Читать книгу Без начала и конца - Сергей Попадюк - Страница 31

1974
Макарьевцы (прелюдия и фуга)

Оглавление

Закусочная на окраине захолустного городка в одном из северных районов России. Стены бревенчатые, рублены «в обло с остатком», а столики пластмассовые, голубенькие, на тонких алюминиевых ножках, и такие же легкие, несерьезные стулья. Все аккуратно расставлено по местам и весело отражается в только что вымытых крашеных половицах. Раннее летнее утро. В закусочной пусто и тихо, только с кухни доносится погромыхивание переставляемых кастрюль. Немолодая буфетчица задумалась, выпрямившись над стойкой, отрешенно глядя перед собой; пухлая рука с карандашом застыла на ворохе накладных. За окнами сияет солнце, обещая безоблачный день.

Мы с Игорем сидели в углу, у печки, дожидаясь, когда приготовят нам завтрак, как вдруг на крыльце и в сенях послышался топот многих ног, громкий говор, и ватага леспромхозовских рабочих ввалилась в закусочную. Зычные голоса, привыкшие к открытому пространству, заполнили помещение.

– Жива, Михайловна?

– Принимай женихов!

– Ну-к, доставай сама знаешь чего!

Их было человек восемь. Широкие, неповоротливые в своих брезентовых балахонах, надетых поверх телогреек, они сгрудились у стойки.

Мы уже знали, что Ксения Михайловна не всякому нальет в такую рань. Одному нальет, а другому скажет: «Приходи в одиннадцать. До одиннадцати ничего тебе не будет». И не помогут никакие просьбы, даже тихие и очень убедительные. А тут, смотрим, она всем налила без лишних слов. Были они также немолоды, как она, и, сразу видно, мужики основательные, не какие-нибудь шаромыжники. Видно было, что люди отработали ночь и, перед тем как разойтись по домам, зашли пропустить по стакану. Все они тут хорошо знали друг друга.

Гремя сапогами, мужики перешли со стаканами к столику у окна и расселись, придвинув стулья от соседних столов, сплотились плечами над голубенькой столешницей. Кепки были сняты с голов, разговоры затихли, чинное молчание наступило. Нам с Игорем принесли горячие щи, и мы принялись за еду. Каждое утро мы уезжали на мотоцикле по району, возвращались лишь к вечеру, поэтому завтракали всегда плотно, впрок.

Вдруг за столиком, где сидели рабочие, загудели возмущенные голоса, кто-то крепко выругался, потом все разом вскочили, с грохотом роняя и отбрасывая стулья. Подняли мы головы от тарелок: что такое? Ссора? Мордобой?

– Ребята, чего там у вас? – без интереса спросила буфетчица из-за стойки, легко покрывая шум своим сильным контральто.

В ответ – новый взрыв возущения:

– Да столик у тебя, Ксюша, шатается!

– Вино, понимаешь, разлили!..

– Что за дела!

– В лоб твою мать, Михайловна!

– Ну-к тихо у меня! – рассеянно прикрикнула она. – Разгомонились!

Ватага торопливо перебирается за другой столик, но долго еще слышится оттуда обиженное ворчание.


– Ливны! Станция такая есть – Ливны… Под Орлом. В Орловской области, значит. Не приходилось бывать?

Он улыбнулся. Улыбка у него была странная: набегала и сразу соскальзывала, будто он, спохватившись, торопился убрать ее с лица. С этой своей чудной улыбочкой, со стаканом вина в руке он возник у нашего столика и попросил разрешения присесть с нами. Мы только что поужинали и, пережидая грозу, тоже потягивали винишко.

Все столики были заняты. Люди толпились у буфетной стойки, стояли у стен и в проходах между столами, перекликались, проталкивались друг к другу; некоторые пристроились на подоконниках. В свете свисающих с потолка лампочек плавал табачный дым, пол стал скользким от нанесенной сапогами мокрой глины. День, начавшийся так безмятежно, заканчивался хлещущим ливнем; за темными окнами временами грохотало, заглушая гул голосов в закусочной.

Мы кивнули ему, и он опустился на освободившийся стул. «Вот смотрю я на твою бороду, – начал он, обращаясь к Игорю, – очень она мне нравится. Люблю красивых мужиков! Выпьешь со мной? И ты тоже», – обернулся он ко мне. Улыбки у него как-то сами собой, невзначай, набегали. Впрочем, он был уже здорово хорош, но мы поначалу этого не заметили. Нам показалось, что он так, слегка только.

– Ливны? – переспросил Игорь. – Это вроде у Лескова где-то встречается…

– Да нет, говорю тебе: в Орловской области. Точно! Ну, где состав с горючим бросили. Бензин или что там было в этих… в цистер-нах. Когда он в гору пошел, это знаешь что было? Это не приведи господи что было. Нам уходить надо, а там горит все и рвется, дышать нечем. Ну невозможно дышать! И тут углядели нас. Увидели, значит, как мы бежим.

Он опять улыбнулся. Улыбка, пожалуй, была открытая, почти детская, а он как будто стеснялся ее.

– В Тамбове-то я почти год провалялся, а как стал он к Тамбову подходить, нас всех в Челябинск эвакуировали. Уй, плохо в Челябинске! Одна пуля мне в спину попала, другая – в ногу. Вот сюда и сюда. Кабы не Васька Терехов, так и остался бы там, под Ливнами этими проклятыми.

– Ты постой, – попросил я, – ты по порядку рассказывай.

– Ну вот, рассказываю. Было их штук, наверное, двадцать… цистерн. А патроны – ленты пулеметные – мы у летчика взяли. У них, у летчиков, ленты ведь как заряжаются? У них один патрон идет бронебойный, так? С черной головкой. Потом – зажигательный, головка красная. И третий – трассирующий. Понял? Нет, не так. Сначала трассирующий, потом бронебойный… Ну, не важно! Калибр-то, главное, один – что у моего дегтяря, что у этих его гимарсов. Я и говорю Ваське… Это мой второй номер, Терехов его фамилия… Говорю ему: давай, говорю, бери. Он и выволок меня оттуда, когда углядели нас и садили по нам, как по уткам. Вот сюда и сюда пули попали. Только мы вдвоем и ушли, да еще парнишка один, остальные все там остались.

Тут он принялся рыться в карманах и выложил на стол несколько монет.

– Вот я кладу шестьдесят копеек…

Улыбка у него была просто чудесная! Но он, застеснявшись, опять поспешил восстановить на лице привычную хмурость. Мы с Игорем переглянулись: экспедиция подходила к концу, каждая копейка была на счету.

– Ладно, – сказал Игорь, вставая, – я угощаю.

Он собрал пустые стаканы и начал проталкиваться к стойке.

– Ну, а цистерны-то, – напомнил я.

– А они на станции стояли, на запасных путях. Забыли про них, когда драпали. Бросили, одним словом. А как хватились, что вся эта музыка ему досталась, сразу: кто пойдет? Идти-то надо. Ведь это штук, наверное, двадцать… цистерн. И все – доверху. Вот и пошли мы с Васькой. Он у меня вторым номером был, Терехов его фамилия, Васька Терехов. И еще ребят десяток подобралось, для прикрытия. А патроны у меня в дисках – с «ястребка» снятые. Он упал на нашу территорию. Его сбили, и он упал. Понял? Был воздушный бой, и его сбили. Братцы, говорит… А мы подбежали, когда он упал. Мы подбежали, чтобы из кабины его вытащить: грудь ему раздавило… Братцы, говорит, ленты мои быстренько вынимайте, не успел я их в бою-то израсходовать.

Игорь выбрался из толпы, осторожно неся в поднятых руках два полных стакана, поставил их на столик, потом опять протиснулся к стойке и вернулся с третьим стаканом.

– Стали мы их вынимать, смотрим – а головки у патронов все разные: черные, белые, красные… Как раз то, что надо. Набили, значит, диски и пошли. А куда денешься? Должен же был кто-то добро это в гору пустить, нельзя было оставлять. Верно или нет?

– Ну, правильно, – поддакнул Игорь. – Добро-то дороже людей. Нет чтобы авиацию вызвать, и дело с концом. Или докладывать побоялись?

– Я же тебе толкую: сбили его. Он машину свою возле наших окопов посадил. Его сбили, а он посадил. Только сам был весь переломанный. Братцы, говорит… Нет, он и говорить не мог, он только знак нам подал: патроны, мол, возьмите! Вот и пошли мы с его патронами на эту самую станцию, на Ливны-то эти, состав наш брошенный кончать…

За окнами на этот раз грохнуло так, что, казалось, стекла посыпятся. Гул голосов в закусочной на секунду примолк, затем возобновился. Сидевший за нашим столиком невысокий худой человек улыбнулся своей смущенной, тут же исчезающей улыбкой и продолжал:

– Подбираемся с одной стороны, с другой… Нет, не видно ни черта! Одна, значит, нам дорога – напрямик, по чистому полю. Подползли метров на триста. Васька первый углядел: хвост из-за товарняка выглядывает. Ну, ждем. Ребята справа, слева от меня легли – прикрывать. Потом товарняк отогнали, смотрим – вот они стоят: штук, наверное, двадцать. А патроны-то у меня в диске – летчицкие, понял? Которые он расстрелять не успел. Черные, белые, красные… Я и говорю Ваське, Ваське Терехову, номеру моему второму: давай, мол, Вася, бери добро-то, оно нам во как придется… И пришлось! С третьей очереди кончилась вся эта музыка. Сперва только искорки… Потому что у меня и зажигательные были, и трассирующие… Сперва только искорки бегали, а как дал третью – кончилась. Все двадцать в гору, значит, пошли. Тогда мы побежали. И тут в спину мне одна, а другая – вот сюда, в это вот место. Я лежу, я не могу больше бежать. Васька подползает: давай, говорит, кореш, ко мне на спину. Нет, говорю, Васька, ты меня не трогай, ты дегтярь бери и уходи, пока цел. Скажешь там, что все чисто… Не звони, говорит, лярва, ну-к держись за меня! Выволок, значит, и пулемет, и меня, а после… Ты что-то не пьешь совсем, парень… А после сам от ран помер. В госпитале, в Тамбове. Ты пей, пей, ты до конца пей!..

Тут мы увидели, что он совсем плох. Он уже не сидел прямо, а навалился грудью на стол, плечи его перекосились, и он бормотал еле слышно:

– Главное, калибр нам подходящий. Они ведь как там идут? Сначала трассирующий, потом бронебойный, а там уже зажигательный и опять трассирующий… Смотрим – головки у патронов все разные: черные, белые, красные… Не нравится мне твоя борода, – неожиданно сказал он Игорю. – Совсем не нравится.

Он улыбнулся нам последний раз и мягко, боком свалился со стула.

– И вот каждый вечер так! – проворчала костлявая старуха, подручная буфетчицы, подошедшая вытереть столик и забрать опорожненные стаканы. – Каждый вечер он тут колобродит. Недотепа!

– Как его зовут, не знаете? – спросил я.

– Зовут, зовут, – передразнила она. – Он сам-то помнит, как его зовут? Шатаются всякие! – с сердцем прибавила она, непонятно кого имея в виду.

– На воздух его надо, – решил Игорь. – Давай, берись.

Бывший пулеметчик лежал, скорчившись, на затоптанном, в раздавленных окурках, полу. Мы поставили его на ноги – я мимолетно подивился невесомости щуплого тела – и, поддерживая с двух сторон, вместе с ним протолкались на крыльцо. Несколько человек стояли там в темноте под навесом и покуривали, дожидаясь окончания грозы. Гроза, собственно, уже прошла, но дождь продолжал барабанить по железному навесу. Они в молчании наблюдали за нашей возней. Мы прислонили нашего подопечного к крылечному столбику, и я тоже закурил. Он замер, свесившись на перила. Потом вдруг выпрямился рывком и что-то произнес неразборчиво. Я переспросил и опять не понял его слов.

– Он спрашивает, где его велосипед, – неохотно пояснил кто-то из темноты.

– А где его велосипед?

– Я почем знаю.

Наш подопечный оттолкнулся от столбика и, спустившись неверными ногами с крыльца, завернул за угол, потом появился оттуда, ведя велосипед за руль. Один за другим он пересек квадраты падавшего из окон света и, так и не оглянувшись на нас, двинулся по шоссе к выезду из городка. Он уходил с велосипедом в темноту, но был еще виден на более светлом фоне воды, покрывшей землю и кипевшей под дождем. Он уходил, не разбирая дороги, а мы с крыльца молча смотрели ему вслед. Видно было, как сильно его шатало из стороны в сторону. Один раз он упал посреди лужи вместе с велосипедом, но поднялся. Я не мог заставить себя выйти под дождь.


4.10.1974. Дочитал «Оправдание добра» Соловьева. Большое, цельное впечатление! которому не помешали длительные перерывы в чтении. Читая, удивлялся: за что же Толстой его так невзлюбил? Ведь он обосновывает те же идеалы. Потом понял: вот за это за самое. За то, что обосновывает.

Благородный муж чувствует отвращение к тем, кто не хочет говорить о своих [истинных] намерениях, а непременно выдвигает [всевозможные] объяснения.

Лунь-юй

Толстой – практик, ибо отталкивается в своих заключениях от нравственного чувства, от непосредственного ощущения живой, кровоточащей действительности, и не нужны ему ни логические построения, ни примеры из истории. Он не принимает существующее и не мирится с ним. Но тут Соловьев оказывается практичнее, ибо, философствуя о нравственном чувстве, неминуемо приходит к оправданию не только добра, но и «временно не соответствующей» ему действительности, тогда как Толстой предъявляет к этой действительности непосильные требования. Примирение этих двух позиций и невозможно, поскольку Соловьев верит в постепенное совершенствование человечества, в прогресс, направленный к осуществлению абсолютного добра, а Толстой знает, что ни в одной из существующих форм организованной жизни добра нет и не было никогда, и нет также никакой эволюционной лестницы, ведущей к его полному осуществлению, а возникает и отстаивается оно только вопреки всякой возможной исторической организации на каждом шагу человеческого существования. «Я, как и все люди, свободные от суеверия прогресса, – говорит он, – вижу только, что человечество живет, что воспоминания прошедшего так же увеличиваются, как и исчезают; что труды прошедшего часто служат основой для новых трудов настоящего, часто служат преградой для них; что благосостояние людей то увеличивается в одном месте, в одном слое и в одном смысле, то уменьшается; что как бы мне ни желательно было, я не могу найти никакого общего закона в жизни человечества; а что подвести историю под идею прогресса точно так же легко, как подвести ее под идею регресса или под какую хотите историческую фантазию. Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека и, только вследствие заблуждения, переносится в историю. Оставаясь личным, этот закон плодотворен и доступен каждому; перенесенный в историю, он делается праздной, пустой болтовней, ведущей к оправданию каждой бессмыслицы и фатализма»35.

Если уж на то пошло, Толстой – вот пример железной логики, но обернутой на себя. Другие (и Соловьев тоже) используют логику для исследования «внешнего мира». А тут – на себя, в себе самом обличая наши ежеминутные бессознательные компромиссы. Человек на себе ставит эксперимент последовательно христианской жизни. Как же может он принять такой, например, логически вытекающий вывод:

«Вражда против государства и его представителей есть все-таки вражда, – и уже одной этой вражды к государству было бы достаточно, чтобы видеть необходимость государства. И не странно ли враждовать против него за то, что оно внешними средствами только ограничивает, а не внутренно упраздняет в целом мире ту злобу, которую мы не можем упразднить в себе самих».

Но странно, что и Соловьев предпринимает резкие выпады против Толстого, хотя сам же говорит о необходимости пророческого служения. Значит, нужен же все-таки обществу «носитель безусловной свободы», «вершина стыда и совести», предъявляющий непосильные требования!

* * *

Как будто такой «носитель» руководствуется соображением своей полезности для общечеловеческого прогресса! Как будто своей деятельностью приближает он соловьевское царство Божие – на земле!

А на самом деле человек просто не может иначе. Соловьев же доказывает, обосновывает, последовательно выводит одно из другого, подгоняет к пунктам, и в какой-то момент вдруг видишь, что он может доказать, и обосновать, и вывести, и подогнать все что угодно36.

Кто хочет правым быть и языком владеет,

Тот правым быть всегда сумеет.


Гете. Фауст. I. 11.

Надо, однако, признать, что логическая схема, исполненная с умом и талантом, обладает не меньшей впечатляющей силой, чем непосредственный крик души. Надо признать также, что она и необходима, ибо человек не может остановиться на одних непосильных требованиях к действительности – точно так же, как не может остановиться на примирении с нею (хотя бы и включающем определенные оговорки). «Логика событий действительных, текущих, злоба дня, – говорит Достоевский, – не та, что высшей идеально-отвлеченной справедливости, хотя эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни».

Как, в самом деле, согласовать эти два полюса должных отношений?

Человеку надо быть очень хорошим актером: выходя на сцену жизни, он должен разыграть, внушить себе стремление к некоей идеальной цели и искреннейшим образом отдаться этому внушенному стремлению, ни на минуту не забывая в то же время о том, что он – на сцене, т. е. что цель на самом деле не только не будет достигнута, но и в принципе недостижима.

Нужно добросовестно играть свою роль, но при этом не забывать, что это всего-навсего роль, которую нам поручили.

Монтень. Опыты. III. 10.

Нужно играть, и хорошо играть, так, чтобы игры не было видно, надо серьезно верить в то, что играешь, но надо и видеть со стороны, контролировать себя, иначе это будет плохая игра37. Способна ли человеческая психика к осуществлению таких парадоксов?

А я вот глажу на кухне Сенькины пеленки и подгузники и спрашиваю себя: что я больше всего люблю в этом мире?

Ответ: больше всего я люблю свободную, веселую беседу за бутылкой вина (ну, водки, а лучше всего – хорошего коньяка) с друзьями и красивыми женщинами – в кругу, где все давно знают друг друга и понимают с полуслова, где нет лишних ртов и ушей, нет предрассудков и не надо ничего объяснять и доказывать, где не жалуются на жизнь, а болтают, что в голову взбредет, но высказывают невзначай и глубокие истины, где не довлеют над нами ни семья, ни частная собственность, ни государство.

Мне повезло на тех, кто вместе

со мной в стаканах ищет дно;

чем век подлей, тем больше чести

тому, кто с ним не заодно.


Губерман. Гарики.

Вопрос: а что́ ты больше всего ненавидишь?

Ответ: насилие. Насилие в любой его форме.

****

Закончив дневные труды, мы возвращались в Макарьев. Быстро темнело от наползших с севера фиолетовых туч. Торопясь уйти от ежевечерне повторявшейся грозы, мы летели, развив приличную скорость, по совершенно пустому шоссе. Никто не попадался навстречу, лишь далеко впереди, на фоне оранжевой полоски заката, маячили бредущие в обнимку три человеческие фигурки. Подъехав ближе, мы увидели, что это две женщины волокут на себе вдребезги пьяного верзилу. Когда до них оставалось шагов с полсотни, верзила неожиданно растолкал женщин и, выскочив на середину шоссе, раскорячился, раскинул руки крестом прямо перед нашим мчащимся мотоциклом. Тормозить было поздно, сворачивать на такой скорости – немыслимо. Похолодев от ужаса, я зажмурился…

Но Игорь – недаром классный гонщик. Сначала от резкого торможения меня прижало к его спине, а затем также резко отбросило назад, когда он перед самым верзилой опять дал газ. Мотоцикл в упор прыгнул на расшалившегося дурака, и дурак невольно отскочил в сторону, но успел махнуть кулачищем, норовя попасть мне по уху. Я увернулся, пригнувшись. Мы полетели дальше.

– Скотина! – выдохнул я. – Чуть с седла не сшиб…

– Что-о? – прорычал Игорь. – Да мы ему сейчас глаз на жопу натянем! – и начал тормозить, готовясь к развороту.

– Черт с ним, с дураком! – закричал я. – Дождь начинается. Давай вперед!

* * *

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы.


Блок. Возмездие.

12.10.1974. Достоевский назвал Герцена «пессимистом» и «поэтом». Перечитывая «С того берега», поражаясь точности горьких, библейской силы, пророчеств «Писем из Франции и Италии» (сбывшихся, на беду, – в отличие от глубокомысленных «научных» прогнозов Маркса), я подлинное счастье испытывал от соприкосновения с ренессансным и, действительно, поэтическим мышлением Герцена.

Нам нужен именно такой – широкий и свободный – здоровый взгляд на вещи. Именно сейчас, как никогда, необходимо выкарабкаться из нашей вечной бесплодной озлобленности на мир и друг на друга, из душевной сумятицы, происходящей от «жалкой неприлагаемости убеждений».

Я говорю: именно нам необходимо, а не тем, кто, стараясь приспособиться к действующему насилию, оправдывает его логикой и историей. Они действительно связаны между собой – логика («толкование мира, – по словам Ницше, – вразумительное даже для идиотов») и история, понятая как сумма накопленного человечеством опыта, т. е. багаж в принципе пассивный, из которого каждый волен черпать целые пригоршни подходящих к случаю примеров, делая безразличный «материал» активным и – лживым.

И лишь историку дана

возможность врать документально.


Губерман. Гарики.

Но феноменальная чуткость разума, способного в несвязанном состоянии озариться целостным, нерасчлененным, образным восприятием мира, позволяет увидеть другую, подлинную историю – неразрывное единство прошлого и будущего, где ничто не прошло и не закончилось, ни один узел еще не развязан и каждое решение проблематично по самой своей природе.

История есть, прежде всего, судьба и должна быть осмыслена, как судьба, как трагическая судьба.

Бердяев. Смысл истории.

Таким взглядом обладало христианство, очертившее человеческую историю с одной стороны картиной Грехопадения, а с другой – картиной Страшного суда. Это условные, символические границы определили конкретную цель нравственного поведения: достижение Царства Божия. Дальше этого не может пойти традиционная этика – без веры в реальные результаты нравственной деятельности, без веры в улучшение и совершенствование человека на пути к конечной цели.

В конце концов, с известной долей справедливости можно было бы спросить себя: не эстетический ли вкус удерживал человечество в столь длительной слепоте? Оно требовало от истины живописного эффекта…

Ницше. Антихрист. 13.

На смену явились увлекательные, но эфемерные представления о личном счастье или общей пользе, легко разрушаемые тою же логикой, на которой они построены, и, наконец, изобретение безыллюзорного категорического императива, утверждающего самоценность нравственного поведения, не выводимого из опыта, который сам по себе не свидетельствует ни о каком нравственном прогрессе.

…Вся история есть не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о «нравственном миропорядке»…

Ницше. Ессе Homo. XIV. 3.

Мир, прорвавшийся в обе стороны бесконечностью – пространственной и временной – перестал быть произведением, завершенным и упорядоченным; по отношению к нему человеческие мерки просто «не работают».

…Проблема современного мира состоит как раз в том, что все конечное в нем преходяще, а абсолютное лежит в бесконечной дали. Здесь все подчинено закону бесконечного.

Шеллинг. Философия искусства.

Но осознание условности утраченных границ не вовсе лишает их смысла. Они дают наглядность. Картина Страшного суда, например, представляется мне удачным символом «тепловой смерти» (если воспользоваться понятиями термодинамики) человечества – смерти, постоянно отодвигаемой в бесконечное будущее, благодаря непрекращающемуся из поколения в поколение созданию «островков порядка».

Эта эсхатологическая идея совершенно необходима для того, чтобы была осознана и конструирована идея истории, для осознания свершения, движения, имеющего смысл и завершение.

Бердяев. Смысл истории.

Таким образом, общая цель нравственной деятельности может быть сформулирована только негативно: сопротивление энтропии. Собственно, на каждом шагу мы неосознанно руководствуемся этой целью, о которой напоминает нам неизбежность физической смерти каждого из нас. И дело тут не в конкретных правилах нравственной жизни – сами по себе они мертвы, – а в самой сущности нравственности, о которой сказано: не сообразуйтеся веку сему, но преобразуйтеся обновлением ума вашего38.

Иными словами, порядок или прямая линия предполагают, что они держатся все время на каком-то беспрерывно возобновляющемся усилии.

Мамардашвили. Картезианские размышления.

Эта сущность всегда остается одна и та же – несмотря на различие моральных кодексов, – на всех «островках порядка», созданных до нас, созданных теми единицами, которые осмеливались на противостояние.

Герцен современен, потому что «поэтичен». Думаю, что диалог «Перед грозой» – это внутренний диалог, soliloquia, восходящая к Сенеке, Марку Аврелию, Августину, – разговор души с самой собой, столкновение двух полярных пафосов, владеющих человеком, тот спор, который не может кончиться полновесным «да» или «нет», а вовсе не пересказ какой-то имевшей место беседы с «молодым человеком» (П.П. Галаховым). Думаю даже, что этот диалог, в котором Герцен выговаривал различные стороны своей души как нерешенное противоречие, послужил толчком, определившим «полифонизм» Достоевского; недаром Ф.М. примчался в Лондон защищать «молодого человека».

* * *

3.11.1974. Ленин упоминает Соловьева всего два раза (по II и III изданиям сочинений). Оба – без каких-либо комментариев. То есть дело представляется настолько очевидным, что комментарии просто излишни. Сказать об оппоненте, что он имеет что-то общее с Соловьевым, значит, предельно кратко и выразительно разоблачить его в глазах публики как самого черного мракобеса, значит, одним словом просто перечеркнуть, уничтожить его.

Опрокинуть – называется у него: доказать. Сделать сумасшедшим – называется у него: убедить. А кровь для него лучшее из всех оснований.

Ницше. Так говорил Заратустра.

Ну, ладно, с Соловьевым все ясно, компоноваться с ним могут только умственно отсталые, вроде Бердяева… А Герцена – как классифицировать? В какую клеточку, в какую графу его приписать? Ведь он с одной стороны такой, а с другой – этакий. Пожалуйста, и для Герцена готов ярлык, нет ничего проще: он, видите ли, «вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился – перед историческим материализмом». Отсюда его «духовный крах» после 1848 г., двойственность, скептицизм, буржуазные иллюзии и т. д. Ах, подумаешь, какой нерадивый ученик! Маркс ведь все объяснил, разжевал, а он «недопонял». Или, может, не захотел «допонять»? Ну, конечно: «дворянская ограниченность»! Хоть диалектический материализм усвоил, и то хорошо. Ладно, тройка с плюсом. Все-таки «развернул революционную агитацию»…

А я вот перечитываю «Письма из Франции и Италии», сравниваю с «Классовой борьбой во Франции» и «Восемнадцатым брюмера» и вижу, что не в историческом материализме дело. Все это есть у Герцена. Просто всех этих вопросов он касается вскользь, мимоходом (в отличие от Маркса, жующего свою наукообразную жвачку с чванливым немецким глубокомыслием), потому что смотрит шире Маркса, видит больше и вернее. Для него не это – главное.

Я уж не говорю о точно предугаданной картине мировой войны, перерастающей в гражданскую мясорубку, – картине, которой пророчески завершает Герцен свои «Письма». Я не говорю также о том, что он допускает возможность победы революции в одной стране, за шесть десятилетий предвосхищая «гениальное» открытие Ленина. Я даже не говорю о том, что всего через 10 лет, пока Маркс будет продолжать плести свою ученую схоластику, он уже совершенно определенно покажет, что революция произойдет не на Западе, что с Западом в этом отношении покончено. («Все это давно уже кладбище, и никакие более», – подтвердит позже Достоевский.)

Я хочу сказать об открытой им подлинной силе будущего, которую не разглядел Маркс. «…Наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, – говорит он, пророчески оглядываясь на прошлое, – долго ломали стены, отбивали замки… еще удар – еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты – и толпа хлынула, только не та, которую ждали… Неотразимая волна грязи залила все. (…) Мещане не были произведены революцией… освобожденные, они прошли по трупам освободителей и ввели свой порядок. Меньшинство было или раздавлено, или распустилось в мещанство»39.

Я хочу добавить, что Герцен, в отличие от Маркса, не обманывался теоретическим различением «буржуазной демократии» и «диктатуры пролетариата», не обманывался относительно «тиранства без тирана», которое «душит без увлеченья, гнетет без веры… из страха – и остается неуловимым, анонимным». Я хочу наконец напомнить его страшное пророчество, основанное на подлинном понимании истории: «Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро». И в другом месте: «Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией».

Вот и вопрос, кто на чем остановился. И вот тут, за Марксом, за догмами исторического материализма, уходя от них далеко вперед, и начинается подлинный Герцен.

Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его. Он уже ожидает своих читателей впереди. И далеко над головами теперешней толпы передает свои мысли тем, которые будут в состоянии понять их.

Л. Толстой, Дневник. 12 октября 1905 г.

Говоря о неизбежности революционного преобразования мира, он не строит никаких иллюзий относительно победы «угнетенного большинства» и потому вовсе не склонен приветствовать его. «Случается, – говорит он, – что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, – мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство!»

В нем ни капли нет отвлеченного немецкого прекраснодушия, которое оперирует понятиями «большинство» и «меньшинство», «эксплуататоры» и «эксплуатируемые» как простыми арифметическими выкладками, отчего свержение власти «меньшинства» выглядит – на бумажке – действительно, полным освобождением человечества от векового гнета. «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное – глупо, а верить в земные утопии – умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим».

Герцен знает: «нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану», что все научные теории, якобы призванные направлять грядущую революционную борьбу, будут опрокинуты самой практикой этой борьбы. Вспоминая Великую французскую революцию, он уже предугадывает историю большевизма: «Няши Дон Кихоты вышли на поле, ничего не приготовив ни в себе, ни вне себя; они вышли с ненавистью к царям и внешним формам самодержавия, но с уважением к власти; они не хотели попов, но алтарь хотели… Цель их прекрасна – уничтожение тиранства, водворение всеобщего братства, всемирной свободы, но так как эти общие места… расплываются в каком-то приятно окрашенном тумане, то и не удивительно, что практической прилагаемости им не нашлось. (…) Победивши, они думали: вот теперь-то… но теперь-то их повели на гильотину, и это было самое лучшее, что могло с ними случиться: они умерли с полной верой, их унесла бурная волна, середи битвы, труда, опьянения, они были уверены, что, когда возвратится тишина, их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, этот штиль пришел. Какое счастье, что все эти энтузиасты были схоронены! Им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на вершок, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камешку Бастилию, чтобы сделать колодников свободными людьми. Мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над их наукой, мыслию, теорией…»

Что же касается толпы, то она «поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно; толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжественным криком…»

И более того, в самой теории, призванной вооружить пролетариат в его борьбе за освобождение человечества, Герцен с поразительной прозорливостью разглядел начало тоталитаризма: «И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества! Они боятся свободы, им надобен господин для того, чтобы не избаловаться, им нужна власть, потому что они не доверяют себе. Они не могут понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика для людей, а не лица для республики». Не могу не продолжить эту цитату: «При всем этом они современнее нас, полезнее нас, потому что ближе к делу, они найдут больше сочувствия в массах, они нужнее. Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, – это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет; боясь монополей и привилегий, они косо смотрят на талант и не позволяют, чтобы человек не делал того же, что они делают. (…) Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек; но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений».

Вот как он отмежевывается от «пролетариев нравственного мира», от средневековой марксовой партийности! «Нравственная независимость человека, – говорит он, – такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды; с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, тем связь с средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. (…) Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадет, – такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить все подвернувшееся ее влиянию; ваши слова, дела, мысли займут свое место, без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, – и в этом нет большой беды ни для вас, ни для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! мы живем не для того, чтоб занимать других, мы живем для себя. Большинство людей, всегда практическое, вовсе не печется о недостатке исторической деятельности».

* * *

К аэропорту села Тимошино мы подошли в полдень, как раз тогда, когда после нескольких дождливых дней впервые выглянуло солнце. «Аэропорт» представлял собой окруженное лесом ровное травянистое поле, на краю которого стояла небольшая бревенчатая избушка с надстройкой-диспетчерской. Игорь поднялся в диспетчерскую и узнал, что самолет из Костромы уже вылетел, часа через полтора будет здесь. Мы вышли на крыльцо и уселись на солнышке среди других ожидающих. Они-то сидели здесь с раннего утра.

Меня познабливало. Весь день накануне пришлось месить грязь в дырявых сапогах, а закончилось все неимоверным количеством очень плохого самогона, и теперь меня познабливало, несмотря на тельняшку под гимнастеркой, кожаную куртку и припекающее солнце.

Немного погодя Игорь ушел к дороге – мыть сапоги в луже, а я остался сидеть, кутаясь в куртку и от нечего делать прислушиваясь к голосам, доносившимся из открытого окна диспетчерской. Выделялся бас начальника аэропорта: он принимал сводки по радиосвязи и одновременно, зычно матерясь, комментировал их своим собеседникам – кассиру, молодому парню с козлиным взглядом, и водителю грузовика, притулившегося за избушкой. Внезапно добродушный мат сменился бешеным криком, и, подняв голову, я увидел всадника, спокойно рысившего по полю от дальней опушки. Он приближался, и я разглядел, что это старик в длинном брезентовом плаще с капюшоном, в форменной фуражке, с нагайкой в опущенной руке, с винтовкой за плечами.

– Ванька! – азартно орал начальник, высунувшись по пояс из окна диспетчерской. – Я тебе сколько раз говорил, твою мать, не езди по лётному полю! Ведь это аэродром, а не пастбище! Куда ж ты прешь, твою мать, рожа твоя сраная! Еще раз увижу, застрелю, твою мать!

Старик подъехал и остановился в нескольких шагах от крыльца. Конь был высок, и старик был огромен; его голова оказалась на одном уровне с окном диспетчерской. Глядя в сторону, он хладнокровно дослушал ругань начальника. Потом, не поворачиваясь к нему, лениво процедил:

– Да пошел ты!..

И приподнял нагайку, замахиваясь.

Но хлестнул не начальника, а коня, и, повернув его, галопом поскакал прямиком через поле.

Я смотрел ему вслед – как легко и мощно идет конь, как слитно с ним пружинит на скаку огромное тело старого объездчика, как винтовка неподвижно пересекает прямую брезентовую спину, – когда над моей головой из окна диспетчерской громко вдруг ахнул выстрел.

Оставляя дымный след, ракета прошла над всадником и погасла, а он как ни в чем не бывало гнал все вперед и вперед, пока не скрылся в лесу. В диспетчерской расхохотались и выругались.

Без начала и конца

Подняться наверх