Читать книгу Без начала и конца - Сергей Попадюк - Страница 43

Повесть
Сон в летнюю ночь

Оглавление

Можно было еще спастись – но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату.

Набоков. Лолита.

– Знаешь, о ком я сейчас вспомнил. О Жарике. Ты не спишь? Был у меня такой дружок в полку связи. Не знаю, кто первый назвал его так (настоящее его имя Володька Жарков), но как обычно: назвали – и прилепилось. Меня, например, звали Дюкой… А Жарик – он танцор.

У него на воле только один и был близкий человек – руководительница танцевального кружка в детдоме. Родителей своих Жарик не помнил, а она сделала из него – танцора. Артиста, как он сам себя с гордостью называл. Он и позже, в ремесленном, продолжал брать у нее уроки. Да ведь научить можно всякого, а он рожден был танцором. Танец так и рвался из него. Стоит, скажем, у тумбочки дневального, в наряде, а мимо него по коридору народ снует. Вдруг – что такое? – какое-то постукивание, пощелкивание, я не знаю – пальцами, каблуками, голенищами сапог, – но такое складное и подмывающее, что нельзя не остановиться. А у Жарика рожа отсутствующая, только в глазах ухмылка, и постукивание, пощелкивание делаются все громче. Сам почти не шевелится, но уже – танцует! А когда сгрудится вокруг толпа и уже в нетерпении, предвкушая зрелище, просят его: «Ну давай, Жарик!» – тут он расходится.

Ох, черт, это надо видеть! Смесь венгерского, мазурки, цыганочки – праздник смелого и свободного движения. Захватывающая легкость, дробность, быстрота и собственное его, Жарика, плебейское изящество; а главное – азарт, самозабвение!.. Телом своим он владел в совершенстве. Тут, может, все дело и было в этой простодушной, беспечной ухмылке, с какой выделывал он свои удалые коленца, вертясь все быстрее внутри отведенного ему круга. И стук шел такой ловкий и ладный, что никакой музыки не надо – он сам себе музыка! А мы, вся рота, восторженно выли в такт и ржали сотней глоток, глядя, как он за всех нас выплясывает из себя пустоту и горечь нашей жизни… Тут даже если помдеж в казарму войдет, никто не кричит «смирно!», да он и сам молчит – смотрит. Поэтому Жарика не часто в наряд ставили: толку от него никакого.

Гораздо чаще он на губе припухал. Мне трудно вообразить более несовместимые вещи, чем Жарик и армия. Регламент армейской жизни словно вовсе его не касался. Уставы, субординацию он поднимал на смех, приказы пропускал мимо ушей или исполнял их с таким преувеличенным шутовским усердием, что получалось навыворот. Повинуясь мгновенному импульсу, подавался в самоволку; стена с колючей проволокой его не останавливала. Легко убегал от патрулей. Не спешил, когда объявляли тревогу. На учениях терял патроны и беззаботно, как в каком-нибудь пустяке, оправдывался перед взбешенным старшиной. Само присутствие Жарика в строю превращало армию в посмешище. Сказано: строй скомороху не товарищ…

Зато уж и доставалось ему! Особенно от стариков. Вот представь себе: сами же хлопали ему, орали «давай еще, Жарик!», гордились им, когда он перед всем полком, в клубе, так же непринужденно и лихо отплясывал, – и все-таки вязались. Простить не могли, что и их он всерьез не принимал. Однажды чуть глаз пряжкой не выбили… А Жарику все нипочем. Он отсмаркивал в умывальнике кровь и смеялся: «Нас ебут, а мы крепнем». Словом, это был типичный «отчаянный забавник» – по толстовской классификации русского войска. (А я, очевидно, принадлежал к «покорным хладнокровным».) В жизни не встречал человека более легкомысленного.

На третьем году мы с ним (сами уже «старики») оба влюбились в одну девчонку, телефонистку с полкового узла связи, и по вечерам иногда провожали ее до дома. Она выходила через КПП, а мы одолевали стену за автопарком и бежали к автобусной остановке. Мы ухаживали за Галей весело и прилежно, помогая друг другу выдвинуться в ее глазах; мы просто дружили втроем – в ожидании, кому из нас она отдаст предпочтение. Тогда-то и я пристрастился к самоволкам.

– В чем дело, пойдем! – говорил мне Жарик, когда время подходило к шести. И, видя, что я колеблюсь, решительно срывался с места. – Пойдем, пойдем! А то сам же потом жалеть будешь.

И мы уходили. Незаметно выскользнув из казармы, пересекали плац и мимо клуба, будто бы по делу, прямо топали к автопарку. По нетронутому снегу статный Жарик пробирался первым, я за ним. В укромном месте он приставлял к стене доску и мигом оказывался наверху; придерживая проволоку, чтобы дать мне дорогу, радостно горланил:

И снова мы ушли – в руке рука!..


– Тише, зараза! – шипел я, залезая на стену и озираясь.

– Чего бояться? Жарков не попадается! – И следом за мной он спрыгивал в снег. – Жарков не попадается, запомни, Дюка.

И вот однажды попались. Да так, что чуть жизнью не поплатились… Это вот как было.

С наступлением весны наши свидания с Галей, естественно, участились. Ну так вот. Возвращаемся раз от нее… Надо сказать, возвращались мы всегда другим путем, не тем, каким уходили. Позади вещевых складов, между длинным складским корпусом и стеной, был узкий проход, куда мы и спрыгивали. Там не было риска неожиданно на кого-нибудь нарваться, потому что спрыгивали мы на территорию караульного поста: с другой стороны корпуса, по внутренней дороге, прогуливался охраняющий склады часовой. Появляясь перед ним из-за угла, мы обычно посвистывали ему на всякий случай – свои, мол, идут, – а затем, провожаемые его задумчивым взглядом, огибали второй корпус и наискось через футбольное поле чесали к казарме.

Конечно, ежели ты нахально прешь прямо на часового, будто все позволено, будто он для тебя пустое место, в то время как он видит тебя издалека, – это уже не по правилам. Так нельзя. И совсем другое дело, когда появляешься перед ним внезапно, как будто нечаянно, и сам как будто смущен этой встречей (но, разумеется, предупреждаешь его свистом), – тут он вполне может как будто и не заметить тебя. Бог мой! да завтра я займу этот пост, а он будет из-за угла мне посвистывать… Так что останавливать и ловить нас могли где угодно: в парке, на вокзале, у кинотеатров, – но, спрыгнув со стены позади вещевых складов, мы чувствовали себя в полной безопасности, дома. Могли ль мы ждать, что именно здесь-то нас и накроет… Да как! На этом самом месте…

В тот вечер мы возвращались поздно, опьяненные переполнявшей нас любовью. В городе сошло благополучно, по темному пустырю мы приближались к расположению полка. Все было тихо, из военного городка не доносилось песен, команд и строевого топота вечерней прогулки, и окна казарм уже не светились: время отбоя миновало. Мы не волновались, зная, что за старшину остался в роте Вася Зуйков, наш приятель. Вечер был теплый, мы шли не торопясь, с удовольствием вдыхая развратный запах цветущей черемухи.

У стены, как обычно, Жарик одним прыжком забрался мне на спину и, больно толкнув каблуками, подтянулся на гребень, потом, свесившись, и меня втащил за руку. Сидя на стене – проволока в этом месте была предусмотрительно кем-то оборвана, – мы помедлили перед тем, как спрыгнуть, и спрыгнули. По узкому проходу, заваленному железным хламом, стали ощупью выбираться наружу.

И надо же было Жарнку зацепиться за эту проволоку! Сорванная со стены, она поймала его одной из своих колючек. Не утруждая себя выпутываться, он рванулся. Затрещало разрываемое хабе, загремели ржавые металлические листы у нас под ногами… «Вот бы-лядь!» – выругался Жарик, дурашливо растянув односложное ругательство. И в тот же момент послышался окрик часового:

– Стой, кто идет!

Мы так и замерли!

Не знаю, что там Жарик подумал в эту секунду (мы впоследствии никогда об этом не говорили), но меня поразила сама громкость окрика. Бесцеремонно, непоправимо он врезался в тишину и, казалось, далеко разнесся над уснувшим городком. А в следующий миг я понял, что мы пропали.

Потому что часовой, как отчетливо послышалось мне в его крике, слегка растягивал слова – так же, как это Жарик только что сделал; но была громадная разница. Жарик дурачился, а этот был серьезен. Просто слова были чужие, он произносил их с трудом и спотыкался от усердия. Короче, это был чурка. Такой, если уж не спит на посту, будет стрелять. Если довели его до того, что он кричит по уставу, можешь считать себя покойником. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы не Жарик.

А он, не успел еще часовой опомниться от собственного крика и сообразить, что делать дальше (что там дальше в уставе-то написано), толкнул меня и ринулся вперед. Туда, на дорогу.

Мы выскочили на дорогу, под фонари, и там, на свету, этот чурка – справа, метрах в двадцати, – торопливо, испуганно, уже не по уставу, кричал что-то (громко, слишком громко!), приказывая нам остановиться. И не останавливаясь ни на секунду, не успев даже взглянуть на него, мы кинулись влево через дорогу, к спасительному повороту за угол второго корпуса.

Мы бежали вдоль глухой, с замкнутыми воротами, стены – Жарик впереди, я за ним, – слыша за спиной быстрый двойной щелчок передернутого затвора: как он доходит назад до отказа, как возвращается на место, скользя в смазанной раме, и звонко шлепает, вгоняя патрон, – и наступившую жуткую паузу слыша, необходимую для того, чтобы вскинуть автомат и прицелиться…

Да и вскидывать не нужно – близко, светло! – не промахнешься…

Мы бежали изо всех сил, опережая свои слишком медленно бегущие ноги, ведя пальцами по шершавой стене с шелушащейся, осыпающейся побелкой, – чтобы ни одного сантиметра лишнего не пробежать мимо угла, сразу завернуть, – и единым духом завернули… Жарик, а за ним я! И тут же кирпичный угол оглушительно затрещал и разлетелся с нестерпимым визгом.

На стрельбище этот визг тоже слышен, несмотря на расстояние. Рикошетирующие пули хлещут, вспарывают воздух вокруг мишеней с такой слепой, вездесущей свирепостью, что дух захватывает. А тут я сам был мишенью. Мне кажется даже, что угол стал трещать и крошиться еще до того, как мы завернули, – кирпичные брызги так и резанули по щеке… Не знаю. Очень быстро все произошло.

Обогнув склад и вырвавшись из освещенного фонарями пространства, мы устремились в черноту футбольного поля. Оглушенные, с разинутыми от напряжения ртами, мы мчались, ничего не видя перед собой, не боясь расшибиться на таком бегу о стойку футбольных ворот…

И тут грохнула вторая очередь.

Понимаешь? Чурка твердо решил нас угробить. (Видно, очень домой тянуло парня – отпуск зарабатывал.) Он следом за нами добежал до угла и опять открыл огонь. Правда, теперь он не мог видеть нас в темноте и стрелял наугад, вдогонку. Одна очередь, другая!.. На всем бегу мы с размаху бросились на землю. Третья!..

Когда на обледенелом шоссе под Тамбовом занесло грузовик и, развернувшись боком, мы, весь взвод, с ужасающей скоростью полетели прямо на встречный автобус; когда, брошенный ночью в лесу на Шеверляевском кордоне, я слушал затихающий вдали рев танкового двигателя, зная, что здесь, в оцеплении, мне предстоит провести трое суток на сорокаградусном морозе; когда в Мулино на стрельбах шальным 122-миллиметровым снарядом накрыло разведку и всех нас взрывной волной сорвало с пригорка, земля обрушилась на каски и спины, а нашу буссоль срезало осколками, – во всех тех случаях, когда смерть оказывалась слишком близко, я еще не испытывал такого страха, как на этот раз, когда лежал, затаившись, посреди футбольного поля и только темнота укрывала меня от осатаневшего дурака с автоматом. Охотник за черепами, в рот его долбать! Щека, посеченная кирпичной крошкой, кровоточила, в правое ухо точно пробку загнали…

Пр-р-р-х-х!..

Чурка сменил рожок и продолжал стрелять, прижимая нас к земле. В карауле, в полукилометре отсюда, услышав выстрелы, уже, наверное, поднимали отдыхающую смену, разбирали оружие и выбегали – ему на подмогу.

Пр-р-х-х! Р-р-р-х-х-х!..

Очереди шли над нами. Мы беспомощно лежали в темноте, не предвидя, чем все это кончится.

…И безмолвие, все виды безмолвия; безмолвие конца, когда рука палача уже занесена; безмолвие начала, когда обнаженные любовники впервые, не смея пошевельнуться, лежат в темной комнате; безмолвие, которое обрывает вопли толпы, окружающей победителя… а победитель, сам уже побежденный, одинок среди этого безмолвия…

Ануй, Эвридика.

…Ночь пролетала, и на исходе ночи я наконец проговорил, задыхаясь:

– Что же ты делаешь, я с ума сойду… За что мне это? Любимая моя, ты слишком хороша для меня!

Ее тело колебалось в моих объятиях, как вода в бухте, то медленно, то быстрее: упругие, прохладные, головокружительные волны непрерывно катились от одного берега к другому, небрежно играя, завораживая одинокого пловца.

Быть с девой – быть во мраке ночи,

Качаться на морских волнах…


Блок

Но тут вдруг волны отхлынули. Она отстранилась, приподнялась на локте и очень серьезно сказала:

– Никогда… Я тебя очень прошу, ты слышишь? Никогда больше не говори этого.

– А что я сказал? – удивился я, приходя в себя.

– Главное, – произнесла она медленно, вдумываясь в каждое слово, – главное – это то, что мы оба можем дать друг другу. Мы с тобой.

– Ты любишь меня?

– Зачем ты спрашиваешь? Лучше я сама потом скажу…

– Ну и чудный же мне сон приснился! Такой сон мне приснился, что не хватит ума человеческого объяснить его! Ослом будет тот, кто станет рассказывать этот сон. Глаз человеческий не слыхал, ухо человеческое не видало, рука человеческая не осилила, сердце бы лопнуло, если бы рассказать, какой мне сон снился.

Шекспир. Сон в летнюю ночь. IV. 1.

Господи! Неужели со мной это было? Неужели этой вот рукой, которой пишу, прикасался, гладил, сжимал в объятиях… И неужели оно и сейчас существует где-то, это послушно-своевольное тело с тонкой цепочкой вокруг горла и гладкой, почти юношеской грудью, – ходит, дышит, говорит… раздевается, шепчет, чудесно колеблется – для другого!

В сладострастной неге тонет

И молчит и томно стонет…


Пушкин

– За одну только ночь с тобой можно голову отдать… шутя.

– Милый мой!..

О поцелуи, которыми мы тщетно насладились, о тиски ласк, которые нас напрасно заставляли терпеть боль, о сплетения и переплетения, в которых мы бесполезно приникали друг к другу!..

Евматий Макремволит. Повесть об Исминии и Исмине.

* * *

1.11.1975. Только что листал перед сном Ронсара и вдруг – на «Амуретте» – меня прямо-таки ужалила эта неожиданная догадка. Странно, что она лишь сейчас в голову мне пришла… Ох, какая ядовитая! Неужели будет жечь теперь до конца жизни?

Какого же дурака я свалял! Худшего из дураков: серьезного, добропорядочного, понимающего все буквально! Ее просьба… (Совсем как у Грушеньки «Твоя, а ты не трогай…») Это была всего лишь отговорка. Зачем, зачем я оказался таким исполнительным! Таким покорным!

Стены высокие взял, но богатств городских не расхитил.

Феогнид

Может, потому-то мне и не удалось удержать ее?

* * *

Ночь пролетала. На рассвете я встал, чтобы принести сигареты, и заметил, что Юла внимательно меня разглядывает.

– Какой же ты худющий! А сложен вроде неплохо…

– Ты видишь сгусток человека, – ответил я цитатой из Мелвилла. – Ничего, – поспешил я заверить, – когда надо, я быстро набираю форму. Для кого мне было стараться?

Мы закурили, и она спросила:

– Ты никогда не рассказывал о своей жене…

– Что рассказывать, – начал я неохотно. – Она верная, преданная, самоотверженная…

– Чего же тебе не хватало! Разве женщина может дать больше?

– Давай не будем об этом, – попросил я.

– Ну, хорошо. А я? Почему ты Юлой меня называешь?

– Фолкнера читала? Погоди-ка.

Я встал еще раз, взял с книжной полки «Деревушку», отыскал нужную страницу.

– Вот. Слушай. «Легенда, которой все, как один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим сожалением, она передается из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю, остановившему свой плуг в борозде, – легенда, вожделенная мечта всех мужчин на свете, мечтающих о грехе, – малолетних, только грезящих о насилии, на которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых, оскопленных старостью, еще ползающих по земле – самые почки и цветы на венках их пожелтевших побед давно уже засыпаны прахом, канули в забвение для мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек; легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и неизвестно что лучше – владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на будущее или волею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты, остающейся позади, в прошлом». Теперь поняла? – спросил я.

Она помолчала.

– Кстати, о беготне. Чем же закончилась эта страшная история?

– Да ничем. Мы дождались, когда чурка расстрелял все свои магазины, и ушли. Жарик еще порывался вернуться – хохоталь-ник ему начистить…

Ночь заканчивалась. И так уж сошлось, что эта ночь (с 21 на 22 июня) была самой короткой в году. И она кончилась.

Как молния, что исчезает раньше,

Чем скажем мы: «Вот молния».


Шекспир. Ромео и Джульетта. II. 2.

Утром пришли Симонян с Дементием (где-то прошатались всю ночь), принесли вина. И вот все вместе сидим на кухне, пьем кофе, ледяную «Фетяску», закусываем сыром. Дверь на балкон открыта, и солнце просвечивает сквозь сплошную завесу дикого винограда, мешая свой жар с утренней прохладой, искрится в золотисто-зеленом сумраке на бутылках и стаканах, на небрежно подколотых волосах Юлы.

Так хочется хоть раз, последний раз поверить!

Не все ли мне равно, что сбудется потом.

Любовь нельзя понять, любовь нельзя измерить…


Симонян поет. Голос его не умещается в кухоньке и, вырываясь в открытую дверь, раскатывается перед фасадом, наполняет двор, ощутимо упирается в стену дома напротив. Вот оно, счастье: солнечное воскресное утро, ледяное вино с сыром, мускулистый надтреснутый голос, без усилий переходящий от расслабленного шепота к дикому степному восторгу, от которого прогибаются барабанные перепонки, темная, угарная страсть песен, тяжело нависающая над беззаботными долинами, а в промежутках – трезвые, легкие, искрящиеся реплики Дементия и далекое погромыхивание трамваев… Голова кружится слегка, но не от вина, а от неправдоподобных воспоминаний прошедшей ночи; но Юла – вот она, рядом.

Сегодня нитью тонкою связала нас судьба…


Она сидит все такая же невозмутимая и непринужденная, и с чего я взял, что она – моя, что она была со мной этой ночью? Этого быть не может! Но нечаянно скользнувший в мою сторону взгляд спокойно и радостно подтверждает: твоя, любимый, это не сон, это правда. И все решено, все просто на этом свете.

– Господи, вот вам жизнь! Да разве ее хоть чуточку поймешь?

– А вы и не старайтесь, – сказал Касл. – Просто сделайте вид, что вы все понимаете.

Воннегут. Колыбель для кошки.

Да о чем же тут жалеть! Ведь догадка-то моя – всего лишь ядовитый укол самолюбия, опрометчивое переживание из-за того, что Юла, возможно… Пусть даже так! Не нужно ни о чем жалеть – достаточно и того, что было.

Если желанье сбывается свыше надежды и меры,

Счастья нечайного день благословляет душа.


Катулл

Жалеть остается лишь о том, что я, беззаветно отдавшись ощущению счастья, утерял его фабулу: в глазах и в ладонях моих ничего не осталось.

* * *

7.11.1975. А ведь ей не хотелось ехать домой, ужасно не хотелось. И она не то чтобы показывала, а, скорее, не могла скрыть неприязненного смятения перед всем тем, что ожидало ее дома и от чего невозможно было уклониться: отказ жениху, объяснение с родителями, утверждение новой определенности своей жизни. По одному только этому смятению от предстоящих душевных усилий – по этому сдержанному малодушию – я мог бы уже тогда догадаться, что навсегда теряю ее.

Мы почти не говорили о будущем – оно само собой как-то подразумевалось. И, кроме того, впереди была Астрахань, где мы

вскоре должны были встретиться. Она обещала приехать ко мне из Капустина Яра, даже не приехать – сбежать. Сбежать от всего того, что ожидало ее дома. Она говорила, что не дотерпит до 30 июля, до своего дня рождения, – что раньше приедет… А сама в это время была уже в Крыму… Только я этого тогда не знал – я все еще ждал ее.

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придет никогда…


Пушкин

И вот теперь, вспоминая, как она сказала мне – не словами сказала, а взглядом: «твоя, любимый, это не сон, это правда», – я спрашиваю себя, знала ли она в этот момент, что не только не приедет в Астрахань, но и письма не напишет, даже не сообщит о своем замужестве, а просто укатит в Крым, в свой медовый месяц, – когда я спрашиваю себя об этом, я вынужден ответить: не знаю.

Без начала и конца

Подняться наверх