Читать книгу Без начала и конца - Сергей Попадюк - Страница 36

1975
Молитва

Оглавление

– …А звали его Михалков, нашего барина. Михалков Александр Рафаилович его имя. Хорошо помню его, не смотрите, что старая: как же! гордый такой… И дом как свой в Михееве строил, помню. А вам на что, милые? Памятник? Нет, памятников там не было никаких, а что старинный – правда: давно построен. Как это строил дом-то, тут мне в самый раз восемнадцать ровно годков тогда стукнуло, как сюда привезли. Сама-то ведь дальняя я, офёрковская, сюда замуж только взяли; в тот год и построил. А теперь мне уж восемьдесят четыре, вот и считайте… А памятников не было, нет. Это я все помню хорошо, потому сразу тут в прислуги к ним пошла, как за мужа, значит, своего вышла, – прямо в новый дом уж пошла. В один год построили.

Да, милые, восемьдесят четыре… Такая карга старая стала, что уж и ведьмы пугаются меня. А вы считайте, записывайте. Я вам все расскажу, вы только слушайте… Его тут, это, все знали. Он, полковник, очень был известен хорошо, со всей округи съезжалися, к Михалковым-то, из Макарьева самого; чай на веранде пили. Теперь-то уж нет веранды, конечно… И был у него конь. Такой тонконогой был да легкой!.. У англичан, говорили, купил, и за большие деньги, да уж, видно, было за что. И уж как любил! Отдельно его держал, не допускал никого: все – сам. И вот раз он у него заболел (случилося что-то, не досмотрели). И так это тяжело, что не ест и не пьет, совсем мослы обтянуло, ну что ты с ним делать будешь! Полковник весь черный стал, и подойти-то к нему боялися, а тут приятель это приехавший: давай, мол, я попробую, – вызвался.

– Нет, – отвечает, – когда уж если я не сумел, так ты и подавно, где тебе…

Гордый такой, представительный…

– Ну, продай, мол.

– Нет, – он ему обратно, – не могу продать. Детей своих, – говорит, – быстрее продам, а он непродажный.

Очень уж любил! Прямо черный весь сделался.

– Да ведь он и так все равно у тебя подохнет, – тот пристает.

Ну, пристал: давай да давай… Уломал все-таки, и он ему позволил. Набрал тогда пшеничных отрубей и велел огонь развести. Отруби уварил, процедил через тряпочку, меда две ложки добавил и дал выпить. Три дня поил тем отваром натощак – хлоп! – вылечил. Переспорил тут это, значит, нашего. Вот поди же… Тогда он выводит коня и к пруду ведет его. Это за парком был там раньше пруд (теперь уж закопали), и он поставил его на бережочке. А сам на балкон взошел. Вот взошел, это, на балкон с ружьем, да из ружья-то его и застрелил. Прямо с балкона! Обидно ему показалося…

Тот было в крик уговор, мол, нарушил!.. А наш-то, полковник, деньги те, что за коня отданные, швырнул ему и ружье опять подымает:

– Уходи, – говорит, – с Богом совсем, не то и тебя теперь сей же час порешу!

Так тот и уехал ни с чем и зазря, выходит, старался: деньги-то ни к чему пришлися, а коня жалко. Ох, жалко коня! Ничего не жалел, такой вот был гордый. Как пришли из дома-то гнать, так даже и не спорился с ними (свои же все, наши, опалихинские), и не взял с собой ничего. А только как с крыльца спускаться, на последней на ступенечке:

– Эх, мол, мужики! Вы меня, – говорит, – сразу обрили, а из вас-то самих по волоску выдергивать будут. (Вот как!) Помяните, – говорит, – мое слово.

И тут повернулся и ушел. И все домашние его на телеге за ним поехали – на той, что сельсовет отрядил. Куда – Бог весть! С тех пор ни слуху, ни духу. Сгинул. А как сказал, так и вышло. По уму-то из теперешних кто против него станет?

А памятников не было, милые, не ищите. Ужя знаю. Это в Макарьеве поставили, в тридцать пятом: подстамент здоровый, а сам махонький, – не хватило, видно, железа-то… Ночью через площадь идти – обязательно в темноте расшибешься. Ох, темнота-то эта лукавая!.. Как забралися раз в лог с девчонками, и вдруг топот. Батюшки! будто стадо бежит. Что такое?

– Ой, девки, это никак наши сорвалися!

А мы сидим только, это, в логу, промежду себя тихонько шушукаемся, а тут замолчали. И слышим, будто зовет кто:

– Ксюшка-а!

– А-а! – отвечает.

Потом другая, слышим:

– Танька-а! – громко так.

– А-а!

– Пашка-а!..

А хорошо слыхать ночью. Я говорю: девки, не откликайтеся, они нас всех по именам знают! Вишь, говорю, голоса-то какие похожие… Креститесь все скорей! А они свое:

– Машка-а!

– Олька!..

Мать Пресвятая Богородица, говорю, спаси и помилуй нас, грешных, Царица Небесная!.. И не тронул. А уж как бежали бедные: нашло, видно…

А то теперь, это, в поле иду. И прямо вдруг под ноги покатилося с горки. Ш-ш-ш! – по снегу. В темноте не видать, а только шипит: ш-ш-ш! – и прямо под ноги. Будто ком какой, то ли сена клок, и так страшно стало! В темноте-то он и одолевает. Остановилася тогда и говорю себе: да воскреснет Господь! Только тем ведь и опередишь, что молитвой. Как станет он вас, милые, искушать, тут всегда тогда «да воскреснет Господь» скажите, оно и минует; лучше нет против него ничего. Сказала – и мимо прокатилось.

Ой, а вы, милые, не донесете на меня? Пойдете, расскажете про старуху… Никто его теперь не боится, лукавого-то. Вы вот сидите тут, слушаете меня, а сами помалкиваете… Во Львове-то что приключилось, слыхали ай нет? Как на Пасху вдруг будто ветер какой по церкви пролетел, свечи перед Владычицей сами собой возгорелися… Неужто в газетах не читали? Уж сам, говорят, из Москвы будто Косыгин тут приехал, все правительство советское, а они стояли, милые, и молилися, и день, и другой, и третий, да как это вот плотно стояли, что нипочем ни одного нельзя было выдернуть, потому, значит, вера настоящая явилася, кто в Бога верует. Да так все и молилися, покуда свечи тут это сами собой угасли. Видимо-невидимо людей! Может, писали в газетах-то, а вы пропустили? Вы уж не доносите, милые, на меня, что я вам рассказываю такое: они-то сумеют вину пригнать.

Вот послушайте-ка, я вам расскажу, что от мамы еще моей, маленькая, слышала. Что, говорит, случилося во моем во чистом поле: как однажды два зайчика подралися. Один серенький был зайчик, а другой беленький, и вот они тут, это, подралися. Дра-лися, дралися, и вот будто серый беленького приобидел же, и пошел тогда это беленький во чисто поле, а серенький пошел в темные леса. А были то в поле не зайчики, а сошлися, говорит, Правда с Кривдою; это они промежду себя подралися. И вот это Кривда Правду приобидела. Пошла тогда Правда она на вышние небеса, а Кривда-то осталась на сырой земле, с нами, и пала она нам, милые, всем на сердце. Оттого у нас в мире стало правды нет, вот какая сказка-то. Нравится ай нет? А больше и не помню ничего.

Ничего я не знаю и так обедняла! Одна ведь, милые, все одна… Спасибо Павлу Ивановичу, уж как я ему благодарная, что не оставляет: то воды, то дров принести, вот опять иной раз и в магазин, бывает, сходит… Помогает старухе старой. А сама как, это, выйду в огород – так домой потом едва дошатаюся. Вовсе сил никаких не стало. Сижу в избе холодная, голодная, стучат во мне мои косточки, будто в мешке каком. Ох, а изба-то вся покосила-ся, того гляди свалится, и крышу-то перебрать некому. Я бы наняла, да кто ж это так, задаром, пойдет? Не стало вот больше сил добывать себе, а двадцать-то рублей, куда они! Двадцать рублей, милые, пенсия, разве хватит? Не заслужила, выходит, больше… Да и не без добрых людей свет водится, не забывают они меня; живу пока. Вот хоть Павел Иванович, сосед, уж как я ему благодарная, да ведь сам инвалид, один он из всех наших мужиков с войны вернулся. А мой-то Егорыч так и пропал там.

Уж как просил напоследок: береги себя, береги Алешеньку (приймочек наш, своих-то деток н дал Бог). А как убережешь! Только бабы осталися да ребята малые… А план как был по лесозаготовкам, лес валить, так его все прибавляли да прибавляли. День и ночь колотилися… Тут и хлеб привозить перестали, грибами спасалися… Сколько народу к лету помирало! Сколько померзло в морозные зимы! покалечилось на работе пригонной… И всюю жизнь, всюю жизнь на работе маячились, а куда уходило – не спрашивали… Вот теперь, это, заболел наш Алешенька. Набрала сухих веток в лесу, избу протопить, да начальству попалася. Ведь ни поленушка, ни хворостинки взять было нельзя. Десятку присудили. А вернулася – Алешеньки след простыл. Как в воду смотрел Егорыч.

Что ж поделаешь, на все воля Божья… Придет смерть, и спросит Он у нас: уж как жили вы на вольноем свете? Ничего ведь, скажет, доброго вы не делывали, ни середы, ни пятницы не требовали, и воскресенья Моего не праздновали, пенья церковного не понимали. Вы свою волю творили… А бредите-ка, скажет, через огненну реку! Вот как! Ох, страшно-то как помирать будет! Молитесь, милые, чтоб помог вам совесть очистить делами вашими. Вот погодите, я вам сейчас такую молитву дам хорошую… Пойдемте-ка в избу, я поищу. Она у меня переписана, мне люди принесли. Сюда проходите.

Вот как живу: ни оладья в меду, ни медведь в бору. И посадить-то мне вас, милые, некуда. Да хоть сюда садитеся, на одеялко, оно у меня чистенькое. Куда же я ее запрятала-то? Очень хорошая молитва, как помогает… Сей год стала я помирать, а как помереть без соборования-то? Такой батюшка в Макарьеве никудышный, нипочем соборовать не приходит, – хочет, чтобы к нему теперь, это, ходили. А где мне, старой, дойти… Руки-ноги отнялися, в глазах темень. Легла тут, в уголку, да и лежу. Не знаю, сколько так пролежала. Никто ко мне не приходил, мыши – и те перевелися, а тараканов довольно, и сверчки кричат. Как умом подумаю: не от болезни, так от голода помру. Лежу себе, только молитву шепчу в потемках: услыши стенание мое и приклони ухо Твое к молению моему, Владычица, Мати Бога моего, и не презри требующих Твоея помощи… И тут он входит. Взошел это и встал передо мной – не то ангел, не то человек, до сих пор не знаю. И говорит: вставай, Фекла Даниловна! Бог с тобой, вставай! Да и не стало его. Дверь не отворялася, а его не стало! Что ж дивиться: нигде ему не загорожено. Поднялася, а у изголовья щи стоят в миске и хлеба немножко. Похлебала – такие вкусные, хорошие, – и отошло от меня. Вот какая молитва! Да уж не найду, видно…

И куда подевалася? Пусто ведь, господи, как пусто! Как это вернулася – все чисто подмели. Ночью приехала на попутной, с шофером простилася, дай Бог ему здоровья, и к дому иду. А окна-то заколочены… Ну, думаю себе, что там? Вхожу – пусто, нет ничего, ни крошечки, свет разжечь, и то стало нечем. Одни грамоты оставил на стенках, не нужны они ему… А какой мальчишечка был добрый! Все, бывало: «Мама, я сбегаю! Мама, я сделаю!» И не знал, что приемный, покуда добрые люди не сказали. А вырос – и чужее чужих. На целину, вишь, собрался, решил хозяйство распродать… Таки пропил все, такой дурливый. Матушка Казанская, она у Михалковых с каких пор от отца к сыну шла… Господа-то как просили: сохрани, Феклушка! может, вернемся еще… Не сохранила, все чисто подмел. Опустилася я вот тут, на порожке, и заплакала. Своего-то не жалко было – жалко, что чужого, доверенного не сберегла. И так мне обидно это! Сколько раз приходили и домогалися: отдай да отдай, дура старая… А пуще всего за Алешу обидно. Сердечко его коловое! Ничего не оставил старухе…

Простите, милые, что плачу перед вами. Да что ж поделаешь? Ведь вот и посадить-то вас мне некуда, и угостить нечем. Для чего жила? Молитву, и ту потеряла где-то… А ты терпи, говорят, горя не сказывай, платье носи, не складывай; износя платьице, сложить можно, а стерпя горе, сказать можно. Спаси вас Бог, ребята, что выслушали старуху. Прощайте, милые. Дайте хоть посмотрю на вас хорошенько. Ох, темно здесь, не вижу ничего…


Они вышли на деревенскую улицу. Солнце садилось. Ослепленные его лучами, они шли к своему мотоциклу, на котором приехали сюда после того, как обнаружили и обмерили усадебный господский дом в соседней деревне. Они приехали, чтобы разузнать о владельцах усадьбы и о времени постройки дома. Мотоцикл они оставили на другом конце улицы, потому что с ходу проскочили деревню, а потом уже, пешком, разыскивали кого-нибудь, кто мог дать нужные сведения.

Ярко-красный «Ковровец» стоял, привалившись к забору, с устало свернутым набок рулем. На седле лежали шлемы – белый и оранжевый. Невдалеке от мотоцикла играли в пыли дети: пятилетний мальчик и две девочки постарше. Они затихли и выпрямились, наблюдая за чужими людьми.

Мотоциклисты надели шлемы. Тот из них, кто надел белый шлем, взялся за рукояти руля и с усилием откатил мотоцикл от забора. Затем он несколько раз ударил ногой по педали, мотор взревел, тогда он перекинул ногу в седло. Другой, в оранжевом шлеме, сел сзади, мотоцикл сорвался с места, и они поехали с грохотом, быстро набирая скорость; теперь солнце было у них за спиной.

– А, черт! – сказал вдруг передний и сбросил газ. – Опять она.

Второй посмотрел через его плечо и увидел старуху. Она торопливо ковыляла от своей калитки, почти бежала наперерез мотоциклу, припадая на ноги, нелепо размахивая вытянутой рукой.

– Значит, нашла все-таки молитву, – отозвался второй.

Солнце било в ее испуганное лицо. Она остановилась посреди улицы, прямо перед мотоциклом, и только протянутой рукой с зажатым листком бумаги пыталась заслониться от надвигающегося на нее грохота, но одновременно, преодолевая испуг, вслепую протягивала свой листок (теперь было видно, что это сложенная вдвое страница из ученической тетради) навстречу этому грохоту.

Двое в шлемах, вильнув колесом, осторожно объехали ее, и второй, в оранжевом шлеме, наклонившись с седла, на ходу выхватил листок из протянутой дрожащей руки. Мотоцикл сразу же опять набрал скорость.

Он сунул листок в карман гимнастерки, потом, при выезде из деревни, обернулся: одинокая согнутая фигурка в сиянии заходящего солнца все также стояла посреди улицы.

– Нет счастливых людей, – пробормотал он.

– Чего ты?.. – крикнул передний, не оборачиваясь.

– Я говорю: счастливы только дураки да звери.

– Да? А мы-то с тобой кто?

Но разговаривать на ходу было трудно из-за ветра и грохота, и они замолчали. Вскоре дорога, по которой они ехали, вьштля на асфальтированное шоссе.


29.03.1975. Вечер встречи выпускников в художественной школе.

Накануне я позвонил Сереже Кошелеву, просил его сообщить о вечере всем нашим-, он ведь с Юлой в одном институте учится… И вот, прихожу сегодня в школу (волнуюсь, конечно, и, как всегда, опаздываю), поднимаюсь по лестнице и первую – ее вижу! Она словно поджидала меня, стоя в одиночестве перед входом в актовый зал.

Сердце так и выпрыгнуло ей навстречу!

Мы здороваемся небрежно, словно вчера расстались, отходим к окну. Протискиваться в зал нечего и думать: даже в дверях толпятся; а здесь, на площадке, пусто, и никто нам не мешает. В зале временами аплодируют. Я стою возле Юлы, присевшей на подоконник, и делаю вид, что прислушиваюсь к происходящему в зале. Она молчит, мне тоже сказать нечего. Четыре года готовился к этой встрече и все-таки растерялся!

Так, случаем нежданным,

Гуляющий на воле удалец

Встречается солдат-беглец

С своим безбожным капитаном.


Денис Давыдов

Потом начинают выходить из зала. Подбегает Тамара Волкова:

– Здравствуйте, Сергей Семенович!

Такая радость в ее глазах! И тут же, сочувственно:

– Говорят, вы ушли из школы?

В другое время и я бы обрадовался, а сейчас – через силу выдавливаю из себя что-то (чужим голосом, с фалынивойулыбкой), тогда как мысленно кричу ей: «Уйди! Не видишь, что не до тебя…» Подходят и другие. Приветствия, рукопожатия, знакомые и полузабытые лица, невнимательные вопросы, ответы, быстрый, возбужденный смех…

А с Юлой – ни слова! (Она все так же сидит на подоконнике.)

Но, однако, кончилась эта пытка, когда набрался я наконец решимости и, улучшив момент, шепнул ей: «Хочешь, уйдем отсюда?» – и она в ответ спокойно кивнула. (Значит, пришла сюда вовсе не для того, чтобы встретиться с бывшими одноклассниками!)

Этой-то минуты я ждал и боялся. Когда два месяца назад впервые услышал о намерении нового директора отпраздновать юбилей школы, собрав бывших выпускников (ну и, разумеется, «товарищей из министерства»), я сразу понял, что это – судьба. Вот именно – ждал и боялся!

Мы одеваемся и, протолкавшись через вестибюль, выходим. На улице она спрашивает:

– А кольцо ты по-прежнему не носишь?

Видимо, это была разведка. Я ответил коротко:

– Не ношу.

– Понятно…

Потом, помолчав:

– Эта девочка, что подходила к тебе, она тоже твоя ученица?

– Да, в прошлом году окончила.

Страх сковывает меня, мы спускаемся по освещенной огнями Кропоткинской. Идем не торопясь, но обоим ясно, что это не прогулка. (Впрочем, она, кажется, готова ограничиться и прогулкой.) Она невозмутимо ждет. Подталкиваемый, скорее, этим ее ожиданием, чем собственным вымечтанным планом, я откашлялся и промолвил словно невзначай:

– Может, к Сашке зайдем? Ты как? На метро быстро доберемся…

И опять она согласилась! (А тогда, четыре года назад, отказалась наотрез.) Значит, не ошибался я, когда предполагал, что она уже не та, какой была через год после окончания школы, и что начнем мы (если начнем) совсем не с того места, на котором тогда остановились. И вот теперь, с облегчением поняв, что все решилось и пути назад уже нет для меня, – что меня неудержимо втягивает в эту воронку, – теперь я чувствую, что мы и вправду не расставались.

Мы выходим из метро на станции «Проспект Вернадского» и по улице Удальцова идем к Ленинскому проспекту. Из телефонной будки я пытаюсь позвонить Американцу, чтобы предупредить о нашем приходе, и тут происходит странное: не могу вспомнить номер. (Вот ведь! Черт всегда подставит ногу; совсем, значит, голову потерял.) Тогда звоню маме – Дементий сказал, что будет у нее в этот вечер, – он и поднимает трубку.

– Слушай, – говорю я, – напомни-ка мне Сашкин телефон: вдруг, понимаешь, вылетело из головы…

– Спятил ты, старый… Ты с барышней, что ли?

– Нуда…

– Так зачем вам к нему? Вы лучше сюда приезжайте. Мы тут сидим…

– Как! – поражаюсь я. – Пьян ты, что ли? Соображаешь, что говоришь?

– Вообще мы тут с твоей матушкой жахнулималехо. Вообще. Но и на вас осталось.

– Вот ты дурачишься, Димыч, – говорю я, успокаиваясь, – а мать-то что скажет?

– Да ничего не скажет. Ты ее недооцениваешь, старый. Она нормальный человек, в отличие от тебя, мракобеса. Серьезно, приезжайте. У нас винишко есть, да и вообще… вместе побезумствуем.

– Нуты дяешь, старый. Вообще.

Я вешаю трубку и сообщаю Юле:

– Меняем маршрут. Познакомлю тебя с двумя хорошими человеками.

Мы едем на троллейбусе, потом на трамвае, продираемся в темноте сквозь кусты в обход грязи.

– Знакомься, мать…

Пропустив ее в комнату, мама укоризненно шепчет:

– В какое же положение ты меня ставишь! А если Танька вдруг позвонит, что я ей скажу?

Догадалась, стало быть, что таких девочек не приводят просто так. Незаметно показываю кулак Дементию.

И вот, сидим вчетвером на маминой кухне, пьем вино, разговариваем. Юла непринужденна и скромна. Дементий в ответ на мои взгляды только брови снисходительно задирает. В час ночи я провожаю ее на такси.

Сейчас вот вернулся домой, стараюсь вспомнить все по порядку. Главное, конечно, произошло у общаги, но об этом в другой раз. Морковка уложила мальчишек и сама уснула, меня не дождавшись. Мы живем, как чужие; за последние месяца два мы и словом не перемолвились. Но это не помешает ей завтра же, воспользовавшись моим отсутствием, прочесть все, что я тут сегодня понаписал. Как ни прячь! Сказать – ничего не скажет, но я догадаюсь об этом по угрюмой ненависти в ее глазах, по брошенной на стол тарелке, по грубым окрикам на неповинных мальчишек. А у меня опять не хватит духу прямо обвинить ее в соглядатайстве.

К черту, лучше не думать! Возбуждение улеглось, пока писал; пора вырубаться.

Что с ним? в каком он странном сне?

Что шевельнулось в глубине

Души холодной и ленивой?

Досада? суетность? иль вновь

Забота юности – любовь?


Пушкин. Евгений Онегин. VIII. 21.

4.04.1975. Я захвачен, потрясен, перевернут! Я задыхаюсь, когда думаю о ней. Я не могу ни о чем ином помыслить. Но сначала о первом вечере.

На Госпитальной я расплатился с шофером, и мы вышли. Машина отъехала, мы стояли друг перед другом, не зная, как расстаться. С тоской я чувствовал, что наступила решительная минута. Юла оглянулась на темные окна общежития.

– Ничего, постучу – ребята отопрут. Давай пройдемся немного?

Мы двинулись вверх по улице, к Госпитальному валу. При слабом, перемежающемся свете фонарей я искоса, на ходу, любовался ею.

Она и впрямь изменилась, моя бывшая ученица. Трудно определить, в чем состоит это изменение: в ее походке, в ее улыбке горделивое сознание своей красоты по-прежнему сочетается с легкой застенчивостью рослого породистого подростка, неведомо как занесенного в московскую толпу откуда-то из донских или заволжских степей, где веками отбиралось все самое сильное и красивое на Руси, и еще не привыкшего к устремленным со всех сторон восхищенным взглядам; по-прежнему, едва взглянув на нее, сразу же понимаешь, что ничего подобного ты уже в жизни своей не встретишь.

Да, пожалуй, и не надо. А то ведь долго потом мучительно ноет сердце от ощущения какой-то непоправимой жизненной неудачи.

Она была так красива,

Что ты не посмел бы ее полюбить.


Аполлинер

Все по-прежнему. Вот разве что от косы она избавилась – этого вечного символа провинциального девичества, – от своей сказочной косы ниже пояса, всегда, бывало, полураспущенной; да еще свойственная ей ленивая свобода во всем – свобода подростка, тренированного спортивной гимнастикой и волейболом и чуждого всевозможным бабьим ухищрениям, – теперь, у женщины, стала как будто заметнее; и совсем исчезла наша десятилетняя разница в возрасте. Скорее, теперь уже я ощущал себя рядом с нею нелепым застенчивым подростком.

Она стала женщиной, вот в чем все дело. Я так и чувствую сгущенную вокруг нее атмосферу мужских откровенных взглядов, бесстыдных слов и прикосновений. Но как раз ей-то они совсем не опасны. Я же говорю: эти четыре года никак на ней не отразились. Так же, как прежде, невозмутимо, неуязвимо, независимо плывет она в этой гнусной и волнующей атмосфере, неведомо как находя дорогу; просто господствует, безмятежно покоряет.

Но только взглянешь на нее, и сразу чувствуешь словно бы прилив благодарности за то, что ты мужчина и живешь на свете, существуешь вместе с ней во времени и пространстве, а в следующий миг (и уже навсегда) тебя охватывает какое-то отчаяние, потому что ты знаешь, что никогда одного мужчины не хватит, чтобы удостоиться, заслужить и удержать ее; и тоска навеки, потому что отныне и вовек ты ни о ком другом и помыслить не сможешь.

Фолкнер. Город. 1.

Другая порода – вот в чем все дело. Тут надобно быть героем, Ахиллом или Язоном, золотоволосым любимцем богов, отважным хищником, покрытым барсовой шкурой, с двумя копьями в руках, – чтобы только попытаться удержать, чтобы только пуститься в погоню. Долго плыть в лучезарную даль, вдыхая разреженный воздух доблести, легко и непреклонно изнашивая судьбу, вторгаться в чужие судьбы, опрокидывая их, озаряя и тут же забывая о них, как о разграбленных по пути прибрежных городишках; все дальше и дальше, каждый шаг – битва, все выше поднимается дно опоражниваемого кубка, и, отшвырнув его, приблизиться, наконец, вплотную, пусть в этот миг и получишь наконец то, что тебе предназначено, – смертоносную стрелу в горло; но и катаясь в пыли, под копытами новой схватки, знать, что ты был достоин участвовать в ней.

Чтобы и в смерти всякий меж сверстных искал

Крепчайшее зелье —

Доблесть.


Пиндар

Или молодым удачливым полководцем выйти со знаменем на дымный Аркольский мост, чтобы под картечью одним решительным словом и жестом перечеркнуть привычный ход событий…

Там, где, сражаясь, великою честью себя покрывает

Страха не знающий муж. Окажися достойным породы…


Гомер. Одиссея. XXIV. 506–508.

И подумать только, что когда-то она сама меня выбрала!.. Эх, да что вспоминать! Что же это был за богатырь, за сверхмужчина, который…

Адик, помнится, говорил, что встретил Юлу в Сокольниках: она шла, обнявшись с каким-то парнем. Интересно, как далеко она со мной намерена зайти? Ничего не поймешь в ее горделивой и скромной улыбке.

Но я отвлекся. Мы дошли до Госпитального вала и повернули назад. Тут меня прорвало, я принялся сбивчиво объяснять, как все эти годы думал о ней, мечтал о встрече (почему-то обязательно случайной), как, наконец, подстроил встречу, воспользовавшись школьным праздником, и как счастлив теперь оттого, что вижу ее… Она помолчала в ответ, словно удивившись моей неожиданной горячности, а потом промолвила, словно итог подводя, словно лишних слов не желая тратить:

– Так ты запиши мой телефон.

Кажется, на прощанье она прибавила:

– Я буду тебя ждать…

И вот я уже ни о чем другом думать не могу.

С тех пор был у нее два раза (последний раз – вчера), но достиг лишь того, что теперь я и глаз на нее поднять не смею. (Но не от страха. Страх-то как раз отступил, поскольку, приблизившись к ней, я убедился в ее недостижимости; стало быть, и вблизи ее мне ничто не угрожает.) Неужели она все забыла, как говорит? Неужели она действительно не ожидала встречи со мной? Она не дает мне возможности обнять ее. Нужна развязка, и немедленная. Иначе дружеские отношения приобретут инерцию закона.

И вот он опрометью, очертя голову, бросился в эту схватку, причем лучшее, на что он мог надеяться, это проиграть ее как можно скорее, потому что малейшее подобие, хоть самая ничтожная тень победы убила бы его, как удар молнии…

Фолкнер. Особняк. 6.

Без начала и конца

Подняться наверх