Читать книгу Заговор поэтов: 1921 - Станислав Казимирович Росовецкий - Страница 2
Полусвиток петроградский, длинный
Глава 1. Александр Блок
Оглавление– Здравствуйте, Александр Александрович!
Больной, для чужих глаз сидящий на постели, а глянуть мутным взглядом изнутри, так подвешенный – впрочем, чувствуя всё своё большое непослушное тело, – меж бредом и явью, в надоевший жар, и опять сердце колотится, будто заняло полгруди… Сощурился знаменитый больной, вымолвил в прославленной своей ледяной манере:
– Вас тут не должно быть. Я болен, мне хуже с каждым днем, ко мне никого не пускают…
– Меня впустили. Вы не признали меня, господин Блок?
Тёмная фигура, стоит у двери. Бог с ним пока, никуда не денется. Главное, что не отвезли в больницу: вон она, заветная ширма красного дерева. И пустое место, где стоял детский ещё шкафчик, сожжённый прошлой бедственной зимой. Это всё та же квартира, последняя (именно!) его квартира на Офицерской, над углом Пряжки. С положением в пространстве прояснилось, теперь разобраться бы со временем… Цифры на календаре расплываются.
– Сегодня шестое августа одна тысяча девятьсот двадцать первого года по новому стилю. Три часа пополудни. Так и не узнали меня?
– Вот ведь навязались… Впрочем, останьтесь. Присаживайтесь вон в те розовые кресла, если не боитесь микроба моей неведомой болезни: я в них два месяца просидел, пока не пришлось перебраться на кровать.
– Благодарю, Александр Александрович.
Посетитель, по-прежнему мутнолицый, расплывающийся, потонул в кресле, купленном заботливой мамой для сына Саши – доброго молодца гвардейского роста, косая сажень в плечах, румяного, кудрявого…
– Закуривайте. Возьмите мою любимую пепельницу. На столе она – зелёный такс мой, косит красным глазом. Мне нельзя теперь, но вдохнуть табачный дым бывает приятно.
– Не стану я курить. Едкий дым от самокрутки с махоркой вам несомненно будет вреден.
– Как знаете… Что это вы так дёрнулись? Что увидели за моею спиной – неужто Костлявую с косою?
– Хороши у вас шуточки, Александр Александрович… И вовсе не за вашим плечом я увидел, а в окне. Там, на той стороне улицы, точнее, речки, в окне стеклышко блеснуло…
– Нашли чего пугаться. Гимназистик там какой-нибудь балуется с отцовским биноклем. Говорите, с чем пришли. Только рукопись не возьму. В глазах плывёт, вас вижу чёрным пятном – не обижайтесь…
– Да я на сей раз не с рукописью. Представлюсь вторично: я Бренич. Это литературный псевдоним, а в жизни – Гривнич Валерий Иосифович. Вы меня на всю Россию прославили в очерке «Русские дэнди». Теперь – вспомнили?
– Конечно. Только мне запомнилось: Брэнч. Так немножко лучше. А ваше Бренич не звучит для поэтического имени.
– «Брэн» – есть такой пулемёт, Александр Александрович…
– Что ж, тогда актуально – этакая интернациональная, даже футуристская решительность. Почти, как Демьян Бедный. А вот Гривнич, вы уж извините, тоже не звучит.
Больной подумал, что освоился в яви достаточно, если уже поддевает самозваного посетителя. Заслужил ли бедняга? Не упустить бы нить разговора…
– …отчего же не жалкий, смешной псевдоним? Скромному человеку – и наименование требуется поскромнее. Не каждому же придётся в пору такое звенящее – Александр Блок!
– Если хотите, прочтите пару вещей своих, Валентин Иосифович. Помнится, писали вы отчаянно декадентские стихи, не изменили ли манеру?
– Я не по поводу стихов, Александр Александрович. Прежде всего, я хочу извиниться перед вами за ту мистификацию.
– Что?
– Ну, если уж вспомнили… Когда вы мне позволили после поэтического вечера проводить вас домой, я убеждал вас, что принадлежу к пропащей группе молодежи. Нам-де при социализме остаётся только умереть, потому что к реальной действительности неприспособленны. Что все мы кокаинисты, что влюблены в порочного Кузмина, что каждый вечер – по три телефонных звонка от барышень (о, если бы так!).
– И что мы, Бальмонт, Брюсов, Блок, в том вашем окаянстве виноваты – тоже вранье? – строгим шепотом вопросил Блок. – Потому что вам нужна была каша, а мы вас кормили амброзией?
– Полуправда, а что жили мы только вашими стихами, правда. Хотел я поинтересничать перед вами, Александр Александрович, припудрить, если позволите, свою ординарность.
– А что каждые полгода собираетесь…?
– – …покончить с собой? Нет, не вранье. Однако ведь жив покуда, значит, тоже полуправда. Не далее как позавчера весьма в омут тянуло, однако обстоятельства вдруг поправились. Службу мне одну предложили, а в связи с нею и вас обеспокоил. Я, кстати, пытался телефонировать вам предварительно…
– А… Телефон у нас сломался до того ещё, как во время наступления Юденича ЧК отключила все частные телефоны. Нет, позднее, в прошлом году… Так и не починили. А теперь и вовсе не починят, я думаю. Едва ли смогу вам чем-нибудь помочь – я ведь уже говорил.
– Речь идет о юбилее Достоевского, Александр Александрович. В этом году столетний юбилей в конце октября. У меня к вам предложение войти в юбилейный комитет его председателем.
– Благодарю, но я же уже сказал, что не смогу ничем помочь… Достоевский, говорите? На следующий день после нашей с вами ночной беседы я встретился с девушкой, заявившей мне, что её любимое занятие – сидеть у печки и читать Достоевского. Я вот думаю: была бы эта девушка дурнушкой, разве я прислушался бы к её словам? Но она красива (чёрный агат, понимаете ли вы меня?), и ещё духи, а ещё такое – совсем несправедливо и незаслуженно – трепетное отношение ко мне, что невозможно было не отозваться.
– Да как же иначе можно к вам относиться, Александр Александрович? Вас продолжают любить даже те, кто порицает вашу поддержку Октябрьского переворота. А касательно духов, то девушка (я догадываюсь, о ком речь: ваши имена до сих пор связывают), небось, переполовинила флакон из маминого трельяжа. Это же надо – французские духи зимою восемнадцатого!
Чеканное лицо больного расплылось в улыбке, однако, сфокусировав взгляд на незваном госте, увидел он, что тот явно расстроен. С всегдашней отзывчивостью и некоторой свойственной ему беспардонностью (ведает такое за собой, но не поверил некогда Ахматовой, в глаза язвительно назвавшей его некогда «мастером тактичных вопросов») Блок построил свой вопрос по возможности необидно для собеседника и готовился теперь вклиниться в поток его речи.
– …придётся им вырабатывать собственные духи, Александр Александрович. Я представляю себе их под названиями «Солдатский сапог», «Махорка», «Пот металлурга» – или вот: «Наташка». Или даже, для модников-чекистов, «Свежая кровушка»…
– Простите, но что вас так огорчило, господин Гривнич? Ну подумаешь, отказался больной писатель председательствовать в юбилейном комитете, найдёте другого. Есть известные писатели (вы догадываетесь, конечно же, о ком я); тех, напротив, хлебом не корми – дай где-нибудь попредседательствовать… В чём дело?
– Могу ли я ответить откровенно, Александр Александрович?
– Разумеется, вот только поторопитесь, господин Гривнич. Я, действительно, очень слаб и могу, помимо моего желания, просто заснуть посреди вашего монолога…
Блок прикрыл глаза. Добавил с неожиданной резкостью:
– Слушаю вас.
– У меня ведь ещё одно поручение к вам имеется, Александр Александрович. Оно прикрывается первым, как на палимпсесте под варварским творением какого-нибудь Беды Достопочтенного скрывается светлый текст Алкея. Или как у Пушкина, где «Художник-варвар кистью сонной…
– …Рисунок гения чернит…». Да помню я. Вот только разве юбилей Достоевского можно соотнести с «рисунком беззаконным» средневекового варвара? Дело ведь доброе, нужное…
– Да, пожалуй… Хотя… Хотя без юбилея Достоевского эта нищая, голодная страна как-нибудь обойдётся. А вот дело, в котором вам предлагают принять участие, по своей важности для судеб России с этой чередой заседаний и выступлений поистине несравнимо. Потому я и позволил себе соотнести. А обращаюсь я к вам первому, как к председателю Всероссийского Союза поэтов…
– Не по адресу обратились, господин Гривнич. В этом феврале меня выгнали из Союза поэтов… то есть членом остался, даже в суде чести их дурацком. А председателем избран Гумилёв. Вот к нему и адресуйтесь… Что с вами опять такое?
– Гумилёв на днях арестован, Александр Александрович. Сидит в Петроградской губЧК, на Гороховой.
– В губЧК он или в своей комнате в ДИСКе, именно Николай Степанович сейчас председатель Петроградского отделения Союза поэтов, а в Москве избрали другого председателя, футуриста Василия Каменского.
– Чтó для меня, для всех читателей России эти поэтические должности? Для меня и для моих поручителей именно вы, Александр Блок, самый авторитетный из русских поэтов, живая совесть русской литературы!
– О, должностей хватает у нашего нечиновного сообщества! Впору составлять поэтический «Табель о рангах». Ведь и король поэтов есть – в Ростове, кажется, выбирали, и Председатель Земного шара… Я вас слушаю.
– Вынужден я начать несколько издалека, Александр Александрович… Как бы вы отнеслись к такому тезису, что поэзия спасёт мир?
Блок тяжело вздохнул. Ответил скучным голосом, будто гимназисту изъяснял дореформенное орфографическое правило, по которому говорится «ие», «ые», а пишется «ія», «ыя»:
– Во-первых, господин Гривнич, у Достоевского, как мне помнится, спасёт не «поэзия», а «красота»… В «Идиоте» князь Мышкин заявляет, что «красота спасёт мир», и важно ведь, согласитесь, кто именно это сказал. А поэзия мир, конечно же, не спасёт. Это ещё Лермонтов прекрасно понимал. Помните, в его «Кинжале»? Нет, извините, пьеса называется «Поэт». Там говорится, что современный поэт променял на деньги свою власть над «светом». И дальше:
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы,
Он нужен был толпе, как чаша для пиров,
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой…
Всё, как видите, в прошлом. Лермонтов имел в виду Тиртея, гимнами возбуждавшего спартанцев перед битвой. Учтите, что речь идет о спартанцах, туповатых бойцах, увлеченных одной только войной и собственным, для войны же взлелеянным здоровьем. Уверен, что Тиртей не смог бы столь же успешно вдохновить хитроумных афинян, развращенных высокой культурой своего города.
– А Некрасов? Разве можно отрицать его влияние на прогрессивную молодежь семидесятых годов? А вольнолюбивая лирика того же Пушкина?
– Послушайте меня! Мы тут в России всего за пятнадцать лет пережили четыре жесточайших национальных потрясения, три революции и мировую войну – и разве русская поэзия сыграла в них хоть сколько-нибудь заметную роль? Кстати, ведь Лермонтов очень четко воспроизвел ту же ситуацию: смотрите, политики решились воевать, полководцы отдали приказ, «бойцы» уже собрались «для битвы», а тогда вспомнили и про поэта – иди, любезный, «воспламеняй» пушечное мясо!
– Сейчас, Александр Александрович, ситуация принципиально иная. Полоса революционных переворотов закончилась, большевики победили – и победу в ближайшие годы из рук не выпустят. А в мирное время, в стране, где гражданская война прекратилась (развертывание мировой революции или там нынешние военные экспедиции в Польшу или в Персию не в счет), в стране, где церковь полностью политически дискредитирована, духовное влияние поэзии на власть должно усилиться многократно! Речь идет не о том, чтобы один из русских поэтов сумел занять при Ленине или Троцком положение Вольтера при Фридрихе II – смягчать жестокость пролетарских вождей, напоминая им об их же обещаниях послевоенной всеобщей справедливости и общенародного благосостояния…
– Вспомнили бы ещё Платона при дворе тирана Дионисия Сиракузского… Сократите, если это возможно, господин Гривнич.
– Если возможно короче, попробую. По календарю Французской революции мы сейчас находимся в преддверии великого якобинского террора. Разруха и неумение большевиков хозяйствовать уже привели к восстаниям крестьян и даже матросов (кто бы мог подумать!), к забастовкам рабочих – возможно ли такое в пролетарском, как они говорят, государстве? С Ленина-Робеспьера вполне станется решить проблему голода простым уменьшением количества едоков. Пустить в ход гильотину, чтобы уже физически «ликвидировать как класс» оставшихся в стране буржуев, а в число буржуев у нас неизбежно попадает бóльшая часть интеллигенции. Очевидно, вырезав множество народа, русские якобинцы сами попадут под нож, однако их судьба нам с вами не столь интересна. Признаки, что коммунистическая верхушка уже приняла решение пойти на эту кровавую авантюру, имеются. К примеру, жестокость при подавлении Кронштадтского восстания, поднятого классово близкими матросами. И арест Гумилёва, между прочим, тоже.
– Николай Степанович сел по ошибке. Не он первый. В ЧК не полные же идиоты: разберутся, выпустят, – не открывая глаз, чётко произнёс Блок.
– Не знаю, лично у меня очень скверные предчувствия, – пожал плечами Гривнич. – Мои доверители полагают, что единственный выход – противопоставить большевикам духовную оппозицию. И в первую очередь, для того противопоставить, чтобы спасти поэзию как выразительницу нашей сегодняшней духовности. Вы же ещё в феврале сами говорили в своей пушкинской речи об «отсутствии воздуха» в России, убивающем поэтов. Не один поэт, пусть самый авторитетный, должен решиться на духовный подвиг – нет, все лучшие поэты должны взяться за руки, забыть разногласия и…
Он замолчал, ибо дыхание его знаменитого собеседника, секунду назад шумное и аритмичное, вдруг успокоилось, притихло. Блок потерял сознание или заснул. Гривнич в недоумении приоткрыл рот, затем махнул рукой – и продолжил излагать ему порученное.
Он правильно поступил: потому что Блок не потерял сознание и не заснул, а снова очутился на всё тех же опостылевших своих качелях полуяви, полусна. Предложение чудаковатых доверителей обманного «русского денди» оказалось мистическим – чему ж удивляться? Кому ж и предлагать головокружительные мистические проекты, как не мистификатору? Ведь он и появился, этот преждебывший молодой человека, из ниоткуда, проскользнул неведомо как мимо бдительной Любы, столь радеющей о муже – ох, не к добру её кроткая заботливость… А Брэнч проник, словно ангел, или, уж скорее, если вспомнить кокаин и звонки от барышень, словно бес, – ему ведь нигде не загорожено. Если бес он, то и телефон мог бы починить – надо было попросить. Каюсь, подумал я, что это немец (тот же бес) из Берлина с деньгами или порученец из Кремля, от Каменева, с мандатом на санаторий. Поздно, со мной уже покончено, слопала-таки меня поганая, гугнивая матушка Россия, родимая моя родина, слопала, как чушка своего поросенка. А проект хорош и сейчас, а десять лет назад все наши доморощенные мистики и духовидцы в него вцепились бы – и первый Боря Бугаев… И тем уже хорошо придумано, что позволит объединить хоть на время наше себялюбивое холодное племя, побудит вспомнить и по-человечески оценить друг друга, преодолеть абсурдное противостояние петербуржцев и москвичей, заставит футуристов хоть ненадолго вернуться на грешную кровавую землю… Да, от христианства не жди теперь чудес, а от тупого нашего православия, в Российской империи ставшего чиновничьей государственной религией, преследовавшего старообрядцев и сектантов, благословившего кровавых палачей белого движения – тем более. Это же надо было такое придумать – батальон из одних попов в армии Колчака-вешателя! Православие теперь может только честно, достойно умереть – если сумеет. А поэзия, ведь она сама по себе есть чудо, и кто ж может ручаться, что совокупно наши смелые мечтатели и трусливые волокиты не сумеют принести священную жертву Аполлону? Вот она где, опасность: подставиться в случае неудачи, всунуть неосторожно голову под железную пяту ЧК…
Гривнич умолк. Он сообщил всё, что было ему поручено. Охватившее его минутное довольство собою не в малой степени определялось приятной тяжестью в желудке: сданных утром двух серебряных ложечек хватило бы не только на пшенную кашу, заправленную настоящим подсолнечным маслом, однако он не хотел рисковать, объедаясь после голодовки. Человек в чёрном, открывший ему дверь в квартиру № 21, как только Любовь Дмитриевна спустилась по лестнице с хозяйственной корзинкой и покинула подъезд, сказал, что подождёт за углом, потому что дверь достаточно просто прикрыть. Просто захлопнуть за собой: замок английский. Гривничу очень хотелось бы увидеть, как выглядит сегодня небожительница, вдохновившая Александра Блока на «Стихи о прекрасной даме» (с площадки верхнего этажа, через перила перегнувшись, он разглядел давеча только по-прежнему тугие плечи, полускрытые полями летней шляпки), однако побоялся её дожидаться: дама решительная, а по слухам, так даже скандальная, Любовь Дмитриевна вполне способна запереть его где-нибудь в чулане и вызвать милицейский патруль.
Гривнич вздохнул и, наказывая себя за боязливость, тихо прошёлся по комнате. Надо разыскать своё канотье (сунул в смятении чувств неизвестно куда) да и запомнить обстановку в квартире: придётся ведь рассказывать о сегодняшнем визите внукам или (вот это звучит правдоподобнее) заветной тетрадке мемуаров, чтобы, так никем и не прочитанная, раскисла она и растворилась в болотной тине – ведь не миновать снова разлиться болотам на месте выстроенного под несчастливой звездою Петрополя. Проходя мимо высокого окна, присмотрелся к неказистому зданию через речку, где блеснула тогда, в самом начале разговора, стекляшка. Показалось, наверное… Гривнич поклонился Блоку, спящему сидя с прямой спиною, откинувши строгий свой лик к стене, развёл извинительно руками, выбрался из комнаты и тихо прикрыл за собою высокую дверь.