг поглощался реакцией.

Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить…

Фолкнер. Город. 5.

Потому что приезд Юлы означал бы, что все, что произошло в Москве, – не мимолетная женская дань моему бескорыстию, не последний безрассудный порыв смирившегося человека – не угар, не сон; и отступать, действительно, некуда. Красивейшая женщина, невозмутимая, непостижимая, недосягаемая, с горделивой и скромной улыбкой, с томительным голосом проснувшейся феи, завоевана, захвачена мной и отныне мне принадлежит.

Победа блистательная! После такой победы полководец, как бы ни был он молод, может удалиться на покой в полной уверенности, что вся его дальнейшая – пусть даже бесцветная – жизнь будет освещена и оправдана этой победой, что имя его отныне будет вечно греметь в памяти народной. И что бы он теперь ни предпринял, каких бы почестей ни достиг, все это будет мелко, померкнет перед уже содеянным. А значит – стоит ли и стараться! Умевший прежде легко переходить от одного увлечения к другому и даже совмещать их, не мысливший жизни без постоянно возобновляемой влюбленности, я хладнокровно взирал теперь на попадавшие в поле зрения соблазны и без сожаления проходил мимо. (Одна, на пляже, очень недвусмысленно поглядывала; показалось мне или и впрямь она была похожа чем-то на Юлу?) Я был переполнен, Юла одна все затмила.

Чего еще мог бы

Я пожелать на земле? Сердце полно до краев.


Катулл

Я и не подумал бы отступать, но не мог не оглянуться в последний раз на покинутый берег. Там оставалась прежняя жизнь, мутная, неряшливая, унизительная; оставались дрязги, удушье, непрекращающийся ревнивый контроль, подозрительный и грубый; ожесточенно-мученическая забота и мелкие привычные житейские удобства, развратившие меня. С этой жизнью было покончено. Забытое ослепительное чувство свободы меня ослепляло. Новая жизнь открывалась, как если бы мне опять стало восемнадцать. Те отверстия, через которые человек выражает, выплескивает себя в мир и которые у меня за много лет замусорились всякой дрянью, промыла свежая прозрачная влага; новое понимание, новые слова во мне рождались.

И при этом – страх. Там, на покинутом берегу, оставалась женщина, сумевшая окружить меня мелкими удобствами, но не умевшая быть счастливой, а теперь и страдающая, доведенная нашим разрывом до мрачного безумия, обрывающая в отчаянии последние нити, – верная, преданная, самоотверженная, с которой связала меня прожитая жизнь – моя жизнь, – и в этой нашей жизни были не только дрязги, удушье и подозрительность… И двое мальчишек возле нее испуганно смотрели мне вслед. С горестным недоумением смотрели они, как их отец себя спасает.

…Несмотря на всю принятую решимость, было смутно в душе его, смутно до страдания: не дала и решимость спокойствия. Слишком многое стояло сзади его и мучило.

Достоевский, Братья Карамазовы. III. 8.6.

А впереди? Трезвея, я понимал: неизвестность. Потому что, хотя блистательная моя победа и должна была оправдать все жертвы, она в то же время их обессмысливала. «Муж красивой женщины», – вот что меня ожидало; полководец на покое, герой, уже совершивший свой главный подвиг, достигший пределов возможного и обреченный до самой смерти носить клеймо и проклятие своего триумфа. Пусть даже ты стал обладателем царицы Савской, Елены, Клеопатры или Василисы Прекрасной – а большего судьба и не допустит, конечно, – но разве в этом твое предназначение? «Муж красивой женщины» – и только? На кой же дьявол тогда прозрачная влага промыла отверстия, и опять мучает желание бесконечно пробовать себя, хотя бы и неудачно, – желание никогда не кончаться! Инстинктивный страх перед завершенностью, перед нарастающей скорлупой, перед последним о себе словом…

Но даже не это главное. Я мог гордиться своей победой, нежданно вырвавшей меня из ничтожества, из прозаического омута людских делишек, мог ликовать и захлебываться восторгом от того, что Василиса Прекрасная мне принадлежала, но перед самим-то собой мне незачем было притворяться. Я играл чужую роль. В этой сказочке у меня вообще не было роли, меня выкликнули по ошибке. Я не способен был совершить ни одного из тех подвигов, которые от меня требовались, – подвигов, необходимых для того, чтобы реальность окрасилась цветом легенды.

Мне не по средствам то, чем я владею…


Шекспир. Сонеты. 87.

И только гибель могла бы оправдать незаслуженную победу. Победа неминуемо должна была обернуться для меня кровавым хэппенингом. «Я избран, я обречен», – твердил я себе. В страхе прислушивался к надвигающейся развязке и знал, что после блистательной своей победы не только на покой не успею удалиться, но и до триумфа вряд ли доживу. Лишь поражение могло бы меня спасти – незамедлительное и несомненное.

Но отступать я не собирался. Напротив, очертя голову я ломился вперед, преодолевая возрастающий страх, не испытывая уже почти никакого восторга, – с упрямством заблудившегося конкистадора я лез напролом, словно весь смысл моего существования зависел теперь от Юлы.

И, конечно, желаннее встретить

Смерть, чем живому скорбеть о утрате того, что так сильно

Нас привлекало сюда чародейством надежды.


Гомер. Одиссея. XXI. 154–156.

Я слал ей восторженные, благодарные, умоляющие письма, в которых страх сквозил лишь некоторой излишней рассудительностью, и сам каждый день (а иногда и два раза в день) являлся на почту за ответом. Не получая ответа, я высматривал ее на астраханских улицах: она ведь могла приехать без предупреждения, неожиданно для себя самой, – я знал ее склонность к диковинным сумасбродствам. Сколько раз с забившимся вдруг сердцем я ожидал, что мы вот-вот столкнемся с нею в толпе и она будет все так же невозмутимо улыбаться, словно и впрямь ничего нет естественнее такой встречи. Сколько раз ожидал, что она поднимется мне навстречу с одного из кресел в гостиничном вестибюле. Сколько раз по вечерам, сидя в номере, я ожидал стука в дверь и прислушивался к шагам в коридоре…

Все мне было нипочем, даже астраханское пекло, от которого Зубарев грохнулся раз в обморок на улице. Я торопился навстречу гибели, я сам ее искал.

…И пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше – ничто.

Фолкнер. Город. 6.

Без начала и конца

Подняться наверх