Читать книгу Без начала и конца - Сергей Попадюк - Страница 45

Повесть
Навстречу опасности

Оглавление

…Край этот кишит приключениями…

Сервантес, Дон Кихот. II. 18.

В ночь на воскресенье пришли с моря траулеры, одно рефрижераторное и два учебных судна и, вместе с пожарными катерами, выстроились по фарватеру. Выходим утром из «Лотоса» – а они уже стоят, растянувшись цепочкой, украшенные по контуру снастей разноцветными сигнальными флагами, как раз перед Семнадцатой пристанью. Волга синяя на солнце, яркие флаги едва колеблются. Мы удивились этой праздничной пестроте и двинулись по набережной – пива искать. День, как обычно, жаркий начинался, завтракать не хотелось.

У бочки, что напротив «Поплавка», выпили по две кружки, после чего отправились купаться. Катер пересек нарядный строй судов – на палубах не видно было ни души, – и по длинным деревянным мосткам с перилами мы сошли на песок Трухменного острова. Народу на пляже было пока маловато, но два катера поочередно везли и везли с городского берега полные пригоршни полуголых людей.

Мы с Зубаревым выкупались и растянулись на песочке.

В первый момент, когда жар солнца и жар песка с двух сторон начинают проникать в тело, все внутри сжимается от наслаждения, дух спирает. Сердце, легкие, желудок, железы трепещут в неистовом оргазме; мускулы ликуют и горделиво напрягаются. Но капли быстро высыхают, и солнце начинает опалять кожу. Напряжение спадает. Потом жар солнца и жар песка встречаются в расслабленном теле, и вот в нем не остается ничего своего. Оно утрачивает очертания, оболочку; руки, ноги, спина и шея теряют свою весомую плотность, рассыпаются в горячую пыль, растворяются в горячем воздухе. Тогда из недр распадающегося существа поднимается глухой первобытный ужас, но меркнущее сознание лишь безучастно наблюдает за катастрофой, перед тем как, подобно капитану, последним сойти с мостика. И наступает, наконец, тупое, тягучее блаженство; время останавливается…

А если найдешь в себе силы открыть глаза, то увидишь потемневший мир. Пляжные футболисты хрипло дышат в тучах взметенного песка, неподвижная туша Зубарева брошена у самой воды, и монотонно верещит в воде густая человечья икра. И непонятной угрозой повисли в белом против солнца, слепом мареве силуэты украшенных флагами кораблей.

Ты слыхала когда-нибудь о таком празднике – Дне рыбака? Вот и я тоже – нет. А здесь он – всем праздникам праздник.

Вечером, в душных зеленых сумерках, вся Астрахань высыпает на набережную. С «Поплавка» и ошвартованных теплоходов гремит музыка: «Генералы песчаных карьеров» захлебываются в «Прощании славянки»; но и музыка не может заглушить ресторанный звон посуды, говор и шарканье толпы. Все буфеты, кафе, закусочные открыты, столики вынесены на улицу. Толпа, как хор из «Кармен», валит по набережной туда и обратно, люди радостно приветствуют друг друга, клубятся у временных ларьков и рассаживаются с бутылками прямо на откосе, лицом к реке, где на фоне заката по-прежнему безмолвно стоят суда, украшенные флагами. Все как будто ждут чего-то.

И вот на безмолвных палубах появляются человеческие фигурки. Набережная замирает, общее ожидание сосредотачивается на этих фигурках, которые медленно, как-то нехотя разбредаются по палубам. Вот они встали по местам… Залп раздается – небо освещается ракетами.

За первым залпом сразу же следует второй, потом третий; пальба идет со всех судов, стоящих на фарватере; пачки разноцветных огней, непрерывно сменяя друг друга, взлетают, висят и плавно опускаются над мерцающей рекой. Все небо в огнях, на палубах жгут фейерверки, пожарные катера выбрасывают мощные каскады воды, создавая крутящуюся завесу перед кораблями. Зрелище фантастическое! Ракеты гаснут в реке, падают на набережную, на темный Трухменный остров. Толпа воет от восторга, на набережной пахнет убийством. Карнавал и опьянение! Где ты, Бегущая по волнам?

И до поздней ночи Астрахань шаркает и гогочет под нашими окнами; время от времени слышатся выстрелы, шальные ракеты освещают комнату.

…Вечером следующего дня нас навестили наши мареманы, Валентин и Володя, молодые каспийские матросы, выпускники одного из астраханских училищ. Зубарев познакомился с ними в баре «Лотоса». Каждый раз, вернувшись из рейса, они приносят нам осетровые балыки, паюсную икру, вяленую «тарашку», а мы выставляем из холодильника канистры с пивом. Так и в этот вечер.

– Сволочь кокша, – ворчат они, пробуя балык, – не могла кусман получше выбрать.

– Куда теперь? – интересуемся мы.

– А черт его знает. Куда пошлют. Может, в Гурьев, может, в Бендер-Шах… А может, опять на рейде поставят.

– Вернетесь – скоро?

– Если море не съест, куда мы денемся…

На этот раз они ушли от нас пораньше, чтобы по окончании смены на швейной фабрике встретить своих девчонок. Мы с Зубаревым, оставшись одни, поболтали немного, а потом приняли горячий душ (единственное спасение от душной астраханской жары) и завалились спать. Мы продолжали разговаривать, лежа в постелях, когда раздался телефонный звонок. Витька выскочил из-под простыни и поднял трубку.

– Да? – сказал он. – Нет, не спим. Ладно, сейчас выйдем. Вставай, Шериф! – это уже мне. – Нас вызывают.

В комнату вошел Володя.

– Чего улеглись так рано? А мы вам абрикосов принесли, в парке нарвали. Айда гулять! Мы с анчутками внизу вас ждем.

Зубарев быстро оделся, и они вышли. Я замешкался, а когда спустился в вестибюль, Зубарев уже возвращался, поддерживая Валентина, – у того лицо и грудь были залиты кровью.

– Веди его к нам, я здесь останусь.

В номере я помог Валентину умыться и остановить кровь. Он вздрагивал от боли.

– С пятерыми махался, – объяснил он, – покуда Володька к вам ходил. Мы вас у входа ждали. Сели с анчутками на скамейку, а они подошли. «Мареман?» – спрашивают. «Ну, мареман». И

– понеслась! Главное, встать никак не давали… Ну а вскочил – смотрю: еще толпа подбегает… Здесь ведь как дерутся: на одного

– вдесятером! Спасибо, пырнуть ничем не успели: на Семнадцатой у каждого в кармане что-нибудь заряжено…

Он натянул мокрую майку, пригладил перед зеркалом выгоревшие волосы, деловито сказал:

– Теперь пошли их искать.

– «Лису» брать? – спросил я.

– А как же! Обязательно…

– А мусора?

– Ищи-свищи! Их здесь не бывает.

На площади перед гостиницей было пусто. У самого входа, освещенные лампочками с козырька, стояли Зубарев с Володей, две девушки, подружки наших мареманов, и двое незнакомых парней, принявших, как видно, нашу сторону. Один из них был в форме морского училища – в темноголубой робе с гюйсом, надетой на голое тело, и в клешах, но без мичманки, вихрастый. Я протянул ему руку, и он назвался: Валера. Все вместе мы двинулись по набережной.

– Вон они, наши абрикосы, рассыпаны, – показал Валентин. – Передавили гады.

– Ты их запомнил? – спросил Володя. – Тех, пятерых? Я только двоих засек. Выскочил из гостиницы, – повернулся он ко мне как к неучаствовавшему, – тут толпа. У одного, смотрю, отвертка в кулаке. Ну, вытаскиваю свою: поглядим, чья длиннее. Сразу попятились. Они же меня знают. Это Валька из Харабалей, а я-то местный, с Семнадцатой… Знают, что тем уже не жить. Скажу – и свои же задушат. Найти бы только – кто…

Я не узнавал Володю: куда девалась обычная его самолюбивая сдержанность! Парень превратился в разъяренную змею. Вдруг стало видно, что он по-настоящему опасен.

А Валера, новый знакомец, был сильно пьян, но шел ровно и лишь улыбался чему-то в слабом свете фонарей. Я спросил:

– Где же ты мицу посеял?

– А! – он махнул беспечно рукой. – Третий день пью, разве вспомнишь…

– Ты что, знаешь Вальку?

– Так он же наш сигнал высвистывал, – ответил Валера. – Вот я и прибежал. Я в кустах спал, вдруг слышу – наш сигнал! Я и помчался. У нас ведь, – объяснил он, – у каждого училища свой сигнал, по морзянке: помогайте, мол…

– Ты, значит, тоже из Наримановского?

– Ну да. Только они, Валька с Володькой, закончили уже, а я на последнем курсе.

В Астрахани, объяснил мне Валера, в училищах и в мореходке обучаются несколько тысяч мареманов – огромная сила, если бы не традиционная междоусобная вражда. Дерутся страшно – училище на училище – пряжками, гитарными струнами (норовя отрубить противнику ухо), заливают свинец в подошвы…

– Если их объединить, – говорил Валера, мечтательно улыбаясь, – если нам всем за одно встать, это же что будет! Мы бы Астрахань в кулаке держали, мы бы всю шпану в городе передавили. Ты представляешь: объединить мареманов! Я давно над этим работаю…

– То есть как – работаешь? – изумился я.

– А так, очень просто. Беру увольнительную и хожу по училищам. Собираю ребят, давайте, говорю, забудем, что было, давайте вместе держаться. Чего нам делить, переходите, говорю, на нашу сторону. И так – из одного училища в другое; у меня везде свои люди.

– И много у тебя сторонников? – Я не мог прийти в себя: очень уж не походил Валера ни на прожженого политикана, ни на апостола.

Он подумал и ответил неопределенно:

– Многие за мной пойдут.

Так мы прошли всю набережную до стрелки Кутума. Набережная, освещенная фонарями, словно вымерла после вчерашней гульбы. Никто не встретился нам по пути.

– Смылись сволочи, – подытожил Валентин.

Мстительный пыл рассеялся. Валера и другой наш союзник

распрощались с нами. Валентин предложил выкупаться, Володя присоединился к нему. Они разделись и по каменному откосу полезли в воду.

– Идите купаться! – кричали они из темноты. – Вода теплая!

Мы с Зубаревым молча стояли около девушек, посматривая вдоль пустынной набережной. Потом они вылезли, дрожа и роняя капли.

– Анчутки, отвернитесь, мы выжмемся!

– Не видели мы вас! – пренебрежительно отозвались «анчутки».

Мы двинулись назад – они решили проводить нас с Зубаревым до гостиницы. Шли по набережной, вдруг Володя сказал:

– Смотрите-ка! – и опустился на корточки. – Зарезали кого-то.

Скамейка стояла под самым фонарем, и все было, как на ладони. Мареманы расторопно обшарили кусты.

– Вот они откуда подошли – сзади! Через загородку перелезли. А он с бабой на скамейке сидел… Ничего себе – кровищи натекло!

– Надо же, а мы полчаса как здесь прошли. И ничего не было…

– Гадский город! – выругался Валентин. – Нельзя появиться с девчонкой…

Вот правописание страсти: orreur.

Стендаль. Анри Брюлар.

Итак, раствор густел, все больше окрашивался страхом, но не потому, что страх прибывал, – я преодолел, растоптал его в себе, – а потому, что восторг поглощался реакцией. Затянувшаяся неизвестность разъедала мое ликование. Я начинал понимать, что счастье наше в Москве было не таким уж безоблачным. Все чаще вспоминалось мне ее сдержанное малодушное смятение и те вспышки непонятного ожесточения против меня, которые сама же она заканчивала словами: «Не обращай внимания, просто я раскапризничалась». Теперь я должен был признать, что ничем не помог ей и даже уверенности в моей любви не сумел ей внушить.

…Вот она, посреди разговора или на кухне, когда мы вместе готовим завтрак, с какой-то детской доверчивостью тянется ко мне губами, а я отвечаю холодным, неохотным поцелуем… На второй, на третий день я сам ни разу ее не приласкал! Вот ведь как по ночам мы бог знает что вытворяли, а днем я был скован. Я и коснуться ее не смел. (И говорил, говорил слишком много, черт бы меня побрал!)

И все же это была лишь оболочка: внутри все было полно значенья, напряженья, дыханья, и, предаваясь милым и трогательным мелочам любви с любовной нежностью, словно бы купаясь в теплой воде счастья, я чувствовал, как моя судьба опрометью несется вперед, брыкается, как испуганный конь, мчится в тоске и страхе к обрыву, к пропасти, готовая к смерти.

Гессе. Степной волк.

Она не приезжала и не отвечала на письма; я недоумевал. Я готов был скорее предположить несчастную случайность, авиационную катастрофу, что ли, чем хотя бы вероятность того, что произошло на самом деле. Я не мог поверить, что не было никакой победы, что мне отказано даже в этом последнем праве – гибелью подтвердить свою избранность, – что желанное поражение уже позади. Неизвестность затягивалась, Юла уходила от меня все дальше и становилась все более недоступной, чужой. Я метался по Астрахани, не зная, что предпринять, или тупо смотрел на висевшую в номере карту области, в сотый раз мысленно измеряя расстояние до Капустина Яра – маленького кружочка у верхнего края листа.

Страшно глядеть, даже на карте, на эти пустынные пространства, через которые нет ни пути, ни дороги.

Чумаков. Астрахань и Астраханская губерния.

И настал наконец день, когда Зубарев сказал:

– Все, можешь больше не ждать. Она не приедет.

Но до самого нашего отъезда из Астрахани, до самого того момента, когда мы сели в самолет, я продолжал надеяться. За три дня до отъезда, 30 июля (в день ее рождения), я написал ей последнее письмо.

Нет на свете горшего недоразумения, чем недоразумение обманувшейся любви. Как! Она не оценила мои сокровища? Меня – меня – не оценила!.. Мою неповторимую жизнь: детство на Каланчевке, солнечный март в подмосковном лесу, запах разбавителя, победы в фехтовальном зале, метель на танкодроме, товарищество, встречи, увлечения, рассказы, метод, любимые книги, экспедиции в глухие углы России, смех друзей, жизнерадостное опьянение, песни, дурачества, все, что близко и дорого; мой ум, знания, таланты, опыт, – все, что я видел, делал, чувствовал и передумал…

Вы принуждаете все вещи приблизиться к вам и войти в вас, чтобы обратно изливались они из вашего родника, как дары вашей любви.

Ницше. Так говорил Заратустра.

Невероятно! Все это принадлежало ей, а она пренебрегла. Моей любовью, моей обреченностью… Разве найдется еще человек, который увидит ее моими глазами, который будет ей так же необходим и также благодарен? Разве сможет кто-нибудь понять и оценить ее, как я?

А ведь она смеялась вместе со мной, когда я спел ей в то, первое, утро: «Знаешь, а вот офицерские дочки на нас, на солдат, не глядят…» Но когда я вспоминал наш последний поцелуй и то, как ей пришлось слегка наклониться, чтобы меня поцеловать, все во мне корчилось от бессильного бешенства, от пережитого задним числом унижения: в этом рослом, лениво-грациозном теле воплотилась для меня вся отчужденность, недосягаемость ее красоты.

И мщенье, бурная мечта

Ожесточенного страданья.


Пушкин

Но никогда – даже в самые черные минуты – не опускался я до желания надругаться над этой безупречной плотью, грубо смирить ее сопротивление, сломить горделивую невозмутимость, силой прорваться в непостижимую глубину, заставить покорно затрепетать, стать мягкой и податливой, – чтобы хоть в этом непотребстве сравняться с нею… (Ага! – скажут. – Проговорился! Значит, мечтал все-таки!) Никогда я не упивался подобными мечтами.

Да и напрасные это были бы мечты. В том-то и дело, что она, обрекая меня на гибель или унижение (третьего не дано), сама оставалась неуязвимой, не подвластной ни насилию, ни болезни, ни промозглой погоде, ни горю, ни гневу, ни старению, ни даже, может быть, смерти; ничто не способно нанести ущерб ее красоте. Это неуязвимость античной статуи: можно разбить ее на куски, смешав свое имя с грязью, но и безрукая, безголовая, испещренная ударами, она неизбывно сохранит всю полноту и высшую завершенность целого. Можно мрамор стереть в порошок и перелить бронзу, но останется воспоминание, еще более несокрушимое и неотступное, как всякая легенда.

* * *

Потерять,

Но потерять до конца,

Чтобы оставить открытию место.


Аполлинер

Удар был настолько силен, обрушился так неожиданно, что из Астрахани я уезжал совершенно раздавленным. Я утратил способность смеяться, словно неизлечимая болезнь поселилась в кишках; я смотрел исподлобья. Все звуки слились в одну пронзительную непрерывную ноту, одноцветный мир, изогнувшись, замкнул меня в глухой, непроницаемый пузырь наподобие батисферы. Плохо помню, что шевелилось тогда за толстыми, мутными стеклами.

…Людей сокрушает сила необычайных обстоятельств, а со мной случилось обратное: меня раздавил нормальный порядок вещей.

Сенкевич. Без догмата.

…Неделя в Глодянах с мамой и Митькой. Провожая нас на вокзале, Морковка смотрела таким замученным, истосковавшимся, умоляющим о великодушии взглядом… Бабушка не узнала меня, когда я в сумерках приблизился к ее калитке. С детства памятный запах молдавского села, где глинобитные печурки во дворах топят кизяком и сухими кукурузными стеблями. Наша белая каса маре под толстой соломенной крышей, с призъбой со стороны двора, с чистеньким глиняным полом в прохладной горнице, устеленном, как и лавки, яркими плетеными дорожками.

Сладостней нет ничего нам отчизны и сродников наших…


Гомер. Одиссея. IX. 34.

В честь нашего приезда на дворе у дяди Вани режут кабана – он хрипло визжит за сараем. Приглашенный специалист по свежеванию и разделке – лупоглазый умелец кровавых дел – ловко орудует двумя ножами, время от времени затачивая их один о другой. Убитого кабана переворачивают на спину – на перекладинах положенной на ящики стремянки, – и умелец отрезает ему голову, которую подхватывают и тут же уносят. Стекающую кровь не собирают: она «дурная». Умелец быстро вспарывает шкуру от горла до хвоста, отрезанный хвостик церемонно передает выкормившей хозяйке – тете Марусе. Надрезает ноги повыше копыт и тоже вспарывает их вдоль – до среднего надреза. Потом снимает шкуру, начиная с правой задней ноги. Он оттягивает шкуру на себя, низко наклоняясь над ней, и плавными, мягкими движениями как бы счищает с нее подкожный жир: на снежной белизне остаются круговые следы ножа. Кажется, что шкура сама отстает от туши, – так легко идет работа. И вот шкура повисает по обе стороны туши, а умелец принимается за внутренности. С усилием вскрывает грудную клетку. Теперь кровь течет обильно, и под нее подставляют таз. Измазанными в крови руками умелец роется в туше и в тот же таз сбрасывает сердце и легкие, похожие на желе темно-красного цвета, которое студенисто дрожит и рассыпается в его руках. Чистыми тряпками он промокает грудную полость и тщательно вытирает ее. Потом вспарывает тушу от диафрагмы до хвоста (присутствующие – женщины и дети – кричат: «Кому свисток?»), извлекает и бросает в ведро желудок, печень, селезенку, в другое ведро – бурые кишки. Теперь тушу режут на части и уносят, а шкуру скатывают…

Лучшую выбрать свинью, чтоб, зарезав ее, дорогого

Гостя попотчевать, с ним и самим насладиться едою…


Гомер. Одиссея. XIV. 414–415.

За столом – бабушкино обычное:

– Гай, гай, Сирошка! Гай ще трошки!..

Пасмурный ветреный день на берегу запруженной Глодянки. Вася (брат) раскручивает над головой, далеко закидывает грузила донок, а мы с Митькой, едва успевая сменяться, по очереди выбираем леску и снимаем с крючков скользких, холодных, разводящих жабрами карасей. Потом во дворе у Шебаршовых чистим наловленную рыбу, а Галя нам ее жарит… Сухая «Лидия» в Гиждиянах. Мотаемся с Гришей Гурэу, моим свояком, по табачным плантациям и по горло в воде всей компанией азартно таскаем бредень в старицах Прута. Самогон на траве у грузовика, с печеной картошкой и помидорами; старик-пастух, показывая рукой, вспоминает, как румынские части перешли границу… Ужин в хате Романчуков, где я помню себя совсем маленьким, еще в те времена, когда по бабушкиному распоряжению в сопровождении таких же маленьких братьев и сестер бегал вечерами к пруду встречать нашу корову из возвращавшегося стада и гнал ее домой, с удовольствием ступая босыми ногами по мягкой, как пух, пыли и по убитым до белизны тропинкам в зарослях душистой полыни; когда, посланный по какому-то делу на окраину села, я оказался в окружении местных мальчишек и, с гордостью объявив себя москвичом («всем известно, что земля начинается с Кремля»), неожиданно был подвергнут жестоким насмешкам; кажется, лишь присутствие старшего брата Толи избавило меня от физических оскорблений; когда сестры повели меня в церковь на отпевание какого-то покойника (странное пристрастие деревенских девчонок к этому ритуалу), и с тех пор вся церковная обстановка – облачения священнослужителей, особая манера произнесения текстов, песнопения, запахи, особенно запахи, – с которой я тогда столкнулся впервые, навсегда неприятно связалась для меня с видом мертвого тела…

Милые мои двоюродные сестры, стройные, ласковые, такие близкие! С лихорадочной веселостью я ходил из одного дома в другой, и гулял напропалую, и чуть не подрался с другим свояком, Васей Мыца, из-за любимой сестренки… Изо всех сил я колотился о толстые, мутные стекла, стараясь вернуть себе утраченное ощущение жизни, и, прикоснувшись к земле, из которой вышел, уехал, увозя с собой на седле самую младшую и самую смелую из сестер. (А мама с Митькой остались еще на неделю.)

Я не совру, если скажу, что был почти счастлив в это время, когда рядом со мной в Москве оказалась деревенская девочка, вполне, впрочем, современная, – легкая, складненькая, стрункой натянутая, с дерзко торчащей грудью и открытыми загорелыми ногами, – светловолосая сестренка, на которую оборачивались на улицах и с которой я сам, можно сказать, только что познакомился (восемь лет назад, когда последний раз приезжал в Глоданы, ей было всего одиннадцать). Да и она тоже: «Я и не знала, что у меня такой замечательный братишка!»

Я был почти счастлив, потому что не просто открывал для нее Москву, архитектуру XVII века, музейную живопись, Баха, Вивальди, Эллу Фицджеральд, Катулла, Марциала, Бабеля, Булгакова, Фолкнера – об одном она понятия не имела, другое знала только понаслышке, – но я открывал для нее полюбившиеся мне места. Я перекраивал по-своему: из ценных, но разрозненных явлений создавал связную картину, совсем не похожую на ту, которую создал бы для нее кто-нибудь другой. Этой картиной был я, все лучшее, что было во мне. Я открывал это лучшее, открывал себя на фоне явлений, существующих независимо от меня, и впервые я делал это для человека, настолько незнакомого со всем этим и настолько радостно и жадно, всем сердцем, понимающего меня, как моя Ленка. (А она слушала-слушала, да вдруг и поинтересовалась с детским любопытством: «А у тебя есть любовница?») И если спросят теперь, какое самое большое счастье на свете, я отвечу: то, что пришло ко мне этим летом и осенью вслед за несчастьем и перемешалось с ним, помогая моему исцелению, – счастье возвращения к миру через открытие себя для другого.

– Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это… чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!

Л. Толстой. Война и мир. II. 3. 3.

К нам приходили друзья (в том числе приехавший из Горького Жарик), мы пили, ухаживали за Ленкой, танцевали; вернулась с дачи осунувшаяся, преобразившаяся Морковка, вернулись мальчишки; но, даже напиваясь, я не вспоминал о Юле. Удивительно, но с той минуты, как сел в самолет в астраханском аэропорту, я ни разу не вспомнил о ней. Как отрезало! Была тоска, была боль, болезненное недоумение и глухой пузырь одиночества, но о ней я не думал. Я забыл совсем о ее существовании. Видимо, все скрытые силы души, вызванные по тревоге инстинктом самосохранения, сосредоточились на том, чтобы эта рана быстрее затянулась, и в первую очередь отключили память, спасая организм от нагноения и смерти.

…Вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.

Пруст, По направлению к Свану.

…И, наконец, этот осенний день «на картошке» в пустынном пионерском лагере под Бронницами. Работ в поле не было по случаю воскресенья, многие из нас уехали в Москву, несколько человек оставшихся разбрелись по лесу за грибами, а я забрался в кабину фанерного «истребителя» на поляне и медленно смаковал «Фрегат Палладу». Было тихо, лишь белка раз прошуршала неподалеку, качнув еловую лапу. Солнце слегка нагревало штормовку. Я часто отрывался от книги, наслаждаясь тишиной и одиночеством, и время от времени прикладывался к бутылке, отпивая вино маленькими глотками. Ни души, ни звука – чудесный день бабьего лета! Потом вышли из леса Коля Алтухов и Володька Белявский. Неторопливо брели они через поляну мимо покосившейся карусели, облупленного фанерного парохода, качелей, ничего не замечая вокруг, глядя под ноги, рассеянно шаря палками в траве; вдруг подняли головы, увидели меня с бутылкой и книгой, торчащего по плечи из игрушечного самолета, и враз громко расхохотались. Они постояли со мной, облокотившись на фюзеляж «истребителя», и ушли; опять стало тихо… День выздоровления.

Женщины просто устроены! Мы из себя выходим, пытаясь доискаться, почему она другого предпочла, отказавшись от столь явного счастья со мной, а она и не станет отрицать, что от счастья отказалась, – она только объяснить не сможет, почему предпочла; чаще же наврет с три короба в свое оправдание. Они приходят и уходят именно в тот момент, когда меньше всего ожидаешь, бездумно, как кошки, и стоит ли громоздить объяснения, придумывая за них какие-то сложные мотивы. Ушла, потому что там теплее, спокойнее, а здесь неизвестно что будет. Нет, не так. Ушла, потому что в тот момент уйти было проще, чем остаться, так же как раньше остаться было проще, чем уйти. Вот и все.

…И благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: «Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый».

Фолкнер. Город. 5.

Но почему же ни слова не сказала? Неужели даже те душевные усилия, которые требовались от нее, чтобы ответить на мои письма – сообщить мне правду или наврать что-нибудь в свое оправдание, – неужели и эти усилия показались ей слишком велики? Ушля молчком, все такая же невозмутимая, непостижимая, недосягаемая, со своей горделивой и скромной улыбкой, – ушла, как уходит вода в низкое место, также естественно и неудержимо, и если бы я спросил ее – не почему ушла, а почему ушла молчком, она ответила бы без тени смущения, томительным голосом проснувшейся феи: «Ты сам должен был догадаться».

Да если бы я догадывался…

– Нет уж, пусть она меня не заставляет договаривать, а то я такое загну, что ни ей, ни мне не поздоровится! Уж на это я мастер.

Сервантес, Дон Кихот. I. 25.

И ей и мне было бы проще. Наверное, это она и имела в виду, когда произнесла свою загадочную фразу: «Все-то ты напутал…» Ничего тут не было загадочного.

Все становится понятно тогда, когда нечего понимать.

Эко. Маятник Фуко. X. 120.

И когда 12 сентября я пошел к ней – впервые с тех пор, как мы расстались, – у меня была только одна цель: отдать ей серебряный кулон, который я купил для нее у Зубарева. Должен же я был расплатиться с нею. Нет, конечно, мне любопытно было взглянуть на нее, посмотреть, как она встретит меня после того, как ушла молчком, очистить наконец свою совесть от мыслей о несчастной случайности (чего не бывает!); но шел я только из-за кулона, отвергнув великодушное предложение Зубарева выкупить его обратно.

Презрение – лучшее лекарство от любви.

Без начала и конца

Подняться наверх